Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Глава 16
«Гарь»
Убирать начали восемнадцатого, в среду, в девятом часу, когда сошла роса.
Агрегат ночевал у нас на краю поля. Трактор с прицепным комбайном. На тракторе Аким Шумков, на мостике комбайнёр, оба осташинские. С пятнадцатого они три дня шли по общему клину и взяли сорок семь гектаров. Восемнадцатого их сняли оттуда и поставили на Гарь. Шумков за всю дорогу сказал мне два слова, и оба про горючее.
Порядок был назначен в июле и записан четвёртым пунктом.
Сперва удобренные тринадцать. Потом бункер вытрясти дочиста. Потом холостой прогон. Потом пять без навоза. Опять вытрясти. Потом соседние пять, отвальные.
Колышки стояли с восьмого мая, восемь берёзовых вешек в рост, и за лето их не тронули.
Про то, что бункер придётся вытрясать, комбайнёр узнал у меня на поле.
– Это сколько ж?
– Гринберг говорит, полчаса на раз.
– Полчаса на раз. И вхолостую гонять.
– И вхолостую.
Он сплюнул за борт и посмотрел на Шумкова, а Шумков не посмотрел на него.
Ремнёв стоял тут же.
Это и был человек от района, про которого Стожаров сказал двенадцатого. Парень лет двадцати двух. Кепка, ботинки не по полю, общая тетрадь под мышкой. Звали Костя. Отчества он не называл, а я не спрашивал. Сказал, что ему велено быть при взвешивании и записывать. Больше в первый день не сказал почти ничего.
Пошли в девять.
Первая полоса шла до половины пятого. Овёс стоял высокий и густой. Комбайн брал его тяжело. Два раза вставали из-за забоя, второй раз выгребали руками, вчетвером, полчаса. Возчики стояли в очередь, три подводы. Зерно из бункера шло с трухой и с зелёным. На подводе оно оседало и слёживалось.
В половине пятого дошли до колышка.
И вот тут агрегат не остановился.
Я стоял с той стороны, у весов, и увидел это позже всех: комбайн прошёл вешку и пошёл дальше, в пятигектарную полосу, ровно и не сбавляя, как идут, когда решено идти.
Побежал Кузьмин. Побежал я.
А остановил его Лыков.
Пров Данилыч стоял у самого колышка. Он стоял там с девяти утра и за семь часов никуда не отошёл. Агрегат пошёл мимо, и он шагнул на стерню перед трактором и поднял руку.
Шумков затормозил в трёх шагах.
Комбайнёр перегнулся с мостика и сказал что-то, чего я не расслышал за мотором, и Лыков ответил ему тоже коротко, и оба замолчали.
Я подошёл. Прошли они за колышек метра четыре, не больше.
– Сдай назад, – сказал я.
Сдали.
Кузьмин с двумя бабами сжали эти четыре метра серпами и отнесли в сторону, к лентам, и записали к смешанному.
А Лыков всё это время стоял, где стоял, и когда я к нему повернулся, он свернул шапку и развернул её обратно.
– Оно, конечно, – сказал он, – я против был.
– Были.
– Ну так тем более. – Он посмотрел на колышек. – Если мерить, так мерить.
Бункер трясли трижды за день.
Делается это так. Комбайнёр открывает лючок и выгребает совком. Потом двое лезут наверх и вытрясают остатки руками через горловину. Потом молотилку пускают вхолостую на пять минут. После первого раза комбайнёр набрал со дна горсть и показал на ладони: зерно, полова, две головки осота.
– Вот это, – сказал он, – пошло бы к твоим пяти гектарам.
Горсть была невеликая. С полфунта.
Но на пять гектаров она легла бы вся. А на тринадцати её бы никто не заметил. И весь наш июль стоил бы ровно столько, сколько стоит эта полова.
Неудобренную пятёрку взяли в тот же день, к восьми, и взяли быстро: там и брать было нечего. Соседние пять, отвальные, оставили на завтра.
