Текст книги "Целина от нас не убежит (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
У калитки она меня окликнула.
– Егор Кузьмич. А если он к осени вернётся – меня с фермы снимут?
– Нет, Марья Ивановна.
– Это вы точно знаете?
– Точно. Ставка не его.
Это был первый вопрос про возврат, заданный мне вслух, и первый мой ответ по этому делу, в котором я был совершенно уверен; и уверенность эта, как выяснилось после, стоила ровно столько же, сколько все прочие мои соображения того марта, – то есть ничего, – но ей я ответил правду: ставка на ферме действительно значилась не за мужем, а за ней самой.
* * *
Двадцатого пришли на станцию к девяти.
Митинга не было. Устраивать его было некому: Гречко не стал, а район в тот день занимался другим.
Стояли на платформе группами: отдельно четверо, отдельно семьи, отдельно мы с Гречко. Между группами было шагов пятнадцать, и никто эти пятнадцать шагов не переходил дольше, чем нужно.
Севка сундук всё-таки взял. Сундук был обвязан верёвкой в два оборота, и на верёвке был узел, который вязал не Севка: так вяжет человек, который всю жизнь увязывает возы. Мать его стояла рядом и держалась за верёвку, и, когда сундук понесли, отпустила не сразу.
Везли с собой немного. У Никиты был вещевой мешок и второй, поменьше, с инструментом, который он собрал сам и никому не показывал. У Плахина – фанерный чемодан, крашенный в коричневое, с жестяными углами. У Миши – мешок и свёрнутый тулуп, перехваченный ремнём. У Севки – сундук.
Хлеб им дали на дорогу дома, и по тому, сколько его дали, было видно, у кого в доме что.
Гречко прочитал четыре фамилии по списку, и все четверо отозвались.
Потом я достал тетрадь, вырвал четыре листа и на каждом написал одно и то же, крупно и печатными буквами: Костромская область, Осташинский район, село Кулиги, правление колхоза «Путь Ильича», Ветлугину Е. К.
– Это чтобы не по памяти.
Никита сложил лист вчетверо и убрал в нагрудный. Плахин посмотрел, что написано, и убрал не глядя. Севка прочитал вслух и заулыбался, потому что ему понравилось, как это звучит целиком.
Плахин подошёл ко мне сам.
– Ну?
– Правление собиралось десятого. Приняли. С первого апреля.
– Почему с первого?
– Потому что до первого на неё трудодней нет. Дарья Пахомовна закрывает март своими руками, а с апреля возьмём.
Он покивал, глядя в землю, и ничего не сказал про «спасибо», и я был этому рад.
– Ты ей сам скажи, – попросил он. – Сегодня. Не завтра.
– Скажу нынче же вечером.
Севка подошёл после него и спросил не про степь и не про фары.
– Егор Кузьмич, а заработок мой мамке сюда пойдёт или туда?
Этого я не знал. Я знал, что не знаю, и сказал ему именно это, а он кивнул с полным доверием, будто я ответил.
Сазонов поднялся на платформу первым. Простился он коротко, с одной матерью, а наверху встал к нам спиной и больше не оборачивался. Я знал теперь, отчего он молчал четвёртого числа.
Миша подошёл последним.
Матери его на станции не было.
Самокрутка у него была за ухом, та самая, и я подумал, что она поедет в Кустанайскую область невыкуренной.
– Слушай. Ты писать-то будешь? – спросил он.
– Буду.
– И я буду. Только я подписываться буду – Михайла. Полностью. Михайла Дроздов.
– Почему?
– Мишка – это здешнее, – сказал он.
Он посмотрел куда-то мимо меня, на пути.
– Мать дома простилась, – сказал он, хотя я не спрашивал. – Не любит она этого.
Потом:
– Ты ей дров подкинь в апреле. Просить она не станет.
– Подкину.
