Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Проба заняла у Чернова заметно меньше времени, чем с первой партией. Он взял снопы из разных мест обоза, промял несколько горстей, посмотрел прядь на свет и сказал:
– Один двадцать пять.
Двадцать девять тысяч семьсот шестьдесят рублей.
Десятого повезли ближнюю.
С ней он провозился дольше, взял снопы с разных возов, отдельно посмотрел плешинные и записал их третьей строкой.
– Единица.
Единица – это меньше, чем один двадцать пять.
А денег вышло больше: тридцать тысяч пятьсот двадцать.
Я не сразу понял, и Груня объяснила мне это уже на дворе, у подвод, в четырёх словах.
– Средняя чище. А ближней больше.
Ближняя стояла гуще. С неё и брали больше – и после того как из неё вынули три воза плешин, того, что осталось, всё равно было больше, чем со средней.
Так и вышло, что лучшая делянка принесла меньше худшей.
Мне это долго не нравилось, и я года два ещё возвращался к этому в мыслях, а потом перестал. Справедливости в этом никакой нет и не должно быть. Платят не за то, что ты старался. Платят за то, что привёз.
Груня, впрочем, ни одной, ни другой цифре не удивилась и на квитанции взглянула по разу. Свой первый самостоятельный срок она назначила восьмого утром, в праздник, при закрытом пункте, и назначила на девятое и десятое, и всё вышло, как она назначила.
Клавдия Никитична сложила три квитанции одиннадцатого утром.
На трёх квитанциях стояло: 8 480; 29 760; 30 520.
Шестьдесят восемь тысяч семьсот шестьдесят.
По апрельскому плану стояло девяносто.
Она положила рядом два листа, исписанных с обеих сторон.
– Егор Кузьмич. Я посчитала два раза, по-разному.
– И?
– И вышло, что этих денег хватает либо на одно, либо на другое.
Она подвинула первый лист.
– Тут выплата. Всё, что можно раздать, раздаётся. На трудодень выходит цифра, какой в Кулигах не помнят, и на собрании за неё проголосуют не думая.
– А что не сходится?
– В феврале банк. В апреле семена – свои льняные мы потеряли, значит покупать или занимать. Сбруя. Крыша на амбаре. Кузнице железо. И неснижаемый остаток, без которого весной нечем платить за первую же работу.
Она подвинула второй.
– А тут всё это есть. И тогда на трудодень выходит меньше, и объяснять это придётся тем же людям, которые всё лето работали в долг.
– А вместе?
– А вместе не выходит. Я считала два раза, по-разному. Не выходит ни так, ни так.
Глава 22
«За молоко»
Два листа Клавдии Никитичны пролежали у меня в столе четыре дня, и я к ним не притрагивался.
Выбирать в ноябре было нечего. До годового собрания три месяца. За три месяца хозяйство может ещё заработать, а может и потерять.
Я это себе сказал и тут же услышал в этом отговорку.
Но отговорка была рабочая. Пятнадцатого повезли долг.
Долгов было два, и лежали они в разные стороны.
Двести десять центнеров – районная семенная ссуда, взятая в апреле на совещании у Гречко в конторе. Отдавать натурой, в этом же году, по акту.
Пятьдесят девять центнеров семенного овса – колхозу имени Кирова, по соглашению от семнадцатого апреля, двумя экземплярами и двумя печатями.
Возили в два конца. Четырнадцать вёрст до района, шесть до Никольского.
Двести десять свезли пятнадцатого и шестнадцатого на районный склад.
Кладовщик там обстоятельный. Перевешивал каждый воз. Брал пробу совком с трёх мест и тряс на ладони.
Один воз завернул. Сказал: сыровато, везите после просушки.
Отвезли обратно. Досушили на своём току двое суток. Привезли восемнадцатого.
Возили двенадцатью подводами в три захода.
Двести десять центнеров – это по нашим мешкам около трёхсот пятидесяти мешков. Мешки колхозные, штопаные; перед выездом каждый положили на бок и проверили шов.
Акт выписали восемнадцатого вечером. Двести десять центнеров, приход, подпись, печать.
Пятьдесят девять повезли семнадцатого, в Никольское.