Назавтра, девятнадцатого, их прошли до обеда. Бункер вытрясли опять, хотя после них трясти было незачем. Вытрясли для порядка, при Ремнёве, чтобы в тетради стояло: трижды.
Ворохи свозили на ток порознь, каждый своей очередью подвод. Между очередями ток подметали. Мели до глины. Весы у нас амбарные, десятичные, с гирями, под навесом, и к ним ведут доски.
Взвешивали при Ремнёве.
Записывал он внимательно. Сперва вес с подводой, потом тару, потом разность. Каждую разность повторял вслух и ждал, пока я кивну.
Сырой вес вышел такой: с тринадцати гектаров – сто семь центнеров и три десятых; с пяти без навоза – двадцать шесть и шесть; с соседних пяти отвальных, взвешенных на другой день, – двадцать четыре и семь.
Ремнёв подчеркнул все три и поставил даты – восемнадцатое против двух первых, девятнадцатое против третьей.
Потом посчитал в столбик на последней странице и посмотрел на меня.
– Восемь с четвертью выходит.
– Что восемь с четвертью?
– На гектар. По первой полосе. – Он показал мне столбик. – Сто семь и три на тринадцать.
Гринберг, приехавший к вечеру, взял у него тетрадь, посмотрел на столбик и вернул.
– Верно посчитано. И считать этого нельзя.
* * *
С девятнадцатого по двадцать второе мы сушили.
Про эти четыре дня в книге правления записано одно слово: «сушка». А для меня они стали худшими днями августа, потому что делать в них было решительно нечего, а не делать я не умею.
За эти четыре дня я дважды в сутки ходил на общий клин, где мне решительно нечего было делать, потому что там работали без меня и работали правильно, и всякий раз, придя туда, я стоял у края и считал глазами то, что и так стояло в книге у Клавдии Никитичны, а сосчитав, шёл обратно на ток, где мне тоже нечего было делать, и по дороге между этими двумя местами додумывался до вещей, до которых в рабочее время не додумываются.
Например, до того, что человеку, у которого дело идёт само, полагается быть довольным, а он вместо этого делается несносен и себе, и другим, и что причина тут не в характере, а в устройстве: пока считаешь ты, ошибка твоя, и её можно выправить, а пока считает время, выправить нельзя ничего, и остаётся только ходить.
Ток у нас глинобитный, под открытым небом, с одним навесом на четверть площади. Кузьмин за первый день поставил на нём дощатые перегородки в две доски высотой и разгородил ток на три отделения, и между отделениями оставил проходы в сажень, и по этим проходам никто ничего не носил – носили в обход.
Каждое отделение перелопачивали дважды в день, утром и после обеда, и перелопачивали разными лопатами, и лопаты стояли каждая у своей перегородки, воткнутые в свой ворох.
Работали на току шесть баб и двое подростков, и распоряжалась там не я и не Кузьмин, а Настасья Прокофьевна, которая на всякое дело, где надо не спешить, а не перепутать, годится лучше всех в Кулигах и знает это про себя. Она развела людей по отделениям в первый же день и за четыре дня ни разу их не переставила, и когда одна из баб на третий день перешла со своего отделения на соседнее взять лопату, потому что своя была занята, Настасья Прокофьевна сказала ей три слова, после которых та вернулась и ждала.
В первый же вечер я взял мел и хотел написать на доске три числа, поделённые на гектары.
Гринберг мел у меня отнял.
Отнял он его буквально, вынул из пальцев. Удивил меня при этом не поступок, а то, как это было сделано, – без всякой резкости, как отнимают инструмент у человека, который берётся не за своё дело.
– Егор Кузьмич. Сырое зерно весит воду.
– Я понимаю.
– Не понимаете. Вы сейчас напишете восемь с четвертью, пять и тридцать две сотых и четыре и девяносто четыре, и через месяц эти цифры будут ходить по району, и никакой чистый вес их уже не догонит.