Я начал говорить про бумагу. Вышло у меня «Миш, я тут…», и на этом вышло всё: он смотрел на меня и ждал, и по тому, как он ждал, стало ясно, что ждёт он не про бумагу, а просто ждёт, пока я договорю, и я не договорил.
Про заявление он не спросил, и я не сказал.
Руки он не подал. Он взял меня за плечо, подержал и отпустил.
* * *
Состав тронулся в десять сорок.
Платформа прошла мимо. Потом вагон. Потом ещё один.
Я стоял.
Севка махал. Миша не махал.
Ушли.
На путях остался мазут и угольная крошка. Мокрый снег к полудню перестал.
До МТС я дошёл в двенадцатом часу.
Ворота были открыты. Во дворе никого.
В ряду стояло пять машин. Я сосчитал их два раза.
Тетрадь достал в конторе, у окна.
Переписанное лежало на развороте, в две колонки.
Отправитель. Получатель. Пункт назначения. Наименование груза. Количество мест. Вес. Кто сопровождает. Дата отправления. Подпись.
Я прочёл сверху вниз. Потом снизу вверх.
Графы возврата в этой бумаге не было.
Её не забыли заполнить. Для неё не было места.
Я закрыл тетрадь и открыл снова.
Против двадцатого марта у меня стояло: два ДТ-54, номера двадцать восемь и тридцать один, отправлены.
Я приписал: вернуть к уборке.
Приписку эту я потом зачёркивал дважды. Оба раза не зачеркнул.
Глава 3
«Тридцать восемь тысяч четыреста»
Двадцать второго выехали в пятом часу, затемно, и первые восемь вёрст прошли за полтора часа, а на девятой встали.
Пестов сидел боком, свесив ноги на одну сторону, и правил, почти не трогая вожжей, потому что Серко эту дорогу знает лучше всех нас и идёт по ней сам, выбирая, куда ставить ногу. Клавдия Никитична сидела на мешке с сеном, держа на коленях две книги и счёты, и книги были завёрнуты в холстину, а счёты не были.
Мартовская дорога живёт по часам. До восхода она держит, потому что за ночь схватывается, и по ней можно идти как по мосту; после восхода она полтора часа думает, а потом отпускает, и в этом месте всякий, кто выехал поздно, начинает работать вместо лошади.
Мы выехали не поздно. Мы выехали вовремя, и всё равно на девятой версте, там, где дорога сходит к ольшанику и глина лежит полосой шагов в двести, Серко пошёл шагом, потом стал вздрагивать плечом на каждом шаге, потом остановился сам.
Пестов слез. Обошёл. Присел у переднего колеса и посмотрел на него сбоку, как смотрят на воду.
– По ступицу.
– Пройдём.
– Пройдём, – согласился Пестов и поддел пальцем проволоку на хомуте. – Вот тут пройдём.
Хомут был из тех девяти. Проволока стояла в два оборота, концы загнуты и обмотаны тряпкой, чтоб не резало, и тряпка была свежая, значит, менял он её на этой неделе.
– Он у меня рванёт с места и сядет на этой проволоке, – сказал Пестов. – Я его вытащу. А хомут я тебе к севу не соберу, потому что кожи нет, а нет её с осени.
Глубину в этом месте я знал. Зимой я промерил всю дорогу от Кулиг до Осташина – семь заносных мест, из них три злых между четвёртой и девятой верстой, – и на той же странице у меня стояло про эту глину: двести десять шагов, уклона нет, вода не уходит, канава с обеих сторон и подсыпка. С первого марта тетрадь лежала в сейфе, и лежать ей там предстояло долго, потому что ни в одной строке колхозного счёта не было денег на дорогу местного значения, а на что не заведена строка, того и не существует.
– Разворачивай.
Пестов развернул. Он делал это долго, по частям, отводя Серка вбок мелкими шагами, и ни разу его не дёрнул.
– К вечеру буду ждать за глиной. – Он уже разбирал вожжи. – Дальше не пойду. Хоть председатель, хоть кто.