Гаранин вышел в кожаной фуражке, которую не снимает и в помещении. Поглядел на возы. Велел ссыпать в свой закром.
Расписку написал сам, от руки, на половине листа: получено пятьдесят девять центнеров овса в счёт возврата по соглашению от 17.IV.54, претензий не имею.
А потом сказал:
– Егор Кузьмич. Подводы.
Я знал, что он это скажет.
По соглашению шесть подвод с возчиками полагались ему в сентябре, двумя заходами по три дня, по вызову. Первый заход мы отработали двадцатого – двадцать второго сентября, и отработали вовремя. Второго он не вызвал ни в сентябре, ни в октябре.
– Пал Палыч… Осип Лукич. В бумаге сентябрь.
– В бумаге сентябрь, – согласился он спокойно. – А у меня в сентябре своё не сошлось. Мне теперь надо.
Я мог отказать.
Мог отказать на законном основании. Он бы принял: сам писал «в сентябре», человек некрикливый, и за ним на тот день не числилось ничего.
А я согласился, и хочу сказать прямо, что благородства в этом не было ни на грош.
В апреле мне опять понадобятся семена. Своего льняного нет: потеряли в сентябре, взяв волокно вместо семени. Овёс к весне будет свой, а на лён идти либо в район, либо к соседям.
И когда я приеду к Осипу Лукичу второй раз, мне будет очень кстати, чтобы он вспоминал не букву соглашения, а три ноябрьских дня.
Отработали двадцать четвёртого, двадцать пятого и двадцать шестого.
Возили ему лес с делянки – шесть подвод, шесть возчиков, три дня.
Пестов сказал мне про это одну фразу, и фраза была та самая, которую я потом вспоминал в декабре:
– Эти три дня ферма без подвод.
Отметку Клавдия поставила прямо в нашем экземпляре соглашения, на обороте: «второй заход отработан 24–26.XI.54, шесть подвод, шесть возчиков».
Ни в зерно, ни в деньги это не переводилось. Графы для пересчёта в соглашении нет и не было. Работа там значилась работой.
Так и закрылось: двести десять по акту, пятьдесят девять по расписке, шесть подвод отметкой.
Итого двести шестьдесят девять.
* * *
Двадцать второго ноября Дарья пришла в правление с книгой.
– Третья группа падает.
Групп у нас на ферме три, по двадцать с небольшим коров в каждой, и третья – самая слабая: там четыре первотёлки и две старые, которых по-хорошему надо было выбраковать ещё весной.
– С которого числа?
– С восемнадцатого. Пятый день.
Я спросил про корм.
По общей книге корм был. Выдано столько, сколько положено по решению правления, и подписей две, как повелось с июня, и всё сходится до подводы.
– Знаю, что сходится, – сказала Дарья. – Оттого и пришла.
Первое, что я сделал, – пошёл на ферму сам.
Ферма у нас – тот самый скотный двор, который мы крыли в марте. Крыша с тех пор держит, и это в декабре видно лучше всего: под ней сухо, и подстилка не преет, и от коров идёт пар, а не сырость. Осенью Кузьмин перебрал в ней две двери и вставил вторые рамы в оба окна, и на этом наши строительные дела кончились.
Третья группа стоит в дальнем конце, у глухой стены.
Смотреть на корову, которую недокармливают месяц, я к декабрю уже умел: ребро видно не когда трогаешь, а когда просто идёшь мимо, и шерсть на боку лежит не гладко, а как трава, побитая градом.
Разбирались мы до двадцать девятого, и разобрались не мы, а она.
Взяла свою книгу – ту, где по дням записан надой по каждой группе, – и книгу Пестова, где по дням записана выдача, и разложила их рядом.
И повела пальцем по датам.
Книгу надоя Дарья ведёт по группам с апреля, и ведёт её сама, каждый вечер, потому что доверить это дояркам – значит через месяц получить ровные красивые числа, в которых ничего не увидишь. Числа у неё не ровные и не красивые. Они прыгают, и по этим прыжкам видно всё: и оттепель, и день, когда возчик привёз мокрое, и день, когда одна доярка была на похоронах и группу доила чужая.
