444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Левиафан Кейн » Целина от нас не убежит (СИ) » Текст книги (страница 3)
Целина от нас не убежит (СИ)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2026, 15:30

Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"


Автор книги: Левиафан Кейн


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Глава 4
«Крыша до распутицы»

Расценку я объявил раньше, чем нашёл материал, и это был единственный пункт, в котором я за ту неделю не ошибся.

Правление собралось в воскресенье, двадцать восьмого, в третьем часу дня, в полном составе. Я положил на стол три вещи: условие отделения на четырёх строках, ведомость на пиломатериал и лист, разлинованный мною накануне ночью.

На листе стояло три работы и против каждой цена в трудоднях.

Возка леса с делянки за Гарью, четыре версты. Воз – три четверти трудодня. Считать по факту, не по выезду.

Кровля: тёсина, уложенная от конька до свеса и прибитая. Расценка на пару. Обе прибивают, обе получают.

Шорная: за перебранный хомут. За день у верстака – ничего.

– За сделанное или за выход? – спросил Кузьмин.

Он всегда спрашивал это первым и всегда прежде, чем брался за дело.

– За сделанное.

– А если тёс сырой и колется?

– Тогда мы вдвоём смотрим тёсину и решаем. Если колется по моей вине – считаю как уложенную.

Кузьмин провёл большим пальцем по кромке лежавшей на столе доски, туда и обратно. Промолчал. Промолчал утвердительно.

Настасья Прокофьевна поправила платок.

– Расценка хорошая. У Сомова тоже была хорошая. Он её после сева переписал: не сошлось у него.

– Переписывать не буду.

– Все не собираются.

– Настасья Прокофьевна. Если я перепишу расценку задним числом, вы мне это скажете при всех, и вы будете правы.

– Скажу, – согласилась она. – Ты не сомневайся.

Дальше пошёл материал, и на материале начались настоящие неприятности.

По ведомости числилось двести тридцать тёсин. Кузьмин накануне считал их руками, перекладывая с места на место. Насчитал сто сорок годных. Остальные лежали четвёртый год под небом на прокладках, а прокладки сгнили раньше тёса.

– Ста сорока не хватит?

– На один скат хватит с запасом, – сказал Кузьмин. – На два – нет.

– Сколько надо?

– Ещё восемьдесят, если класть внахлёст. Шестьдесят, если впритык. Впритык я класть не дам, у нас там сено внизу и коровы.

Он подождал и добавил:

– Есть кладовая.

Кладовая стояла за конюшней. Пустая пятый год. Обшивка из обрезного тёса, крыта дранкой. Снять с неё можно две стены и половину третьей.

Пров Данилыч Лыков развернул шапку и снова свернул.

– Оно, конечно, доски там хорошие. Сухие, под крышей лежали. Только я тебя, Егор Кузьмич, спрошу одно. Осенью картошку куда?

– В подвал.

– В подвале сорок тонн место. А накопаем, если бог даст, больше. В прошлом годе часть в кладовой держали, я сам возил.

– В прошлом годе накопали мало.

– Вот и я про то. Мало накопали – хватило. Много накопаем – не хватит. Ты сейчас берёшь у осени, чтоб отдать весне. Я не говорю, что не надо. Я говорю: голосуйте, а не распоряжайтесь. Постройка колхозная.

Он был прав в обоих пунктах. Во втором особенно.

Голосовали. За разбор обшивки – пятеро: я, Клавдия Никитична, Дарья Пахомовна, Кузьмин и Мокеева. Против – Лыков и Пестов.

– Пестов почему? – спросил я.

– А лошади, – сказал Никанор Ильич. – Кладовую разобрать – это ещё двенадцать возов через село. Двенадцать возов – это день. У меня девятнадцать рабочих, из них четыре я в лес не пущу, там подъём. Пятнадцать. Вот тебе пятнадцать, и больше не будет, хоть режь.

Протокол Клавдия Никитична писала при нас и прочитала вслух.