Он положил мел на подоконник, за раму, откуда его надо было доставать.
– Сколько ждать?
– Пока не перестанет.
– Что не перестанет?
– Падать.
Он сел на весовую площадку. Объяснял он в этот раз коротко, потому что дело было простое.
– Лаборатории у вас нет и у меня нет. Стало быть, влажность мы не измерим. Но мы можем взвешивать.
– Что взвешивать?
– Всё. Каждый вечер, в один и тот же час, каждое отделение отдельно. Пока вес падает – зерно отдаёт воду. Когда перестанет падать – отдало.
Он показал на три отделения по очереди.
– И вот тогда, и только тогда, когда он перестанет падать у всех трёх, эти три числа можно поставить рядом.
– А если у одной перестанет раньше?
– Значит, ждём остальных. Иначе сравним сухое с мокрым.
Взвешивали в семь вечера.
Числа по первому отделению я помню наизусть, потому что переписывал их четыре вечера подряд: сто семь и три, сто два и восемь, девяносто семь и шесть, девяносто три и один, девяносто и четыре.
Второе отделение шло так: двадцать шесть и шесть, двадцать пять и четыре, двадцать четыре и семь, двадцать четыре и одна, двадцать три и девять. Третье почти в тот же след, только примерно на два центнера ниже с самого начала и до конца.
Оба они падали медленнее и меньше первого, и это было понятно и без объяснений: воды в них было меньше, потому что и всего в них было меньше, а в первом отделении вместе с зерном лежала ещё и зелень – недозрелые метёлки, стебли сорной травы, всё то, что растёт гуще там, где лежал навоз, и что держит в себе воду дольше самого зерна.
На третий день начали веять.
Веялка у нас одна, ручная, и её перетаскивали от отделения к отделению, и перед каждым перетаскиванием вычищали ситó и короб, и вычищал их всякий раз Кузьмин сам, потому что бабам он этого не доверил.
Отход собирали в отдельные мешки, по мешку на отделение, и мешки Гринберг велел не смешивать и подписать.
С первого отделения отход вышел вдвое против второго и третьего.
Мы высыпали его на брезент, все трое, и разровняли.
В отходе шла полова, шла мелкая невыполненная овсянка, и шло семя: осот, лебеда, марь, и ещё какое-то мелкое, чёрное, которого я не знал. Гринберг сел на корточки и разгрёб ладонью – тем же движением, каким разгребал в июле на поле.
– Вот куда ушла часть вашей прибавки.
– Много?
– Считать будем в понедельник.
Двадцать первого небо испортилось.
Двадцать второго, в воскресенье, с полудня стало парить, и Пестов сказал, что к ночи польёт. Агрегат нам вернули двадцатого и с того числа он опять шёл по общему клину; к вечеру двадцать второго общего клина было убрано девяносто четыре гектара, а стояло сто двадцать три.
Вечером мы свезли все три партии в амбар.
Свезли их порознь, тремя ходками, и в амбаре Кузьмин отгородил им три закрома, и на каждом закроме написал мелом: 13, 5, 5-отв.
Дождь пошёл в первом часу ночи.
Я слышал его лёжа и слушал часа полтора, и за эти полтора часа успел проделать всю ту работу, которую человек в такие ночи проделывает обязательно и без всякой пользы: пересчитал, сколько дней у нас осталось от окна, прикинул, сколько дней уйдёт на просушку валков, если завтра станет ясно, и сколько уйдёт, если не станет; вспомнил, что два дня из этого окна я отдал сам, добровольно, семнадцатого июля, при телефонном разговоре, в котором Гречко прямо предупредил, кого мне придётся благодарить; и наконец додумался до того, что благодарить мне придётся себя, и что делать этого я не стану, потому что отдал их не зря. Три партии стояли под крышей и под замком, а на обычном поле стояло всё остальное, и всё остальное было в десять раз больше.