Восемнадцатого выдача была меньше на две подводы. Потом двадцать четвёртого. Потом двадцать девятого.
По книге Пестова всё стояло правильно. Строка называлась «на скот», и в неё шло всё: и ферма, и конюшня.
А лошади после уборки были плохи.
Мы их и в сентябре гоняли на лён, и в октябре на тресту, и в ноябре шесть штук три дня возили Гаранину лес, и Пестов, как конюх, кормил их так, как считал нужным. Он ничего не скрывал и ничего не приписывал: он выдавал по книге и расписывался, и в книге стояло «на скот», а лошадь – тоже скот.
– Никанор Ильич. Две подводы в неделю на конюшню?
– Две.
– С какого числа?
– С середины ноября. Как к лесу готовились.
Он сказал это ровно, не оправдываясь и не пряча.
Виноватого тут не было, и искать его значило только портить дело. Была одна строка вместо двух. Всё, что в неё попадало, становилось одинаковым, и различить внутри неё ферму и конюшню не мог никто, включая того, кто её вёл.
Прежде чем заводить, я спросил Пестова, знал ли он.
– Что знал?
– Что по книге не видно.
Он подумал.
– Знал. Только я так думал: скот и есть скот. Мне лошадь зимой нужнее коровы. Без коровы до весны дотянем, без лошади не посеем.
Возразить на это было нечего, и я не возражал. Он был прав по своей части и неправ по общей, а общую часть у нас в колхозе до того дня никто не вёл, включая меня.
– Никанор Ильич, а если бы я вас спросил в ноябре?
– Так вы не спросили.
Завели вторую строку.
С первого декабря в книге кормового звена стало две выдачи: «ферма» и «конюшня», порознь, с отдельными подписями и отдельным итогом за неделю. Пестов расписался под обеими и ничего не прибавил.
А Дарья, уходя, сказала мне то, чего я от неё не ждал:
– Ты не думай, что я на него. Он лошадь спасал. Мне тоже лошадь нужна.
* * *
Шестого декабря ко мне пришли доярки.
Пришли впятером, во главе с Марьей Плахиной, и говорили все разом, и суть была одна: открыть сарай.
Сарай – это тот, что за тесовой перегородкой, куда двадцать третьего июня заложили шестьдесят возов самого сухого сена. С замком, с ключом у Пестова, со сроком неприкосновенности до первого февраля и с записью, что выдача только по решению правления.
– Егор Кузьмич, коровы тают.
– До февраля.
– До февраля они не дотянут в таком виде.
Дарья стояла тут же и молчала, и я на неё посмотрел, потому что решать это должна была она.
Она выждала, пока договорят все пятеро.
– Сарай не открою, – сказала она наконец. – И просить не буду.
– Дарья Пахомовна!
– В феврале отёл. В феврале вы ко мне придёте втрое злее, и тогда мне нечего будет вам дать, и вы будете правы, а я буду виновата.
Помолчала.
– Будем ровнять не количеством. Порядком.
И объяснила.
До того дня сено и корнеплоды выдавали по группам поровну: три группы, три равные доли. Это было просто и всем понятно, и потому так и завели.
А коровы в группах разные. В первой доятся хорошо, во второй похуже, в третьей четыре первотёлки и две старые. И сухостойным, которых к декабрю набралось десятка полтора, столько корма, сколько дойным, не нужно вовсе.
– Дойным больше. Сухостойным меньше. Молодняку своё, отдельно.
– А хватит?
– Не хватит. – Она сказала это прямо, при доярках. – Поэтому корнеплоды пойдут в кормушки. Все.
Тут стало тихо.
Корнеплодов кормового звена сняли осенью с восемнадцати гектаров, и часть их – по решению правления от октября – должна была пойти людям на трудодни, натурой, к Новому году. Про эту часть в Кулигах знали все, и знали давно, и в ноябре бабы уже прикидывали, кому сколько.
– Дарья Пахомовна, – сказал я, – это же людям обещано.
– Обещано. – Она не отвела глаз. – И я это на правлении скажу сама, и объяснять буду сама. Мне их всё равно объяснять, потому что я тут заведую.
Считали при доярках, тут же, мелом на доске.