Пошли пешком. До Осташина оставалось пять с половиной вёрст.
Клавдия Никитична перепоясалась, сунула обе книги под полушубок и застегнулась поверх. Счёты понесла в руке. Пошла первой.
Шла она хорошо. Ногу ставила на кочку. Первую версту прошли молча.
Глина берётся на подошву слоями. Сперва липнет. Потом на липкое липнет ещё. Через двести шагов на каждой ноге вершок глины и два фунта весу, и надо сбивать её о валежину, иначе к вечеру не разогнёшь колена.
Сбивали четыре раза.
На третьей версте я забрал у неё счёты. Она отдала не сразу.
На четвёртой стало светло. Стало видно, что мы оба по колено чёрные, и что чёрное это подсыхает и делается серым.
На пятой версте нас обогнали.
Подвода шла порожняя, налегке, и потому шла. Возчик был не наш. Он придержал и спросил, далеко ли до Осташина, хотя знал.
– Откуда?
– Заозерские.
– В банк?
Он посмотрел на меня и не ответил, и по тому, как не ответил, я понял, что в банк.
Клавдия Никитична проводила подводу глазами.
– Третьи с той недели.
– Откуда знаете?
– Пестов говорил. Он с ихним конюхом на мельнице стоял.
Я это запомнил и в кабинете вспомнил дважды.
Считать шаги на такой дороге – дело дурное, но я считал. От развилки до кладбища тысяча шестьсот. От кладбища до мостка ещё девятьсот. Мосток был из трёх плах, и средняя пружинила.
В Осташино вошли в девятом часу.
* * *
Отделение помещалось в бывшем купеческом доме, в двух комнатах на первом этаже, и в комнатах этих было холоднее, чем в конторе МТС, потому что топили их с одной печи через стену.
Человека, который вёл наше дело, звали Арсений Филиппович Круглов.
Он был лет пятидесяти, в валенках с калошами и в нарукавниках, и, когда мы вошли, он посмотрел сперва на наши ноги, потом на счёты в руке Клавдии Никитичны, потом на нас.
– Ноги обейте о решётку. Она для того и поставлена.
Мы обили. Это заняло минуты три, и все три минуты он ждал, стоя, не садясь и не разговаривая, и я успел понять, что первые три минуты в этом кабинете стоили нам больше, чем вся дорога.
Дело он вынес сам – папку в коричневой обложке, завязанную тесёмками, толщиной в палец.
Пять лет переписки, заявлений, справок и отметок о том, что справка получена: в таких папках всегда лежит вдвое больше объяснений, чем платежей. Развязывал он тесёмки медленно, обе по очереди, и разложил на столе три листа, а остальное осталось лежать закрытым, и это закрытое давило на разговор сильнее, чем открытое.
– Ссуда долгосрочная, тысяча девятьсот сорок девятого года, на постройку скотного двора. Остаток тридцать восемь тысяч четыреста. Платежи квартальные, с процентами. Последний внесён в мае пятьдесят второго.
Он положил палец на строку и не убрал.
– Дальше платежей нет. Семь кварталов подряд. – Палец со строки он не убрал. – Я слушаю.
Тридцать восемь тысяч четыреста рублей – это число я к тому дню знал наизусть, а вслух услышал в первый раз, и вслух оно оказалось другого размера. В сейфе у нас лежало тысяча двести сорок рублей наличными, то есть цена одной коровы средней упитанности, и, значит, весь наличный колхоз стоил три сотых того, что колхоз был должен. Без малого два года этот долг никто не трогал: его не платили и его не взыскивали, и он лежал, как лежит камень на озими, – сам ничего не делает, а под ним ничего не растёт.
Я начал с того, ради чего ехал.
Я сказал, что хозяйству нужны деньги на весну; что семян у нас четыреста два центнера при потребных шестистах сорока; что кожи на сбрую нет с осени; что своей техники нет ни единицы и работы придётся брать по договору и в очередь; что колхоз при новом правлении будет платить, но платить ему сейчас нечем, и что я прошу отделение рассмотреть возможность.