Расценки я в тот же вечер переписал на отдельный лист и повесил в правлении рядом с субботней ведомостью, на второй гвоздь. Гвоздь пришлось вбивать. Своего в правлении не нашлось; взял из ящика с кровельными и записал за собой один гвоздь. Клавдия Никитична посмотрела на меня так, что больше я при ней вслух ничего не записывал.

* * *

Кузню затопили в тот же вечер.

Мех порвался по шву в последнюю топку, и с тех пор кузню не разжигали. Чинить его надо было кожей, а кожа у нас в тот момент была одна: полтора куска из райпотребсоюзовской разнарядки, привезённые под хомуты. Захар Фомич Нечаев, который в этой кузне и работал до самой последней топки, отрезал от края полосу в две ладони и сшил шов, и я стоял и смотрел, как из хомутов уходит первая часть.

Сорок девятый год поминался у нас чаще сорок первого. В тот год взяли ссуду под скотный двор. В тот же год последний раз топили кузню и засыпали в склад семена, которых с тех пор никто не проверял. Я это тогда сложил и решил, что совпадение ничего не значит.

Спиридон приехал на подводе в воскресенье к ночи и пробыл до утра понедельника.

Учить он начал не с ковки, а с угля: как класть, сколько, где держать заготовку, чтоб не пережечь. Нечаев ему сказал, что сорок лет так делал, а Спиридон ответил, что тогда пусть покажет, и стоял рядом, пока тот показывал, и два раза поправил руку и один раз ничего не сказал. За воскресенье и понедельник наковали ершей и скоб – не Спиридон наковал, а Нечаев, и это было главное, чего я от той ночи хотел.

Двадцать девятого начали.

Работали тремя группами. Восемь человек в лесу и на возке: жерди на обрешётку, старую сожгли зимой в печах. Шестеро на кладовой. Двенадцать на крыше и на подаче.

Стропила стояли все тридцать шесть пар, и это было единственное наше везение за всю ту неделю. Жерди клали через ладонь с четвертью, прихватывая ершами, и Кузьмин проходил следом и трогал каждую третью, и, если жердь играла, её перебивали.

К вечеру двадцать девятого закрыли восточный скат до половины.

Тридцатого поднялся ветер.

Он был не сильный по земле и сильный наверху, и это разные вещи: внизу шапку не сносит, а на коньке человека кладёт на четвереньки. К четырём часам мы отставали от собственного счёта на девять рядов, и я решил, что вечером мы эти девять рядов закроем при фонарях.

Я объявил это в четвёртом часу, стоя внизу, и объявил спокойно, как объявляют работу.

Дарья Пахомовна поставила подойник – она шла с вечерней дойки и остановилась послушать.

– Кто на конёк полезет? – спросила она.

– Кузьмин с Ерохиным.

– А ты?

– И я.

– Ясно, – сказала Дарья. И, повернувшись к бабам, стоявшим на подаче: – Девки, кончайте. Ужинать.

Они пошли. Все шестеро, не оглядываясь и не переговариваясь, и вот тут я понял, что она это не сейчас придумала, а решила ещё до того, как поставила подойник.

– Дарья Пахомовна.

– Ты меня не пугай, я пуганая. – Она подняла подойник. – Двадцать второй год на этом дворе. При мне с крыши падали двое: Никитин в сорок первом и Санькин крёстный в сорок седьмом. Оба среди дня. Ночью никто не лазил. Дураков не было.

– У нас срок.

– Срок у тебя. А человек у меня. – Она пошла и уже от угла обернулась: – Ты крышу-то закроешь. Ты её закроешь, Егор Кузьмич, вопрос только, с кем ты её будешь мыть после.

Подача без баб встала. Тёс наверх подавать некому: двое внизу, двое на середине, двое принимают – иначе доска идёт рывками и на ветру её выворачивает.

Я постоял минут пять, соображая, чем это можно заменить, и не нашёл ничем.

Тогда мы сели с Кузьминым на брёвнах, и он достал огрызок карандаша, и мы посчитали заново.

Выходило так. Конёк в темноте – надежда, а не работа. Западный скат внизу, от свеса до половины, кладут и в ветер: там человек стоит на настиле и не сидит верхом. Значит, вечером идём вниз и вширь, а конёк оставляем на утро. К рассвету ветер сядет; это знает всякий, кто ночевал в поле.