Три группы. Дойных к декабрю – сорок одна. Сухостойных – шестнадцать. Молодняк отдельно, сорок шесть голов.
До того давали на три группы поровну. Выходило, что шестнадцать сухостойных получали столько же, сколько сорок одна дойная.
Марья Плахина посчитала первой и сказала вслух:
– Так это ж мы сами себя обкрадывали.
– Сами, – сказала Дарья. – С апреля.
Правление собралось восьмого и приняло.
Против был один Нечаев, и Нечаев сказал, что бабам он это объяснять не пойдёт, а Дарья ответила, что и не просят.
Марья Плахина спросила, что она скажет своим.
– То же, что тебе.
– А если не поверят?
– Приведи их в сарай. Пусть посмотрят, что там лежит и сколько. И пусть сами посчитают, на сколько дней этого хватит, если раздать сегодня.
Двоих она в сарай и водила, девятого, при Пестове и при замке. Больше просьб не было.
Порядок выдачи переменили с десятого.
Падение остановилось к двадцатому числу.
Никакого роста не было и быть не могло: в декабре корова, которую месяц недокармливали, прибавить не может, она может только перестать убывать. Это она и сделала.
* * *
Пятнадцатого декабря Клавдия Никитична разложила на столе квитанции.
Раскладывала она их по месяцам, слева направо, и заняли они весь стол до дальнего края, потому что молоко сдают не разом и не два раза в год, как хлеб или лён, а помесячно и круглый год, и квитанций за двенадцать месяцев набирается столько, что их обычно никто и не складывает целиком – их подшивают, сверяют по одной и забывают, а годовой итог по ферме в отчёте выводят из книги, а не из бумажек.
– Егор Кузьмич, тут два счёта. Не путайте их.
И показала.
Одна пачка – сдача по обязательным поставкам. Тут за один и тот же месяц квитанция может быть на такую сумму, что смотреть неприятно.
Вторая пачка – то, что сдано сверх обязательного, закупкой. Тут за то же самое молоко цифры другие, и разница между двумя пачками такая, что её невозможно не заметить, если положить их рядом.
– Оттого мы летом и рвались сдать больше плана, – сказала она. – Не для сводки.
Потом прибавила третье: мясо.
За год колхоз сдал двух выбракованных коров и трёх бычков, и это тоже была отдельная бумага, и деньги по ней пришли в октябре, когда я про них не помнил вовсе.
И четвёртое, мелкое: кожи, снятые с зимнего падежа ещё до меня, проданные весной, и творог, сданный в мае двумя партиями.
Складывала она долго, и складывала не потому, что цифр было много, а потому, что складывать пачками нельзя: за каждый месяц квитанций было по две и по три, и всякий раз надо было смотреть, какая из них по обязательной сдаче, а какая по закупке, и не перепутать, потому что бланки у них одинаковые и отличаются только строкой в углу, на которую при беглом взгляде никто не смотрит.
Она складывала на счётах, потом на бумаге, потом сложила второй раз в другом порядке.
Двадцать тысяч триста сорок рублей.
Сидел я над этим числом довольно долго, и в голове у меня в это время делалось то же самое, что делается у всякого, кто впервые кладёт рядом два своих заработка и видит, что они устроены по-разному.
Шестьдесят восемь семьсот шестьдесят по льну – это годовая работа тридцати шести гектаров, сорока двух человек на тереблении, трёх стлищ, девяти дней разбора под двумя фонарями и одной моей ошибки, которая обошлась хозяйству в двадцать одну тысячу с лишком и которая с точностью до дня записана в книге звена.
Эти двадцать с лишним тысяч по ферме – то, что дают шестьдесят четыре коровы и сорок шесть голов молодняка просто оттого, что их доят каждый день, без праздников и без выходных, и доили их в марте, когда я ещё не понимал, куда сел, и в июне, когда я косил, и в октябре, когда я стоял на приёмном пункте и слушал про две тресты в одном снопе.
Льняные деньги зависели от меня целиком, и в этом было и всё их достоинство, и вся их опасность: одно решение в конце сентября сняло с них треть, и другое решение могло бы прибавить.