* * *
Двадцать третьего, в понедельник, взвесили чисто.
Приехал Гринберг, приехал Ремнёв на попутной подводе – оба к девяти. Клавдия Никитична принесла книгу. Лыков пришёл сам, никто его не звал.
Веса вышли такие:
Тринадцать гектаров, навоз, без оборота пласта – девяносто центнеров и четыре десятых.
Пять гектаров, навоза не было, без оборота – двадцать три и шесть.
Соседние пять гектаров отвальные – двадцать один и девять.
Клавдия Никитична поделила при всех – сперва на счётах, потом на бумаге, потому что на счётах доли получаются неудобно и она им в дробях не доверяет. Считала она вслух, как считают при свидетелях, и всякий раз называла делимое и делитель прежде частного.
Шесть и девяносто пять сотых. Четыре и семьдесят два. Четыре и тридцать восемь.
Восемь лет это поле давало около четырёх.
Никто ничего не сказал.
У меня в эту минуту было наготове несколько фраз, и все они начинались одинаково, и ни одной я не произнёс, и не произнёс не из скромности, а по расчёту, в котором стыдно признаваться: человек, сказавший «я говорил», отдаёт свою правоту в чужие руки, потому что после этих слов спорят уже не с полем, а с ним. Поле спорить не умеет. Я умею, и потому мне было лучше молчать.
Ремнёв записал все три и переписал деление, и первый раз за неделю у него сделалось лицо человека, который чего-то не понимает.
– Так у вас в среду восемь с четвертью было.
– Было, – сказал Гринберг.
– А теперь шесть девяносто пять.
– Теперь шесть девяносто пять. – Он взял у Клавдии листок. – И вот отсюда, Константин, начинается то, ради чего вас сюда посадили с тетрадью. Смотрите.
Он взял у Ремнёва перо и написал на обороте два столбика, один под другим, и в каждом по три числа.
В верхнем стояло то, что вышло бы по сырому весу: восемь и двадцать пять сотых, пять и тридцать две, четыре и девяносто четыре. В нижнем – то, что вышло на самом деле: шесть и девяносто пять, четыре и семьдесят две, четыре и тридцать восемь.
По верхнему первая полоса была лучше второй в полтора раза с лишним. По нижнему – меньше чем в полтора.
– Разница между этими двумя счётами, – сказал Гринберг, – это вода и сорняк. Воды на всех трёх полосах примерно поровну. А сорняк – нет. Отход с первой полосы вдвое против прочих, и в нём семя. Стало быть, часть прибавки, которую дал навоз, навоз же и забрал обратно.
Ремнёв записал и это, и переписал оба столбика к себе, и, переписав, спросил, какой из них он должен везти в район.
– Оба, – сказал Гринберг. – И надпишите над каждым, какой есть какой. Если повезёте один, то повезёте неправду, каким бы он ни был.
– Теперь главное, и запишите это первой строкой. – Гринберг положил ладонь на листок. – Главный прирост на этом поле дал навоз. Не способ обработки. Навоз.
– А способ? – спросил Лыков.
– А способ вот. – Он показал два нижних числа. – Четыре семьдесят два против четырёх тридцати восьми. Разница есть, и она в нашу сторону, и она маленькая. Настолько маленькая, что я не возьмусь сказать, отчего она: от способа, от того, что поля разные, или от того, что год такой.
– Значит, зря пахали? – сказал Ремнёв.
– Значит, на этом клину не пахать было не хуже. Это всё, что мы узнали. Этого мало для системы и достаточно для одного тонкого подзола.
И прибавил, уже мне:
– Четвёртое ограничение допишем сегодня.
– Какое четвёртое?
– Ленты. Мы вырезали из обеих полос по саженной ленте и в счёт их не поставили, и на этом каждая полоса потеряла по мелочи. Мелочь эта в обе стороны, и я думаю, что она не меняет ничего, но думать и знать – разные вещи, и в бумаге должно стоять то, что мы делали.