Мы переложили порядок работ и потеряли на этом полдня. Полдня из четырёх суток.

Тридцать первого ветер сел в шестом часу утра.

Конёк закрыли к десяти. Последнюю тёсину прибивал Кузьмин, и прибивал долго: она пошла с расколом, и ерш он переставлял трижды. Потом посмотрел на меня и сказал, что эту как уложенную считать не надо, положил он её криво.

Я записал её как уложенную.

В полдень крыша была закрыта вся.

Внизу, под ней, впервые с января было темно.

Цену я подсчитал в тот же день, и цена вышла такая.

Две лошади – Буланка и молодой Воронок – сбили холки: четыре дня возили лес с подъёма, а хомуты были те самые, на проволоке. Пестов увёл обеих и объявил, что до пятого числа они не работают, а после пятого он посмотрит. Осталось семнадцать рабочих.

Семенной вывоз со склада, который я назначал на тридцатое, не тронулся с места и переехал на вторую неделю апреля.

Кожа: из полутора кусков две ладони ушли на мех, и до хомутов дошло остальное. Шорника из Никольского привезли второго апреля – ездили за ним верхом, подводой в тот день не проехать было, – и он сидел за спиной у Пестова шесть вёрст и всю дорогу ругался. Работал он третьего и четвёртого. Девять хомутов перебрал все девять, четыре подшитых голенищем перекрыл заново, и, кончив, сказал одну фразу, которую я потом много раз вспоминал: «Хомут-то у вас, хозяин, не худой. Худой у вас конь, ему всякий хомут в мясо».

По накладным и расписке за ту неделю у нас ушло: кожа по разнарядке – шестьсот сорок, шорнику за работу – сто восемьдесят, гвоздей строительных сорок килограммов – триста сорок четыре, полосового железа на ерши и скобы – двести десять. Тысяча триста семьдесят четыре рубля при тысяче двухстах сорока в сейфе.

Сто тридцать четыре рубля разницы Клавдия Никитична закрыла, меня не спросив: железо взяли с отсрочкой до первой сдачи молока, и в книге это стоит отдельной строкой. Как она это устроила, я не понял ни тогда, ни после.

Третьего апреля, в субботу, я вывесил ведомость. Сорок девять фамилий.

* * *

Круглов приехал пятого, в понедельник, и приехал на два часа позже назначенного, потому что на девятой версте его подводу пришлось выпрягать и выводить.

Он ничего про это не сказал. Он вообще, войдя во двор, не поздоровался первым, а посмотрел на крышу – снизу, от ворот, – и стоял так с минуту, не глядя на меня.

За эту минуту я увидел свою работу его глазами и нашёл в ней четыре места, которых до тех пор не видел: свес над третьими воротами вышел короче остальных на ладонь, потому что там мы клали последними и берегли доску; два ряда на восточном скате шли волной, где легли на жердь, которую Кузьмин велел перебить, а перебили не до конца; и над западным углом торчал ерш, забитый не по месту и загнутый, – тот самый след спешки, который всякий мастер узнаёт в чужой работе с одного взгляда и который в своей замечает только тогда, когда рядом встанет посторонний.

Потом он попросил зайти внутрь.

Внутри было темно, тепло и кисло, коровы стояли своим порядком, и он прошёл по проходу до конца, до дальних ворот, и всю дорогу смотрел вверх, ступая медленно и без нужды не оглядываясь по сторонам, и по этой походке было видно, что человек делает такую работу не первый год и знает, что торопиться в чужом дворе не следует, потому что тогда придётся возвращаться.

Я знал, что он смотрит. Свет через щели виден только изнутри и только в такой день, когда снаружи серо, а внутри темно, и если крыша закрыта плохо, то она стоит вся в белых нитках, и никакими объяснениями этих ниток не убрать.

Ниток было три. Две у восточного свеса, одна над третьими воротами.

– Три, – сказал Круглов, выйдя.