Молочные не зависели от меня почти ни в чём, и потому их нельзя было ни испортить одним вечером, ни выправить одним вечером, и в феврале, когда придёт срок платежа, они будут ровно такими, какими были всё лето.
Вторые я в тот вечер посчитал более надёжными, и посчитал правильно.
Домой я пришёл в девятом часу.
Мать поставила щи и села напротив, и я в кои-то веки ел дома, сидя, а не стоя у печки и не на ходу, и она за весь ужин ни разу не помянула, что я похудел, – а она это говорила всякий раз с апреля, и я всякий раз отмахивался.
Нюрка сидела в углу под лампой и переписывала что-то из книжки в тетрадь.
– Нюрк.
– Ну.
– Что пишешь?
– Так.
Мать сказала, не оборачиваясь:
– Третий вечер так.
Я больше не спрашивал.
Про то, что мы сдали по обязательной сдаче и что сверх неё, Клавдия вывела отдельной строкой, и строка эта меня удивила: сверхплановой сдачи за год набралось меньше трети.
– Мало.
– Мало, – согласилась она. – А в прошлом году её не было вовсе.
И прибавила то, что я до тех пор не связывал: сверхплановое пошло только с июня, то есть ровно с того месяца, когда Дарья завела книгу надоя по группам и стала гонять доярок за пропущенную дойку.
Двадцатого декабря, в понедельник, из Осташина привезли пакет, и привёз его не Стожаров и не шофёр районной полуторки, а мальчишка со станции, тот самый, что в июне приносил записку Гринберга, и взял он за это, как и в июне, ничего.
Пакет был не тот, которого я ждал.
Он был из районной прокуратуры, и в нём стояло требование: представить подлинники трёх ведомостей за сорок девятый – пятьдесят второй годы, тех самых, по которым весной прошлого года заводили дело, и представить их к годовому счёту, не позже пятнадцатого февраля.
Подлинники. Не копии.
А копии с них Клавдия Никитична снимала в феврале, когда я ещё был механиком и знать не знал ни про какие ведомости.
Глава 23
«Старый долг»
Подлинники мы повезли пятого января.
Клавдия Никитична собирала их два дня и собирала так, будто отправляла не бумаги, а живых людей: переложила листы чистой бумагой, прошила папку суровой ниткой и на обороте последнего листа написала карандашом, сколько всего листов и с какого по какой номер.
– Зачем это?
– Затем, что через год я не хочу вспоминать.
В районной канцелярии нас принял секретарь – молодой, в нарукавниках, с чернильным пятном на среднем пальце, и с ним у нас вышел разговор, которого я не ожидал.
Он открыл папку, пересчитал листы, сверил с запиской Клавдии и стал писать опись.
Написал так: «Ведомости колхоза „Путь Ильича“ за 1949–1952 гг., три штуки, в одной папке».
Клавдия попросила переписать.
– Как переписать?
– По листам. Каждый лист с номером и с датой, какая на нём стоит.
Секретарь посмотрел на неё, потом на папку, потом на часы.
– Это сорок с лишним листов.
– Сорок четыре.
– Вы понимаете, сколько это писать?
– Понимаю. Я вам и напишу.
Я тогда не выдержал и спросил её тихо, зачем это нужно, раз папка всё равно прошита и листы сочтены.
– Затем, что папку расшивают, – сказала она, не поднимая головы. – В сорок седьмом у нас так пропал один лист из четырнадцати. Папка была прошита. Опись была на папку.
На вопрос мой, чем это кончилось, она ответила, что доказывать оказалось нечего: лист был, листа нет, а по описи значится «документы в одной папке».
И написала.
Писала она час с четвертью, и я всё это время сидел на лавке в коридоре и смотрел, как за окном мело, а секретарь ходил мимо два раза и на третий принёс ей чернил.
Когда опись была готова, он её прочёл целиком и, надо отдать ему должное, не стал спорить: расписался, поставил печать и отдал второй экземпляр нам.
– Копии-то у вас есть?
– Есть.
– Так вы их подпишите. Чтобы у вас было чем закрывать год.
Клавдия отложила перо.
– Подписать копию – это как?
– Ну, чтоб как подлинник. Люди-то те же расписывались.
– Те же, – согласилась она. – Только расписывались они в пятидесятом. А я подпишу в пятьдесят пятом.