Протокол дописали к обеду.
В нём стояло: три чистых веса и три сырых, с указанием, какой есть какой; три деления; отход по отделениям; четыре ограничения; и вывод в две строки.
Вывод был такой: отказ от оборота пласта на участке Гарь снижения урожая по сравнению с соседней отвальной обработкой не повлёк; основной прирост на удобренной полосе связан с внесением навоза; для проверки способа обработки требуется повторение в 1955 году с повторностями и без внесения навоза на всех полосах.
Слова «доказано» в протоколе не было ни разу. Слова «система» тоже.
Подписали втроём.
Я вышел из амбара и пошёл через двор, и на дворе стояла та же самая тачка с отбитым бортом, которую я собирался чинить с мая, и я взял молоток и стал её чинить, и провозился с ней час, и никто ко мне за этот час не подошёл.
Лыков нашёл меня уже на выходе.
– Егор Кузьмич.
– Да, Пров Данилыч.
Он подержал шапку.
– На будущий год делай, – сказал он. – Я мешать не стану.
И, отойдя два шага, обернулся:
– А что ты вообще прав – этого я не сказал.
К вечеру приехала районная полуторка.
Шофёр вылез, спросил меня и передал на словах: завтра к десяти в райком, к Ярцеву.
– Ещё что?
– Ещё сказали: с бумагами.
Дождь шёл всю ночь на понедельник, весь понедельник до полудня и снова с четырёх. На обычном поле у нас стояло сто двадцать три гектара.
Глава 17
«Второй разговор»
В райком я приехал двадцать четвёртого к десяти, как было велено, и приехал с бумагами.
Четырнадцать вёрст до Осташина мы шли два с половиной часа, потому что дорогу за двое суток размыло и на низинах Серко шёл по бабки. Ехал я и смотрел по сторонам, и смотреть было на что: у Никольского за поворотом лежал овёс, полёгший полосами, как ложится хлеб, которому дождь пришёлся на молочную спелость; у заозерских за мостом стояли суслоны, потемневшие снизу и не свезённые; и на всех этих полях, сколько я мог видеть, не работал ни один человек, потому что работать по такой мокроте нечем и незачем, и это было единственное утешение, какое я вёз с собой в район.
Бумаг было три: копия дописанного протокола, лист с двумя столбиками – сырым и чистым, – и записка Гречко от двадцать второго, в которой стояло, что окно наше кончается двадцать седьмого и что продлить его он не может.
Кабинет у Ярцева большой и почти пустой: длинный стол, восемь стульев вдоль стены, сейф, карта района на фанере и на подоконнике две банки с землёй, которых я в ноябре не заметил, а теперь заметил и весь разговор про себя гадал, чья это земля и зачем она тут стоит.
Сам он сидел не за столом, а сбоку от него, у окна, и стол между нами оказался пустым.
Я положил бумаги на пустой стол, стопкой, протоколом вверх.
Он посмотрел на них, не притрагиваясь, и отодвинул к краю двумя пальцами – не резко и не пренебрежительно, а так, как отодвигают то, что понадобится позже.
– Читал, – сказал Ярцев. – Оба столбика. И четвёртое ограничение, которое вы вписали после веса.
Он перевернул протокол чистой стороной вверх.
– Про технику отвечу сейчас. Её решает Гречко. В его график я не полезу.
Я сел. Просить второй раз при Стожарове не стал.
– В ноябре я обещал ещё один разговор в августе, – сказал Ярцев. – Вот он. Пойдёшь работать в район?
– Кем?
– Должность назову, когда её утвердят. Работа – ездить по хозяйствам. Смотреть планы, учёт и то, что за ними стоит.
Он подвинул протокол обратно ко мне.
– У тебя три звена, восемнадцать гектаров посчитаны отдельно, и в выводе нет слова «доказано». Мне нужен человек, который сумеет потребовать то же от других.