– Три. Две сегодня закроем. Третья над воротами: там надо переставить жердь, это до среды.

Он достал из планшета акт сорок девятого года и развернул его на крышке ящика с песком.

– Читаю. «Крытый соломой по стропилам в два ряда». У вас тёс.

Вот этого я не предусмотрел ни разу за восемь дней, и понял это ровно в ту секунду.

– Соломы нет в колхозе. Ни клока. Её съели зимой. Крыть было нечем, кроме тёса, и тёс мы взяли свой.

– Я не спрашиваю, почему. Я спрашиваю, что мне писать.

– Пишите, что видите.

– Я и напишу, что вижу. – Планшет он не закрыл. – Только вы поймите, что я пишу не про вашу крышу. Я пишу про постройку, под которую выдана ссуда. Если я напишу «материал не соответствует акту», это будет верно и это уйдёт дальше, и дальше сидят люди, которые вашего двора не видели.

Клавдия Никитична расстегнула полушубок и достала папку.

– Накладная на гвозди. Накладная на железо. Разнарядка райпотребсоюза на кожу и расписка шорника. Протокол правления от двадцать восьмого марта с решением о разборе обшивки кладовой и с расценками. Акт на списание ста сорока тёсин из наличия и восьмидесяти двух с кладовой. Всё за эту неделю, всё подписано, всё с числами.

Она положила это стопкой, ровно, и рядом ничего не сказала.

Круглов перебрал листы. Он не читал их, а именно перебирал, глядя на верх каждого, и я в первый раз увидел, как этот человек делает что-то быстро.

– Хорошо, – сказал он и достал свой бланк.

Написал он так – я потом видел копию: «Постройка восстановлена по назначению. Кровля тесовая, выполнена силами колхоза, материал собственный, документы приложены. Использование по назначению не прекращалось».

Последняя фраза была не про крышу. Она была про то, что коровы в этом дворе стояли и зимой, и в феврале, и всё это время, и что постройка ни одного дня не пустовала. Я бы до неё не додумался. Она стоила больше, чем всё, что я мог сказать вслух.

– Ссуда остаётся в графике, – сказал Круглов. – Первый взнос шесть тысяч четыреста. Срок – пятнадцатое февраля пятьдесят пятого года.

– Это до годового собрания.

– Это до годового собрания, – согласился он. – Так и считайте.

Он сложил планшет.

Я ждал, что он скажет что-нибудь ещё – не похвалу, я тогда уже понимал, что похвалы не будет, но хоть слово о том, что за восемь дней сделано то, чего не делали пять лет. Он сказал:

– Три нитки закройте. Я в отметке про них не пишу, но вы закройте.

И уехал.

Семенной склад стоит от скотного двора в ста шагах, и я пошёл туда прямо от ворот, потому что вывоз и так опаздывал на неделю и потому что мне надо было в тот час что-нибудь делать руками.

Четыреста два центнера – это, если считать в мешках, около шестисот семидесяти мест, и они не помещаются в голове до тех пор, пока не встанешь между ними: тогда видно, что это не число из ведомости, а стена в четыре ряда, уходящая в темноту склада, и что каждый мешок в ней придётся развязать, просыпать, провеять и снова завязать, и что делать это будут те же самые руки, которые всю прошлую неделю подавали тёс на крышу, и что до сева у этих рук осталось три недели с небольшим.

Верхний ряд я щупал второго марта, в первый свой день, и тогда нашёл то, что искал: самосогревания не было. Я это помню хорошо, потому что обрадовался тогда сильнее, чем следовало, и постыдился этой радости.

Самосогревания не было и теперь.

Я развязал три мешка из нижнего ряда, от стены.

Пахло не так, как от верхних. Пахло погребом – тем сырым духом, который берётся не за неделю и не за месяц и который потом не выветривается ничем.

Я набрал горсть и посмотрел на ладони.

В верхней пробе куколя было немного, я его видел второго числа и посчитал: примерно на горсть – десяток зёрен. Здесь на той же горсти я насчитал сорок с лишним и бросил считать.

Я развязал четвёртый мешок и пятый.