– Так вы за них и не расписывайтесь. Вы заверьте.
– Заверить – заверю.
И заверила: на каждой копии написала «копия верна», поставила дату, свою подпись и попросила секретаря расписаться в том, что подлинники он принял и что копии сняты с них при нём.
Он расписался.
Разница между «заверить» и «подписать» в тот день казалась мне мелочью, и я даже подумал, что Клавдия Никитична переусердствовала.
Через два месяца выяснилось, что вся наша зима стояла на этой разнице.
Подлинники увезли.
Дело не закрыли и не открыли заново; никто нам не обмолвился о том, чем оно кончится и когда, и Кобылина в тех бумагах я не увидел ни разу – там были только цифры, подписи и даты, и разбираться в них полагалось не нам.
* * *
Десятого января Клавдия Никитична попросила у меня целый день.
Я принёс ей денежный проект – тот самый, над которым сидел с Нового года, – и она взяла его, посмотрела и положила на угол стола, обложкой вниз.
– Прежде денег, Егор Кузьмич, сойдёмся по зерну.
И развернула вторую ведомость.
Ведомость эту она сводила с двадцатого декабря, и я про неё знал, но целиком до того дня не видел, потому что она не давала и всякий раз отвечала одно и то же: пока не сойдётся, показывать нечего, а показывать несошедшееся – значит потом всю зиму объяснять, отчего оно поменялось.
Устроена она была не как касса, а поперёк кассы: слева приход в центнерах, справа расход в центнерах, и ни одной цифры в рублях, и оттого лист этот, исписанный тем же почерком и теми же чернилами, читался как чужой язык, на котором про то же самое хозяйство говорят совсем другое.
Теперь сошлось.
Приход зерновых за минувший год у нас вышел тысяча пятьсот сорок девять центнеров с тремя десятыми.
Из них с обычного клина, того, что взяли машиной вовремя, – тысяча три с двумя десятыми. С прямостоячего, убранного руками и конными жатками в сентябре, – двести девяносто пять с восемью. С полёглого – сто пять с четырьмя. С Гари – сто четырнадцать ровно, и это те самые две строки, девяносто и четыре плюс двадцать три и шесть. С соседней отвальной полосы – двадцать одна и девять. И девять центнеров с разделительных лент, которые мы осенью не отнесли никуда и которые тут наконец нашли своё место: отдельной строкой, как смешанное.
Дальше пошёл расход, и расход этот Клавдия читала вслух, а я записывал за ней и, признаться, злился, потому что каждая строка отнимала, и отнимала не у кого-нибудь, а у той единственной цифры, ради которой я весь год держался, – у той, что должна была прийтись на трудодень; и злость эта была совершенно не по адресу, потому что читала она не свои выдумки, а то, что мы сами за год израсходовали, свезли, посеяли и отдали, и всякая её строка имела за собой либо акт, либо расписку, либо мой же наряд.
Сто двадцать шесть центнеров ушло в сентябре на озимый посев.
Двести сорок – обязательные поставки года.
Сорок восемь – в счёт старой недоимки, сверх текущих поставок, и это единственное, чего мы в этом году от старого долга откусили.
Сто шестьдесят пять – натуроплата МТС за работы.
Двести шестьдесят девять – возврат: двести десять району, пятьдесят девять Никольскому.
Триста семьдесят восемь – семенной фонд на яровые пятьдесят пятого.
Сорок пять – страховой семенной.
Двести десять – фуражный.
Пятьдесят два – натуральная выдача людям по трудодням.
Итого расхода тысяча пятьсот тридцать три.
– Остаток?
– Шестнадцать целых три десятых.
Я долго смотрел на эту строку.
Шестнадцать центнеров. Полторы подводы. На всё хозяйство, на сто с лишним дворов, до нового урожая – и не на еду даже, а на то непредвиденное, ради которого в марте, когда сойдёт снег и что-нибудь непременно окажется не так, придётся открывать закром и брать оттуда, и брать будет неоткуда больше.
И вот тут мне в первый раз за всю зиму стало по-настоящему видно, зачем она это писала.