Говорил я, по-моему, минуты четыре и говорил связно.
Круглов выслушал, ничего не записав.
– Первое. – Он загнул палец, и загибал он их дальше по одному, до третьего. – Семена деньгами у меня не купите. Семенная помощь идёт натурой и не по нашей линии; вам в район, и не ко мне. Я вам сейчас скажу, к кому, а вы запишете.
Я записал.
– Второе. Новых денег хозяйству, у которого семь кварталов просрочки, отделение не даст. Ни на весну, ни на что другое. Это не моё нежелание, Егор Кузьмич. Это порядок, и порядок правильный, потому что деньги, которые я вам дам, я возьму у тех, кто платит.
– Понимаю.
Он повернулся к Клавдии Никитичне и спросил у неё, кто вносил майский платёж пятьдесят второго года и по какому распоряжению; спросил ровно, как спрашивают у человека, который обязан знать, и я в эту секунду сообразил, что за всю дорогу ни разу не спросил её, знает ли она это дело.
– Не знаю, – сказала она. – Я приняла книги в пятьдесят первом, а кредитное дело у нас в правлении не хранится. Оно у вас. Я вам могу подтвердить наш остаток и наши записи по кассе. Про ваши распоряжения я не скажу ничего.
– Правильно, – сказал Круглов. – Обыкновенно в этом месте начинают вспоминать.
– Не уверен. – Круглов вынул третий лист.
Позже, когда я имел с этим человеком дела уже не первый год, я знал про него, что он никогда не повышает голоса и никогда не говорит «к сожалению». Он вообще не пользовался словами, которые смягчают, и поначалу это принимали за сухость, а на деле это была самая честная манера из всех, какие мне попадались в учреждениях: он не притворялся, что ему жаль, и не притворялся, что от него что-то зависит сверх написанного.
Это был акт приёмки от октября сорок девятого года, и в нём описывалась постройка, под которую выданы деньги. Он прочитал вслух, ровно, без выражения, как читают текст, читанный уже много раз:
– «Двор скотный, рубленый, на сто двадцать голов, длиной шестьдесят два метра, крытый соломой по стропилам в два ряда, с двумя воротами, с настилом».
Он положил лист лицом ко мне.
– Вот на это выданы деньги. Не вообще колхозу. На это. Теперь скажите мне сами, что там сейчас.
Я мог сказать по-разному. Я мог сказать, что кровля требует восстановления. Я мог сказать, что в январе хозяйство оказалось в тяжёлом положении с кормами и вынуждено было пойти на временную меру. Я, между прочим, всё это про себя проговорил и даже успел выбрать порядок слов.
– Крыши нет. Разобрали до стропил пятнадцатого января. Солому скормили коровам. Разбирали своими руками, по решению прежнего правления, и я тогда в колхозе не работал, но говорю не для того, чтобы сослаться.
В комнате стало слышно печь за стеной.
Клавдия Никитична за всё это время не открыла ни одной книги. Она сидела с ними под полушубком, и книги эти были не аргумент, а имущество: их надо было довезти сухими, положить на стол, если попросят, и увезти обратно. Просить у неё цифру мне было незачем: ту единственную цифру, которая здесь что-нибудь значила, только что прочитал вслух хозяин папки, и совпадала она с нашей до рубля.
Он помолчал, а потом сделал то, что я не ждал и о которой после думал больше, чем обо всём остальном разговоре: развязал вторую тесёмку, отогнул половину папки и вынул оттуда лист, лежавший где-то в середине, – вынул не наугад, а сразу, как вынимают из книги закладку.
– Прочтите. Только вслух.
Это было заявление, писанное от руки, в две страницы, от двадцатого марта пятьдесят первого года, за подписью прежнего председателя.