Потом сел на закром и стал думать, сколько из четырёхсот двух центнеров стоят в этом складе для счёта, а сколько для посева, и понял, что этого не знаю ни я, ни один человек в Кулигах.

Глава 5
«Четыреста два»

Щуп у нас был один, старый, с деревянной рукоятью, и я взял его шестого утром, оттого что человек, который не знает, что делать, начинает с инструмента.

Щупом берут пробу сверху. Втыкаешь в мешок наискось, набираешь в жёлоб, высыпаешь на ладонь и смотришь. За четыре года в мастерской я привык, что проба – вещь надёжная: масло в картере везде одно, и по капле с щупа можно судить обо всей ёмкости, потому что в ёмкости всё перемешано и стоять слоями там нечему.

Зерно в мешке стоит слоями всегда, и в складе оно тоже стоит слоями, и слои эти складывались не за месяц, а за годы, потому что засыпают в разное время, разной сушки, с разного поля и разными руками, и никто при этом не подписывает мешок, поскольку в момент засыпки всякому кажется, что уж он-то помнит.

Я это знал и до шестого апреля. Я не знал только, насколько.

Семенной склад в Кулигах – сруб на дубовых стульях, поставленный так, что пол не касается земли, с одним оконцем под коньком и с двойными воротами; ставили его при единоличниках под общественный хлеб, и это была лучшая постройка в хозяйстве, лучше правления и лучше скотного двора, потому что строили её тогда, когда ещё считали, что зерно дороже людей, и в этом их правота и неправота лежали так близко, что я об этом думать не любил.

Из верхнего ряда щуп дал то, что дал второго марта: сор есть, куколь есть, немного. Из третьего от пола – другое.

Я высыпал обе горсти на доску рядом, левую и правую, и стоял над ними, и в этот момент в склад вошли за мешками.

Пришли трое: Настасья Прокофьевна, ещё одна баба помоложе и Лобанова.

Аграфену Павловну Лобанову я до того дня знал в лицо и по фамилии, как знаешь в деревне всех, и не знал никак. Ей было под сорок, она работала в поле с четырнадцати лет и в тот год ещё не была никакой звеньевой, а была одной из ста шестидесяти восьми членов артели, и в правление её никто не выбирал.

Она посмотрела на две горсти. Потом на меня. Потом опять на горсти.

– Это откуда?

– Слева верх, справа снизу.

– Сверху вы с какого ряда брали? От двери или от стены?

– От двери.

– От двери сорок девятый год лежит. А от стены пятьдесят второй. И ещё в середине пятьдесят первый есть, я его сама носила: мы тогда в дождь возили и сушили в риге.

Я положил щуп.

– Три партии в одном складе?

– Четыре захода. В сорок девятом два раза: до Покрова и после. Их у двери не различишь, они рядом.

– В книге фонд один.

– В книге и лён у нас один. А растёт он в трёх местах.

Вот с этой фразы, между прочим, и началась вся история со звеньями, только я тогда её не расслышал, а расслышал совсем другое, и хорошо, что расслышал хотя бы это.

Я стал считать. Если фонд лежит четырьмя партиями и партии не размечены, то честной пробы у него нет вовсе: сколько ни бери, ты берёшь чью-то одну. Значит, либо мы записываем в сев то, чего не знаем, либо вскрываем и прогоняем весь склад.

Первое я делать не мог, и дело тут было даже не в совести.

Если из четырёхсот двух центнеров треть не взойдёт, я узнаю об этом не в апреле и не в мае, а в июне, когда по клину пойдёт редкая, в проплешинах, щетина, и сделать с этим к тому времени будет уже совершенно нечего: пересевать нечем, потому что семена все здесь и других не будет; пересевать поздно, потому что срок ушёл; а поле, которое ты весной вспахал, заборонил, засеял и на которое положил конской силы и людских дней ровно столько же, сколько на хорошее, будет стоять до осени и напоминать об этом всякому, кто мимо идёт. В хозяйстве, где нет ни своей техники, ни лишнего центнера, такая ошибка не исправляется в тот же год. Она исправляется в следующий.