Денежный проект я мог защищать на правлении сколько угодно, и защищал бы хорошо, потому что за месяц выучил его наизусть и знал наперёд, кто и что скажет; и меня могли слушать, а могли не слушать, и всё это было бы разговором, в котором побеждает тот, кто лучше говорит. А эту строку защищать было не надо и нельзя: с ней не спорят, её либо признают, либо нет, и всякое «а давайте ещё добавим натурой», которое я сам два раза произносил вслух в декабре, разбивалось об неё молча и без всякого моего участия, – и в этом, я думаю, и состоит вся разница между хозяйством, которое считает, и хозяйством, которое обсуждает.
Шесть подвод в ведомости стояли отдельно, без цифры.
«Второй заход отработан 24–26.XI.54» – и всё. Ни в центнеры, ни в рубли она их не перевела и переводить отказалась, потому что графы для такого пересчёта в апрельском соглашении нет.
А в самом низу, под чертой, шли три строки, которые я потом видел во сне.
Недоимка зерном: было двести четырнадцать, погашено сорок восемь, остаётся сто шестьдесят шесть.
Недоимка мясом, живым весом: был сорок один центнер, погашено шесть и восемь – это те две выбракованные коровы и три бычка, часть которых пошла в счёт старого, – остаётся тридцать четыре и две.
И третья.
Старый долг людям зерном за прошлые годы: семьсот восемьдесят центнеров. Погашено нисколько. Остаётся семьсот восемьдесят.
Про эти семьсот восемьдесят центнеров я думал с самого декабря, и думал не о том, как их отдать, – отдать их было решительно нечем, – а о том, как о них сказать. Всякий раз выходило, что сказать надо коротко, и всякий раз коротко не получалось, потому что за этой цифрой стояли не бумаги, а конкретные люди с фамилиями, которые её помнят, и часть из них к пятьдесят пятому году уже не работала, а часть умерла.
– Клавдия Никитична. А если…
– Нет.
– Я не досказал.
– Досказывайте, – она положила перо. – Только я уже знаю. Вы хотите перевести их в деньги и вписать в выплату.
Я хотел.
Я хотел этого с декабря, и придумал даже, как это назвать: «частичная компенсация по старым обязательствам». Слова получались гладкие.
– Нельзя, – сказала она. – И не оттого, что запрещено. Оттого, что это не одно и то же. Им должны хлеб. Дадите рубли – долг закроется в бумаге и останется в людях.
Лыков, сидевший всё это время у печки и не сказавший ни слова, тут кашлянул.
– Оно, конечно, – сказал он. – А только про семьсот восемьдесят на собрании всё равно надо сказать вслух. Целиком. И записать.
* * *
Правление собралось семнадцатого января, в понедельник, и собралось в полном составе, чего за весь год не случалось ни разу: пришли даже те двое, что в октябре голосовали против решения по льняному звену, и пришли, я думаю, именно потому, что впервые за много лет на этом столе должны были лежать не обещания, а деньги.
Проект я принёс свой, первый, написанный между Новым годом и Рождеством за четыре вечера, и в нём к распределению по трудодням стояло 59 728 рублей – и надо сказать прямо, что писал я эту цифру с удовольствием, какого не испытывал с марта.
Клавдия Никитична поделила при всех.
– Два рубля десять копеек. И пятьдесят четыре рубля с копейками остатка, которые никуда не денешь.
– Пусть в кассе полежат.
– Пусть. – Она отложила счёты. – Только вы мне сперва скажите, откуда взяты эти десять тысяч разницы.
Я знал откуда.
Десять тысяч в моём проекте были взяты из неснижаемого остатка – той суммы, которую мы с осени держали как деньги, ниже которых в кассе не опускаться, чтобы весной было чем платить за первую же работу.
– Из остатка.
– То есть из весны.
Я сказал, что можно и не из весны.
И предложил другое: срезать неделимый фонд. У нас в проекте на неделимый фонд и на средства следующей посевной стояло двенадцать тысяч сто сорок четыре рубля, а отдельной строкой – шесть тысяч четыреста очередного взноса банку. Мне казалось, что первую цифру можно подвинуть.
Клавдия покачала головой.
– Подвинуть можно. До полу.
– Какого полу?