В нём говорилось, что хозяйство просит отделение рассмотреть возможность отсрочки платежей в связи с тяжёлым положением по кормам и семенам; что колхоз при первой возможности приступит к восстановлению кровли скотного двора; что план по льну составляет тридцать шесть гектаров и является основной денежной статьёй; и что колхоз обязуется возобновить платежи с текущего года.
Я дочитал до конца и положил лист на стол.
Четыре года назад чужой человек, которого я в глаза не видел и которого в Кулигах поминают не иначе как с прибавкой, сидел на этом же стуле и говорил ровно то, что за десять минут до этого сказал я, – теми же словами, в том же порядке, с тем же льном и с той же крышей, – и разница между нами двумя, если она вообще была, состояла в одном: я в это верил.
– Вот отчего я ничего не записываю, пока вы говорите. Я это уже записал. В пятьдесят первом.
– И что мне теперь говорить?
– Ничего не говорить. Сделать и позвать смотреть.
– Спасибо. Теперь по существу.
– Третье, – сказал он и загнул третий палец. – Из чего вы собираетесь платить? Не в будущем году вообще, а конкретно. Назовите статьи, и я запишу их со слов, и мы с вами к ним вернёмся.
Тут я оказался готов, потому что это была единственная часть разговора, к которой человек с моей головой мог подготовиться заранее, и потому что за три недели я эти статьи пересчитывал по вечерам столько раз, что мог называть их с закрытыми глазами: тридцать шесть гектаров льна по годовому плану, который в хозяйстве стоит с прошлой осени и от которого никто отказываться не собирается; молоко от шестидесяти четырёх коров, если ферма доживёт до травы; картофель; кузница, если её затопить, и мелкие услуги по соседям.
Круглов записал все четыре, и записал не в дело, а на отдельном листке, и, дописав, поставил рядом с каждой статьёй пустую клетку.
– Осенью вернёмся, – сказал он. – Проверять я буду по результату. Обещания у меня и так записаны. Про лён вы мне сейчас говорите тридцать шесть гектаров. Осенью я спрошу, сколько сдали и по какому номеру.
И вот тут я в первый раз понял, чем это учреждение отличается от всех, где я бывал раньше. В мастерской человека слушают, пока он говорит про железо, и он тем сильнее, чем лучше знает железо. Я знал про эту крышу всё: сколько на неё нужно стропильных ног, чем крыть, за сколько дней и сколькими людьми. Я мог рассказать это подробно и точно, и это не имело здесь ни малейшего веса. Здесь имело вес одно: с какого числа постройка снова будет тем, что записано в акте, и кто это подтвердит.
– Восстановите крышу, и я приеду смотреть. Если постройка будет соответствовать акту, отделение оставит ссуду в рабочем графике и вопроса о взыскании ставить не будет. Платежи возобновите с этого года. Первый платёж – шесть тысяч четыреста, к годовому расчёту.
– А если не восстановим?
– Тогда я напишу то, что увижу. И дальше решать буду не я.
Он придвинул бланк и стал писать условие от руки, проговаривая вслух. Дошёл до места, где надо было назвать срок, и остановился.
– Число назовите.
– Тридцать первое марта.
– Осмотр тогда пятого апреля. Раньше не приеду, дорога.
Он дописал, повернул лист и стал читать мне уже написанное, а я слушал и в одном месте перебил.
– Впишите: колхоз гарантирует восстановление в указанный срок.
Клавдия Никитична положила ладонь на угол листа.
– Не гарантирует, – сказала она.
Мы оба на неё посмотрели.
– На собрании двадцать восьмого февраля обещана крыша до распутицы, – сказала она Круглову, не мне. – Это в протоколе. Слова «гарантирует» в протоколе нет, и правление его не принимало. Гарантию колхоз даст, когда будет лес и люди. Сегодня подпишем то, что есть: обязуемся закончить к тридцать первому и предъявить к осмотру. Это я занесу в книгу, и это я подтвержу.