Второе стоило недели. До сева оставалось три с небольшим.

– Настасья Прокофьевна. Сколько баб можно снять с фермы и с огородов на три дня?

– Шестнадцать, – ответила она не думая. – С подростками. И то Дарья заругается.

Прежде правления я сходил к Дарье сам.

Шестнадцать баб с фермы и с огородов на три дня – это её люди, и взять их через правление, не сказав ей раньше, значило бы начать весну с того самого, чем она у меня потом и кончилась: с решения, принятого о человеке через его голову и объявленного ему постфактум как уже готовое.

Она выслушала и спросила одно:

– На сколько дней и с какого числа?

– С восьмого. На три.

– Три или пока не кончите?

Вопрос был точный, и честного ответа у меня на него не было, а нечестный я к тому апрелю уже научился слышать в собственном рту раньше, чем он выговорится.

– Пока не кончим.

– Вот так и говори, – сказала Дарья. – А то потом выйдет пять, и виноватая буду я, потому что я обещала бабам три.

Правление собралось в тот же день, в шестом часу, и заняло это двадцать минут.

Расценку я объявил до первого прогнанного мешка: за мешок, прогнанный через веялку, перебранный на решётах и перевешенный, – восемь сотых трудодня; за мешок отхода, поставленный отдельно и подписанный, – ничего, потому что он входит в ту же работу.

– За перебранный или за прогнанный? – спросил Кузьмин.

– За тот, который перевешен. Прогнать мало.

Лыков развернул шапку.

– А если мешок пустой на треть выйдет?

– Всё равно мешок.

– Записывайте. – Лыков смотрел не на меня, а на Клавдию Никитичну. – Я это ещё вспомню.

Щуп в тот день я не выпускал из рук до темноты и обошёл с ним весь склад, ряд за рядом, и брал пробу не с одного мешка из десяти, как берут обыкновенно, а с каждого пятого, и высыпал на ладонь, и смотрел, и половину высыпанного ссыпал обратно, а половину оставлял в кармане в отдельной тряпице, надписанной углём, – и к вечеру тряпиц у меня было четыре, по числу рядов, и в четвёртой, в той, что от двери, с сорок девятого, зерно было мельче прочих на глаз и пахло не так, как пахнет зерно, а как пахнет мешок, в котором зерно долго лежало.

Вечером я взял сто зёрен из общей горсти, разложил их на мокрой тряпке на блюде и поставил на печь в правлении, подальше от жара. Счёт назначил сам – на четырнадцатое, на восьмой день.

Никакой это был не документ, и никому я его показывать не собирался. Я просто хотел знать своими глазами.

* * *

Восьмого начали.

Веялка одна. Ручная. На два человека: один крутит, другой подсыпает.

Тяжело первые десять минут. Потом ровно. Меняются каждые полчаса, иначе к вечеру не разогнёшь плечо.

Расставил так. Двое на веялке. Четверо на решётах. Двое на весах и записи. Остальные на подноске и завязке.

Веялка брала лёгкое: полову, пыль, ость, битое зерно.

Куколь не брала.

Я увидел это в первый час и полчаса не понимал почему. Потом взял горсть зерна и горсть выбранного куколя и свесил обе на аптечных весах Клавдии Никитичны. Куколь тяжёл. Он идёт в потоке там же, где идёт хорошее, и ветер их не разведёт.

Значит, руками. На решётах. Глазами. По чёрному в жёлтом.

Шестнадцать человек. Три дня. Шестьсот семьдесят мест.

Решето – это обруч с натянутой сеткой. Сеток две: с крупной ячеёй и с мелкой.

Через крупную идёт сор больше зерна: комья, солома, головки. Через мелкую сыплется всё, что мельче зерна: пыль, битое, мелкий сор.

Остаётся то, что не прошло ни туда ни сюда. В нём и сидит куколь.

Его берут пальцами. По одному.

На горсть уходит секунд десять. На решето – минуты полторы. На мешок – час с лишним, если руки привычные.

Мешков шестьсот семьдесят.