– В неделимый фонд отчисляют не сколько хочется, а от десятой части денежного дохода до пятой. Десятая – это пол. Ниже нельзя.
Она посчитала на бумаге и показала.
Денежный доход у нас за год вышел девяносто семь тысяч двенадцать рублей – это всё, что пришло, без прошлогоднего остатка. Десятая часть – девять тысяч семьсот один. Пятая – девятнадцать тысяч четыреста два.
– В двух строках у нас восемнадцать тысяч пятьсот сорок четыре: двенадцать сто сорок четыре здесь и шесть четыреста банку. Это между полом и потолком. До пола можно забрать восемь тысяч восемьсот сорок три.
– До десяти тысяч всё равно не хватает.
– И после банковского взноса на посевную останется три тысячи триста один рубль. В апреле на них не купить льняное семя, потому что своего нет. – Она подчеркнула обе строки. – Банк не прибавляется к фонду сверху. Он сидит внутри того же пола.
Тут заговорил Лыков.
Он развернул шапку, положил её на колени и заговорил не быстро.
– Егор Кузьмич. Ты десять тысяч не трогай.
– Пров Данилыч, это же люди.
– Люди. – Шапка у него в руках сложилась вчетверо и опять расправилась. – И я про людей. Я в сорок девятом на этом самом месте сидел, когда раздали всё до копейки, и весной нечем было платить бабам за очистку семян, и платили распиской. Расписку помнишь? Тебе тогда лет пятнадцать было.
Расписки я не помнил, и не мог помнить: в сорок девятом я стоял у станка в ремонтной мастерской и про колхозные расписки знал ровно столько, сколько знает всякий парень, у которого мать работает на ферме, то есть знал, что расписка – это когда денег не дали, а бумажку дали, и что бумажка эта потом лежит за иконой и ничего не значит.
– А я помню, – сказал Лыков. – И знаю, что мне на собрании скажут. Скажут: Лыков куркуль, Лыков за копейку удавится. Пусть говорят. Через год они же меня и вспомнят добром, если весной будет чем платить, а если не будет – то и через год скажут то же самое, только уже за дело.
Стожаров сидел у окна с папкой на коленях и не вмешался ни разу, и за весь вечер не открыл ни папки, ни своей клеёнчатой тетради, – а надо сказать, что смотреть на человека, который с осени ходит к тебе в правление и читает твои книги, и который сейчас видит, как ты сам у себя отнимаешь десять тысяч, оказалось делом куда более неприятным, чем спорить с ним же в мае об основаниях.
Я взял карандаш и вычеркнул свою строку сам, и вычеркнул при всех, одной чертой, не спрашивая голосования и не дожидаясь, пока это предложит кто-нибудь другой, – потому что предложи это Лыков вслух, и на собрании через месяц пришлось бы объяснять людям, что выплату урезал не председатель, а член правления, и это было бы и неправдой, и подлостью разом.
Под чертой написал другую: сорок девять тысяч семьсот двадцать восемь.
Клавдия поделила.
Двадцать восемь тысяч четыреста шестнадцать трудодней. Сорок девять семьсот двадцать восемь рублей.
– Рубль семьдесят пять, – сказала она. – Ровно. Без остатка.
* * *
В банк я поехал двадцать первого.
Ехал с Пестовым, в санях, и вёз деньги в холщовом мешке за пазухой, и всю дорогу держал руку поверх.
Мороз в тот день стоял за двадцать. На переезде у Никольского встали: дорогу перемело в трёх местах, и мы полчаса пробивали её лопатой, которую Пестов возит под сеном с ноября.
В банк вошли в первом часу.
Круглов принял деньги. Пересчитал дважды. Второй раз считал не спеша, укладывая пачки по счёту, и у меня на глазах из наших льняных квитанций, из молока и из картофеля выходила одна ровная стопка на чужом столе.
Выписал документ. Раскрыл расчётную книжку.
Шесть тысяч четыреста рублей.
Тридцать восемь четыреста – вот что стояло в книжке с сорок девятого года. Рядом с этой цифрой шесть четыреста выглядели именно так, как выглядят.



