Во дворе заводили полуторку. Стожаров сидел у двери с папкой на коленях и молчал.
– Квартира будет? – спросил я.
– Нет.
– Машина?
– Нет.
– Слушать будут?
– Сначала – вряд ли.
Полуторка схватила и заглохла.
– Технику за это не дадите?
– Нет. Ни сегодня, ни потом. Это две разные очереди.
Четырнадцать вёрст обратно после дождя были теми же четырнадцатью вёрстами, на которые ушло почти всё утро. Мать с фермы не уйдёт. Нюрке до школы из Кулигов полторы версты. В Осташине у меня не было даже комнаты.
У края стола лежал перекидной календарь. Августовский лист загнулся на двадцать четвёртом числе, а под ним уже виднелся сентябрь; до января оставалось четыре тонких листа, и ни на одном не было места для того, что придётся увезти из Кулигов. В райкоме моё хозяйство умещалось в трёх бумагах, принесённых сегодня, но дома оно начиналось с материных валенок у печи, Нюркиной сумки на гвозде и Серка, которого надо было задать до света.
Я снял промокшие рукавицы и положил их на колени, чтобы с них не натекло на протокол. За окном полуторку завели снова; мотор удержался, и машина ушла со двора, так что в кабинете стало слышно, как Стожаров перелистывает в папке один и тот же лист.
– Из Кулигов ездить можно?
Ярцев ответил не сразу.
– Первое время. Но ездить придётся не только в Кулиги.
Этого хватило. Четырнадцать вёрст были не расстоянием до новой работы, а только первым её отрезком; дальше лежали остальные хозяйства, и вечером обратный путь не становился от этого короче. Рукавицы на коленях ещё не просохли даже снаружи.
– Переход не сейчас, – сказал Ярцев. – После годового отчёта. С первого января.
Я посмотрел на протокол, но ответ был не в нём.
– После собрания.
– Какого?
– Годового отчётного.
Ярцев ждал.
– В марте я обещал крышу до распутицы. Закрыли тридцать первого марта. Обещал сбрую – перебрали. Обещал ведомость каждую субботу – ни одной не пропустили. Обещал расценку до работы – так и считаем.
Я загнул четыре пальца и разжал ладонь.
– Но голосовали не за эти четыре вещи. Кормов до нового урожая я не привёз. Долг за пятьдесят третий зерном не закрыл. Теперь должен назвать им, что вышло за год.
– Мало выйдет – останешься? – спросил Ярцев.
– Сначала скажу им.
– А если хорошо?
– Тогда приеду к вам.
– Насовсем?
– Не знаю.
Ярцев взял карандаш и поставил на календаре точку.
– Срок принимаю. Но к марту место могут занять. Или его снимут вовсе.
– Понимаю.
– Этого достаточно.
Он придвинул к себе бумаги.
– И ещё. Пока ты председатель и ответа не дал, своих просьб сюда не носи. Ни за техникой, ни за окном, ни за отсрочкой. За тебя просить тоже не стану. Это в твою же пользу, хотя тебе сейчас так не кажется.
Мне действительно так не казалось.
Потом он повернулся к двери.
– Всеволод Игнатьевич.
Стожаров поднялся, прижав папку к боку.
– Годовой отчёт «Пути Ильича» посмотришь сам. Не сводку, не выписку. Отчёт с начала до конца, со всеми приложениями, и на собрании будешь.
– Хорошо, Пётр Данилович.
– И не в декабре. Ходи туда с осени, чтобы к февралю у тебя не было вопросов, на которые уже поздно отвечать.
Стожаров записал это в клеёнчатую тетрадь, и в этот раз я на тетрадь смотрел спокойно.
Вышел я в двенадцатом часу без машины, без отказа и без обещания.
На крыльце я поймал себя на том, что считаю вслух: не то шёпотом, не то губами, – считал я оставшиеся дни окна и вышло у меня три. И посчитал я их четыре раза подряд, и все четыре раза выходило три, и я всё равно считал.