Пыль в складе стоит на уровне груди и не садится. К обеду першит. К вечеру бабы кашляют в рукав и пьют воду из ведра, не отходя от решёт.

Решето держат на весу и трясут, и в этом вся работа. Через час рука отваливается. Через два перестаёт отваливаться и делается чужой.

Ко второму часу первого дня стало ясно ещё одно.

– Пиши валом, – сказал я на весах. – Отход в общую кучу, к вечеру свесим.

– Не в общую.

Она стояла на решётах и не подняла головы.

– Аграфена Павловна, у нас три дня.

– Три дня. – Она отставила решето, ссыпала отход в мешок, завязала и поставила к стене. – Егор Кузьмич, вы сейчас всё в одну кучу свалите и получите цифру. Хорошая будет цифра, круглая. А в июне, когда взойдёт плохо, вы придёте и спросите, где сеяли, и я вам не отвечу, потому что куча.

– А так ответишь?

– А так – вот он мешок и вот на нём написано, с какого ряда.

Я постоял.

Считать было нечего: она была права, и права она была по той же причине, по какой я сам когда-то заводил сотые доли гектара – оттого что вопрос всегда задают позже, чем ты последний раз мог на него ответить.

– Кто писать будет?

– Я и буду. Я и ношу.

К вечеру у стены стояло девятнадцать мешков отхода, и на каждом углём был выведен ряд и номер.

Шли от стены к двери, то есть от нового к старому.

Восьмого и девятого прогнали пятьдесят второй год. Отход ровный, по горсти на решето. К вечеру девятого прибавили ходу и решили, что кончим в три дня.

Десятого взялись за середину, за пятьдесят первый, тот самый, который возили в дождь и сушили в риге. Пошло вдвое медленнее.

В субботу я час простоял на решёте сам, чтоб самому понять каково это. За час я перебрал четыре мешка. Рядом стояла Марья Плахина, которую с первого апреля взяли на ферму и которая пришла на очистку после дойки, – она за тот же час перебрала семь. Я больше на решето не вставал и распоряжаться от весов после этого стал осторожнее.

В воскресенье работали полдня. Половину воскресенья у бабы в апреле стоит дороже целого буднего дня, и я это знал, и всё равно поставил, и Настасья Прокофьевна мне про это ничего не сказала, а это у неё хуже, чем если бы сказала.

Одиннадцатого к вечеру и двенадцатого с утра дошли до двери, до сорок девятого.

Тут веялку останавливали четыре раза. Решето забивалось не куколем даже, а слипшимся комом: нижние мешки от двери отсырели снизу, и зерно в них взялось коркой в палец толщиной. Корку разбивали руками, и она пахла тем самым погребом, и всё, что было под коркой, шло почти целиком в отход.

Мешок номер сорок один дал отхода больше половины.

Я стоял и смотрел, как его вешают. Груня назвала весовщице цифру, весовщица переспросила, и Груня повторила, не оборачиваясь ко мне.

Двенадцатого к полудню кончили. Считали три дня, вышло четыре с половиной.

Тридцать один центнер отхода стоял у стены отдельными мешками, шестьдесят два места, и Лыков, пришедший смотреть, прошёл вдоль стены и посчитал их вслух, тыча пальцем, и досчитал до конца, и ничего не сказал, и ушёл.

Три центнера из этих тридцати одного были не отход, а зерно с корки, которое можно было бы смолоть и скормить, и мы его отобрали отдельно, и Клавдия Никитична записала его третьей строкой, и в этом месте её книга стала точнее моей головы.

* * *

Правление собралось двенадцатого вечером.

В правлении на стене висит доска – обычная классная доска, привезённая из школы в сорок седьмом, когда школе дали новую, и на ней мелом писали то, что надо было видеть всем. С первого марта на ней стояло: «Семян 402».

Клавдия Никитична положила на стол две книги и сводку по весам.

– Триста семьдесят один центнер, – сказала она. – Отхода тридцать один, из них три на фураж. Сходится с весовым журналом, я проверила дважды.

– И ещё, – сказала она. – Мелом на доске я вам напишу что угодно. А в книге тридцать один центнер сам не убудет. На это нужен акт на списание, и в акте надо написать, отчего убыло.