Круглов посмотрел на неё дольше, чем на меня за весь разговор.
– Так и запишем. – И переписал строку.
Подписали трое. Он прижал пальцем строку со сроком и держал, пока я не прочёл её вслух.
* * *
За глиной Пестов ждал с шести. Он развёл костерок у ольшаника, отпряг Серка и покрыл его дерюгой, и по тому, сколько было прогорело, я понял, что он приехал раньше, чем обещал.
Обратно ехали молча первые версты три.
– Ну и что мы привезли? – спросил я наконец.
– Ничего не привезли, – сказала Клавдия Никитична.
– Совсем ничего?
Она подумала – не для вежливости, а действительно подумала, я это по ней видел.
– Мы привезли, что до пятого апреля нас не тронут. Это не деньги, Егор Кузьмич. Деньги я в книгу записываю. Время не записываю.
– Отсрочка – тоже вещь.
– Отсрочка – это когда должны меньше. Мы должны столько же, только теперь с числом.
Она достала книгу, переписала в неё четыре строки условия и закрыла её, и положила на закрытую книгу обе ладони, и так ехала до самых Кулиг.
Тетрадь с промером дороги лежала у меня в сейфе, и на девятой версте, когда подвода пошла по глине уже подмёрзшей, я в третий раз за день о ней вспомнил. Двести десять шагов. Канава с обеих сторон, подсыпка. Ни канавы, ни подсыпки в этом году не будет, и в будущем не будет, и я знал это твёрдо: у дороги местного значения нет хозяина, а у крыши хозяин есть, и он сидит на этой подводе.
Домой приехали в одиннадцатом часу.
Я не пошёл спать. Я взял фонарь и пошёл на скотный двор.
Внутри пахло так, как пахнет в помещении, где стоит шестьдесят четыре головы и нет потолка: мокрым, тёплым и кислым, и над всем этим стояло небо. Стропила были целы все до одной, потому что солому драли баграми снизу и стропил не трогали. Я поднял фонарь и сосчитал их. Тридцать шесть пар. Обрешётки не было ни жердины: её тоже сожгли, только не в кормушках, а в печах, и я знал в какой избе, и говорить об этом не собирался.
Считать я начал прямо там, с фонарём, и досчитал уже дома, на кухне, при матери, которая не спала и молчала.
Тридцать шесть пар стропил – это тридцать шесть поперечных рам: в каждой по одной ноге на каждом из двух скатов. Двор тянется на шестьдесят два метра, и обрешётка нужна на обоих скатах по всей длине: жердь через каждые полметра, а по-хорошему чаще. По грубому счёту выходило не меньше полутора сотен годных жердей. Они в лесу есть, лес в трёх верстах, и это не покупается, а рубится и возится.
А крыть нечем.
Соломы нет ни клока: то, что было, скормлено в январе. Купить тёс не на что: в сейфе тысяча двести сорок, и они не на это. Камыш на старице стоит стеной, но резать его надо по льду, а лёд в конце марта уже не тот, по которому ходят.
Значит, крыть придётся тем, что в колхозе лежит.
А лежит у нас, по книге, двести тридцать тёсин на задах, четвёртый год под небом, и пустая кладовая за конюшней, крытая дранкой и обшитая обрезным тёсом.
Я написал в тетради три строки и подчеркнул третью. Третья была про кладовую.
Двадцать седьмого из отделения пришла бумага. В ней стояло четыре строки и одно число: пятое апреля.
В тот же день, двадцать седьмого марта, в Москве подписали постановление о целинных и залежных землях. У нас о нём узнали в апреле, из газеты. На бумаге, которая с двадцать второго лежала у меня в столе, оно не переменило ни строки, и на стропилах не переменило ничего.
До тридцать первого оставалось четыре дня.
Соломы в Кулигах не было ни клока. Её съели.



