* * *
К Гречко я поехал в тот же день, после обеда.
Он выслушал, не поднимаясь из-за стола, и ответил одним словом:
– Нет.
– Пал Палыч, я ещё ничего не сказал.
– Нет по трём причинам. Первая: у меня в той же воде сидят девять хозяйств из одиннадцати. Вторая: твоё окно кончается двадцать седьмого и кончается по графику, который ты сам подписывал в апреле. Третья: продлить – значит у кого-то отнять, а отнимать я не стану.
– А обменять?
Гречко оторвался от бумаги.
– Чего обменять?
– Не отнять. Обменять. – Я сел напротив. – Никольскому и Заозерью нужен агрегат в сентябре, а мне сейчас. Если они мне дадут дни теперь, а получат вдвое в сентябре – вы ничего не отнимаете. Вы двигаете.
– И кто это будет двигать?
– Вы и будете.
Двор МТС в конце августа выглядит иначе, чем весной. Весной он был забит машинами и молчал. Теперь он был пустой и гремел: пять машин в поле, две в разборе, кузница работала в две смены, и под навесом лежали снятые с комбайнов решёта.
Гречко достал график.
Лист этот я к августу знал наизусть с той стороны, где стояли мы. Целиком я увидел его в апреле и запомнил тогда простую вещь: свободного места на нём не бывает, бывает только чужое.
Считал он вслух, карандашом, и считал десять минут.
– Гаранин отдаст, – выговорил он наконец. – Ему сейчас всё равно мокро, у него низина. Заозерье отдаст день, не больше.
– Стало быть, три дня?
– Три. Двадцать восьмое, двадцать девятое, тридцатое. Но считай не три.
– А считать сколько?
– Два. – Он положил карандаш. – Агрегат в ночь на двадцать восьмое стоит у Гаранина. Гнать его к тебе – шесть вёрст, полсмены. Тридцатого вечером гнать в Заозерье – четырнадцать вёрст, ещё полсмены. Перегоны за тобой.
– Согласен.
– Ты погоди соглашаться. – Он вынул второй лист. – Что у тебя полегло?
Полегло у нас после того дождя тридцать четыре гектара.
Девятнадцать легли наглухо. Такое поле надо видеть. Стебель лежит на земле не рядами, а свалявшись, крест-накрест, и метёлка уходит в грязь и уже там прорастает; идёшь по нему – и оно не пружинит под ногой, а мнётся, как мнётся мокрая солома в подстилке. Ещё пятнадцать легли вполовину, наклоном, и с этих ещё можно было взять.
– Тридцать четыре.
– Тридцать четыре ты машиной не бери.
– Это почему же?
– Полёглое берут в одну сторону. По полеглости.
Он показал рукой на столе, ладонью.
– Пошёл – взял, назад идёшь порожняком. За смену выйдет вдвое меньше того, что и так вдвое меньше. Ты на этих тридцати четырёх положишь оба дня и возьмёшь с них половину. А прямостоячее останется стоять и через неделю ляжет само.
Я это знал и до него. Но одно дело знать, а другое – услышать это от человека, у которого счёт идёт по одиннадцати хозяйствам, и получить от него право отказаться.
– Значит, полёглое руками.
– Руками. Косами с крюками, и по одному ряду, и вязать сразу. И скажи бабам заранее, что там будет, чтобы не рассчитывали.
– На расценку?
– На всё. Полёглое косить втрое тяжелее прямого, а возьмут они с него половину. Ты им расценку объявляй отдельную, и объявляй до выхода, а не после.
Он был прав, и правота эта была неприятна тем, что до неё я должен был дойти сам, потому что своё же правило четвёртого пункта я знал наизусть с марта.
Расценку на полёглое правление утвердило вечером двадцать седьмого.
Считали её от снопа, а не от гектара. По прямостоячему шёл один счёт, по наклонному другой, по свалявшемуся третий.
Спорили полчаса. Кузьмин говорил, что втрое много. Лыков говорил, что мало, и говорил коротко: сходи покоси.
Утвердили посередине и записали в протокол цифрами.
Наутро лист висел на стене правления, рядом с ведомостью, и висел он до выхода, а не после.
Дарья Гущина прочла его первой и прочла дважды.
– По третьей строке – это которое в грязи?
Я подтвердил, что третья строка – это то, которое лежит в грязи и свалялось.
– А кто определяет, третья или вторая?
Вопрос был правильный, и правильный он был тем, что в мае такого мне не задавали.
– Бригадир. При тебе. И записывает при тебе.
– А если я не согласна?
– Тогда пишем обе и решает правление в тот же вечер.
Она подумала и сказала «ладно», и слово это у неё вышло не согласием, а распиской.
За весь сентябрь спор был один. Записали обе, решили в тот же вечер, вышло по её.
Вышло в итоге вот что.
Двадцать седьмого, в последний день своего окна, взяли одиннадцать гектаров. Верх подсох, низ был сырой, зерно шло тяжёлое, и его сразу везли на ток.
Двадцать восьмого агрегат пригнали к обеду. За полдня взяли шесть.
Двадцать девятого – двенадцать, и это был лучший из трёх.
Тридцатого до трёх – ещё девять, и в три часа Шумков выехал на дорогу и погнал в Заозерье.
Итого за три выменянных дня – двадцать семь гектаров. С двадцать седьмым – тридцать восемь.
К вечеру тридцатого у нас было убрано сто тридцать два гектара обычного клина из двухсот семнадцати. Оставалось восемьдесят пять, и в этих восьмидесяти пяти сидели все тридцать четыре полёглых.
Восемьдесят пять гектаров вместо шестидесяти трёх, которые мы посчитали в июле.
Двадцать два лишних гектара – это и была цена дождя, и цену эту я вписал в тетрадь в тот же вечер, не разбирая, чья тут вина: моя, погоды или того, что я в июне косил, а не писал заявок.
Кузьмин осмотрел обе жатки тридцать первого. Первая была готова. Вторая, с новым полотном и старыми ножами, пойдёт, но недолго: он сказал – дней на пять, а дальше как выйдет.
Считали в тот вечер втроём.
Конная жатка берёт в день гектара три, если полотно живое и если лошадей меняют в обед. Две жатки – шесть. Пятьдесят один прямостоящий гектар на шесть – девять дней.
Девять дней – это если вторая не встанет. Кузьмин давал ей пять дней без ремонта.
Косой с крюком человек берёт за день пятнадцать соток по прямому. По полёглому вдвое меньше.
Тридцать четыре полёглых при семи с половиной сотках на человека – четыреста пятьдесят три человеко-дня с лишним. Сорока человек нет.
– Двадцать восемь, – сказал Пестов. – И это со мной и с Кузьмичом.
Двадцать восемь человек – шестнадцать дней с лишним. Плюс вязка. Плюс возка.
Обе работы можно было вести параллельно, но только если жатки не встанут и двадцать восемь человек не снимут на лён. По нашему счёту уборка уходила в конец сентября.
Пестов сложил счёты и сказал ещё одно, про подводы.
– Жатки конные. Лошадей на них надо шесть, и меняных.
Я сказал, что возьмём, и он ответил, что взять их можно только у льна, потому что больше их взять негде.
Он сказал это спокойно, между делом, у весов, и я в ту минуту не придал этому значения, а следовало.
Потому что первого сентября, в восьмом часу утра, Аграфена Павловна пришла в правление, не поздоровавшись, и положила мне на стол стебель льна, вырванный с корнем, с землёй на корешках.
– Егор Кузьмич. Смотри.
Я взял его в руки и посмотрел.
– Ждать больше нельзя.



