– Отход при очистке.

– Отход при очистке, – повторила Клавдия Никитична. – Хорошо. Тогда следующий вопрос, и я его задам сейчас, чтобы не задавали мне. Отход этот появился при очистке или он лежал в этом складе пятый год и всё это время числился зерном?

В правлении стало тихо.

Она была права, и права нехорошо. Акт на списание – бумага короткая, но у неё есть свойство: она объясняет не только сегодняшний день. Если написать, что тридцать один центнер оказался сором, то из этого выходит, что сором он был и в прошлом году, и в позапрошлом, и что все эти годы фонд в отчётах стоял завышенным на эти самые тридцать один центнер. Подписав такую бумагу, я подписывал не про себя.

Подписывал я про Сомова.

Про Сомова, у которого в декабре взяли три ведомости и по которым до сих пор нет решения; про то, что бумаги из этого правления уходят теперь в район и там их читает человек с портфелем на два замка.

– Пишите так, – сказал я. – «При полном прогоне семенного фонда через веялку и ручную переборку выделен отход – тридцать один центнер, в том числе три центнера фуражных. Прогон проведён впервые с момента засыпки». И всё. Ни слова про то, чего мы не мерили.

Клавдия Никитична записала и подняла глаза.

– «Впервые с момента засыпки» – это тоже про кого-то.

– Это про склад.

– Ладно, – сказала она. – Пусть будет про склад.

– И последнее, – сказала Клавдия Никитична. – По расценке выходит пятьдесят три трудодня с половиной на шестнадцать человек. Работали четыре с половиной дня. Это по три четверти трудодня на человека в день.

Кузьмин поднял голову.

Расценку я ставил под три дня. За три дня вышло бы по одному и с небольшим, то есть по-людски. За четыре с половиной вышло по три четверти, и виноват в этом был не мешок и не баба на решёте, а тот, кто считал, что фонд прогоняется в три дня.

– Переписывать не будем.

– Я и не предлагаю. Я докладываю.

– Настасья Прокофьевна двадцать восьмого марта мне сказала: перепишешь задним числом – она мне это при всех скажет. Она права была тогда, права и сейчас. Расценка объявлена до работы. Пусть стоит как объявлена.

Лыков ничего не сказал. Он вообще в этом месте ничего не сказал, и это было хуже всего.

Помолчали.

– Стирать будем? – спросила Дарья Пахомовна.

Кузьмин провёл пальцем по кромке стола.

– Погоди. Напишем триста семьдесят один – завтра уже не объяснишь, что недостающее ещё ищем.

– А найдём? – спросил Пестов.

Кузьмин руки не убрал.

– Может, найдём.

Настасья Прокофьевна поправила платок.

– До завтра цифра не убежит.

Груня стояла у двери со списком тех, кто работал на очистке. Пестов заметил её первым.

– Аграфена Павловна, правление идёт.

– Я список принесла.

Она положила лист на край стола. В нём было шестнадцать фамилий.

– Им завтра что показать? – спросила она. – Четыреста два?

Никто не ответил.

Я взял тряпку, стёр четыреста два и написал триста семьдесят один. Крупно. Под пальцами мел переломился, и вторую единицу пришлось дописать обломком.

Лыков дождался, пока я отойду от доски.

– В Осташине прочтут так: при Сомове было четыреста два, при Ветлугине стало триста семьдесят один.

– Прочтут.

– Тогда не говори, что не предупреждали.

Я положил мел на выступ доски.

Клавдия Никитична подняла обломок и ниже написала:

640

Между двумя числами осталось пустое место. До потребности не хватало двухсот шестидесяти девяти центнеров. Клавдия закрыла ведомость и села.

Десятого числа, в субботу, я вывесил ведомость выработки – вторую подряд. Пятьдесят три фамилии, и шестнадцать из них были те самые, с решёт, и против каждой стояло, сколько мешков перевешено.

Доска с семенами висела отдельно, и путать их я не собирался: одна показывала, что люди сделали, другая – чего у хозяйства нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю