Текст книги "Лейтенант (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Японцы не пришли. «Амур» отработал линию и ушёл домой, тяжёлый и довольный, и я записал в книжку первую боевую службу нового места – буднично, одной строкой, как она того и заслуживала.
Седьмого ходили снова, дальше и дольше. На обратном пути, на рассвете, Жилин разглядел в туманной полосе у Ляотешаня силуэт – далёкий, двухтрубный, чужой. Японский истребитель-разведчик посмотрел на нас, мы посмотрели на него; сходиться не стал никто – у каждого было своё задание, – и он растворился в мгле, унося домой строчку донесения. Война на море в феврале была такой: долгие холодные ночи, секунды взаимных смотрин и счёт, который копится невидимо, как проценты.
Между выходами жили у стенки в Восточном бассейне, и я выучил расписание этой жизни наизусть: приёмка угля – чёрная работа всем экипажем, от которой потом сутки скрипит на зубах; переборка механизмов – Зарубин со своими в машине, по пояс в железе; послеобеденный час, когда команда чинит обмундирование и пишет письма, а Дитерихс вслух читает желающим «Новый край»; и вечерняя поверка с молитвой – на морозе, под звёздами, коротко. Я написал матери второе военное письмо: переведён на миноносец, чем горжусь; служба живая; кормят сытно. Про то, что «живая служба» на миноносцах этой войны означала в моих книгах, я писать не стал – те страницы я ей пересказывать не собирался вовсе.
Огарёв в этих выходах поглядывал на меня – сначала проверяюще, потом всё спокойнее. К концу недели он сказал после смены вахт, в каюте, греясь над кружкой:
– А вы переменились с декабря, Андрей Николаевич. В декабре вы были… – он поискал слово, – пассажиром с секретом. А теперь свой. Секрет, замечу, при вас остался, но он мне теперь как-то без надобности. – И, помолчав: – Это я к тому, что спрашивать не буду. А вот слушать буду. Вы ведь неспроста у меня про десятое-одиннадцатое число всё выспрашиваете. Что у нас десятого-одиннадцатого?
Вот за это я и любил миноносный народ: никаких подходов, никаких чаёв с лимоном. Прямой вопрос с прямого борта.
– Брандеры, Владимир Семёныч. – Имя-отчество Огарёва я к тому времени выговаривал уже без запинки. – Японцы попробуют закупорить проход. Старые пароходы, камень в трюмах, ночь. По моей арифметике – со дня на день. Точнее не скажу, врать не хочу.
– Арифметика. – Огарёв качнул кружкой. – А зачем им это, объясните? Проход и так «Ретвизаном» сужен. Лезть пароходами под батареи – это ж чистое самоубийство, на что они меняют пароходы и команды?
– На эскадру, Владимир Семёныч. Запрут проход – и наши броненосцы из игры вон, все разом, без единого выстрела. Тогда море их: вози десант куда хочешь, хоть в Бицзыво, хоть к самому Артуру. За такую ставку не жалко ни пароходов, ни команд. Я бы на их месте пробовал – и пробовал бы не раз.
– Не раз… – Огарёв допил, перевернул кружку донцем вверх, по-миноносному. – Утешили. Ладно. Считайте, что отряд предупреждён. Дозорным скажу, чтоб глядели за тихоходами: миноносец от парохода, бог даст, отличим.
* * *
Десятого вечером сошлись приметы – все разом, как сходятся к устью ручьи.
Первая пришла запиской от Векшина, с береговым катером. Катер этот – портовый, обшарпанный, со шкипером из отставных боцманов – оказался к тому времени нашей с ротмистром постоянной почтой: жандармское ведомство умело устраивать такие вещи без единой бумаги. Записка была обычного образца, карандашом: «Лодки без рыбы – есть. Четыре дня подряд, у самого входа, промер на закате. Двоих взяли тихо – при них лоты и записи глубин. Ваш счёт верен. В.»
При них лоты и записи глубин. Я перечитал это место дважды. Моя наводка месячной давности обернулась двумя задержанными с поличным – и обернулась бы пустым местом, не начни Векшин считать лодки. Машина из двух человек, не задающих друг другу вопросов, работала исправно.
К записке была приписка, отдельной строкой, и приписка эта стоила всей записки: «По соседнему ведомству шумят, что промеры – вздор и рыбацкие дрязги. Бумагу о вздоре подписал известный вам ценитель арифметики. Имейте в виду. В.» Ставров топил жандармскую сводку о промерах – теми же руками, какими в январе потрошил мой циркуляр. Логика его была мне теперь прозрачна: брандерная тревога, поднятая не его «отделением», была для него не предупреждением, а конкуренцией. Если пароходы придут и их отобьют без его участия – он проиграл; если придут и прорвутся – виноват будет кто угодно, только не автор бумаги о «рыбацких дрязгах»: такие бумаги умеют исчезать. Он снова страховался на обе стороны. Только теперь между его страховками стоял проход – единственный, на всю эскадру.
Вторая примета – от сигнальной станции: за внешним рейдом, на пределе видимости, весь день толклись дымы – не боевые, жидкие, пароходные. Третью принесло само море: к ночи оно стихло до маслянистой гладкости, луна садилась рано, и темнота после полуночи обещалась той самой – рабочей темнотой ночных предприятий, которую я выбирал бы и сам.
Я стоял на юте «Сторожевого» у минного аппарата, смотрел, как гаснет над Ляотешанем последняя полоса, и считал – последний раз за эти сутки, для верности. Пароходы у японцев собраны: дымы видели. Промеры сделаны: лодки сосчитаны, двое промерщиков сидят у Векшина. Погода заказана – вот она. Прецедент в их штабах изучен: Сантьяго-де-Куба, лейтенант Хобсон, «Мерримак», поперёк фарватера, шесть лет назад. Хобсону не удалось – пароход снесло течением, – но сама идея с тех пор лежала во всех морских журналах мира, разобранная по косточкам, и японцы читали те же журналы, что и мы. Только внимательнее.
Всё сходилось на сегодня. На ночь на одиннадцатое – день в день с моими книгами, и эта точность уже не радовала меня, а холодила: расписание, сбитое мной на рейде, на больших своих узлах шло прежним ходом, как шёл прежним ходом «Ретвизан» в ту ночь, слишком тяжёлый, чтобы свернуть от полсажени чужих усилий. Малое я менял. Большое пока только смотрело на меня с той стороны горизонта и сверяло часы.
Я спустился к Огарёву. Командир сидел над картой подходов, при двух свечах – электричество берегли.
– Сегодня, – сказал я.
Огарёв поднял голову. Посмотрел на меня, на карту, снова на меня. Ничего не спросил – наука Векшина распространялась по моим знакомым, как мода.
– Команде – спать одетыми, – сказал он. – Пары – держать. Дитерихсу – аппараты к выстрелу. А вам, Андрей Николаевич… – он задул одну свечу из двух, – вам стоять с полуночи. Раз уж у вас с ними, – он повёл подбородком куда-то в сторону моря, в сторону невидимых, собранных где-то там пароходов с камнем, – одно расписание на двоих.
Я поднялся наверх принимать хозяйство ночи. У трапа меня перехватил Михеев – с ватником, разумеется. Подал, оправил на мне воротник жестом старой няньки и сообщил доверительно:
– А у нас, вашбродь, нынче вся палуба спать не будет. Жилин сказал: раз вы с вечера на ют ходили считать – стало быть, ночью дело. У нас к вашему счёту, вашбродь, теперь как к барометру-с: упал – крепи всё, что плохо лежит.
Барометр. Из всех званий, какие я успел нажить в этом времени – паникёр, стратег, леший, пророк, – это было самое точное и, пожалуй, самое почётное: барометру не нужно верить. По нему просто живут.
Я застегнул ватник и пошёл на мостик – ждать чужие пароходы по общему нашему расписанию.
Глава 13
Гости с камнями
Дозорную линию нам в ту ночь нарезали мористее Ляотешаня, и я отстоял первые часы, как стоят у дверей, в которые обещали постучать.
Перед выходом Огарёв собрал офицеров в своей каюте – все четверо помещались в ней, только если Дитерихс сидел на койке, – и поставил задачу без околичностей: ожидается попытка закупорки прохода затоплением пароходов; наше дело – обнаружить как можно мористее, донести ракетой и огнём, дальше работать по способности, под берег не лезть, под сектора батарей не подставляться. «Вопросы?» Вопросов не было. Был только взгляд Дитерихса – на меня, короткий, по-мальчишески откровенный: мичман сводил в голове моё декабрьское «выспрашивание про десятое-одиннадцатое» с сегодняшней задачей и приходил к выводам. Пусть приходит. На этом корабле моя репутация работала на дело, а дело на репутацию, и такой расклад меня устраивал полностью.
Море лежало маслянистое, чёрное, без звёздного света – луна села рано, как и заказывали. «Сторожевой» держал малый ход, экономя пар для рывка; «Расторопный» ходил вторым плечом линии, невидимый, но слышимый – по сговору мы изредка перекликались короткими затемнёнными проблесками, в четверть секунды, какие не разглядишь дальше мили. Команда не спала вся, хотя половине полагалось, – и я не загонял людей вниз. В такую ночь сон всё равно не сон, а ожидание под одеялом. У орудий, прикрытые от ветра парусиной, грелись в обнимку расчёты; от камбуза тянуло кипятком – кок держал его всю ночь, своей волей, и его котёл в эту ночь стоил миноносцу половины боевого духа.
Часы тянулись по-зимнему. Склянка. Обход. Доклад с «Расторопного»: чисто. Склянка. Михеев с кружкой – возник, исчез. Кружка остыла в руке: я забыл про неё, слушая море. Мороз к ночи отпустил, и это тоже было по заказу – их заказу: в большой мороз над водой стоит парение, а нынче видимость была честная, миль на пять, на сколько хватало ночи без звёзд.
В полночь сменился рулевой. В час – сигнальщики. В два пошёл лёгкий снежок и кончился, не долетев до воды. Я ловил себя на том, что считаю всё подряд – обороты машины, проблески «Расторопного», собственное сердце, – и бросил считать. Ночь либо постучит, либо нет. Моя арифметика своё отработала; дальше дежурила не она – дежурили глаза Жилина.
В четверть четвёртого Жилин окаменел.
Я уже знал эту его манеру – каменеть за секунду до доклада, всем телом, как легавая. Бинокль Карцева прыгнул мне в руки.
– Дымы, вашбродь… – Голос у Жилина сел до шёпота, словно его могли услышать за три мили. – Много дымов. Идут на крепость. Ходом малым… пароходы!
Я нашёл их в цейсовское стекло – и секунду просто смотрел, со странным чувством человека, к которому в дверь действительно постучали точно в обещанный час. Низкие, грузные тени в колонне. Дымы жидкие, неторопливые, коммерческие. Пять. За ними, мористее, – другие тени, поджарые: миноносцы сопровождения.
Пять. В моих книгах их тоже было пять. Я опустил бинокль, и на короткую – в один вдох – секунду мне сделалось не страшно, а жутко, что не одно и то же: по чёрному зимнему морю, в трёх милях от меня, шла колонной моя сноска со страницы 214, с дымами и машинами, и просила огня.
Вдох кончился. Дальше пошла работа.
– Боевая тревога. Ракету – белую, к зюйду. Ход – полный. Право на борт.
Дальше я делал три дела разом: вёл корабль наперерез, диктовал сигнальщику донесение и слушал, как у меня за спиной просыпается в железе боевая жизнь – Дитерихс со своими у аппаратов, Зарубин в машине, Огарёв, взлетающий на мостик через две ступени. Тревога заняла меньше двух минут – без горна, голосом, как игрывали на «Полтаве», – и где-то на задворках головы бухгалтер-доброволец отметил: привилось и здесь.
– Принял, – сказал командир, вставая к переговорным трубам. – Ваши гости, Андрей Николаевич?
– Мои. По расписанию.
– Хорошие гости. С камнями. – Огарёв оскалился в темноте. – Ну, делаем как уговорено: вы – глаза, я – руль, Дитерихс – зубы.
* * *
Ракета взошла над морем и лопнула белым – и ночь кончилась.
С Золотой горы ударил прожектор. Второй. Третий – с Электрического утёса. Лучи прошли по воде. Скрестились. Поймали головной – старый, высокотрубный, с заваленным набок мостиком. И больше не отпускали.
Батареи открылись все разом.
Я видел ночную стрельбу крепости из своих книг – в цифрах расхода. Вживую было другое. Над нами, с шелестом курьерского поезда, пошёл металл. Море вокруг брандеров встало лесом. Белым. Рваным. Подсвеченным. В этом лесу ворочались тяжёлые туши – как кабаны в загоне.
– Дистанция до головного – восемь!
– «Ретвизан» открылся! – заорал Жилин.
«Ретвизан» – сидящий у прохода, неподвижный, избитый – бил с места всем бортом. Страшно бил. Ему не надо было целиться с хода: он пристрелял этот сектор за две недели сидения. Головной вошёл в его огонь, как входят в стену.
Дальше – крупными зёрнами, как той ночью на рейде.
Головной горит. Правит на створ – упрямо, вслепую, уже мёртвый. Не доходит: рыскает, теряет ход, его сносит. Второй отворачивает к камням.
– Наш – второй! – Огарёв, рот к моему уху, сквозь грохот. – Дитерихсу – работать!
Пересечка. Тот выжимает из старческой машины предсмертное. По нам стегнуло – раз, другой: сопровождение бьёт по вспышкам. Слева, совсем не туда, полощет темноту шальной луч.
– Аппарат – товсь!
Дитерихс на юте присел у трубы – я не видел, знал. Сто раз отработанным движением.
– Угол – двадцать! Дистанция – четыре!
– Пли!
Толчок. Шипение. Секунды – три, пять, восемь.
Десять. Пятнадцать.
Ничего.
Промах. Первая боевая мина мичмана Дитерихса прошла у старика под форштевнем – тот в последнюю секунду вильнул, нелепо, по-пьяному, и этим спасся. С юта донеслось что-то отчаянное, мальчишеское, безуставное.
– Второй аппарат! – Огарёв в трубу, спокойно, как на учениях. – Не частить, мичман. Он никуда не денется. Подойдём.
Мы довернули. Дистанция – три. Две с половиной. По нам стегнуло снова, ближе: сопровождение нащупывало. Зарубин в машине дал всё, что было у капризных котлов Ярроу, и «Сторожевой» дрожал, как гончая. На юте, я знал, сейчас молится своему железу Дитерихс – двадцатидвухлетний, с промахом за спиной, со второй и последней миной в трубе.
– Пли!
Толчок. Шипение. Три. Пять. Восемь.
Столб встал у брандера под второй мачтой – чёрный в белом свете, выше труб. Старик осел кормой сразу, грузно, по-стариковски, и пошёл валиться с курса, и камень в его трюмах потащил его на дно ещё прежде, чем сошла волна от взрыва.
Палуба «Сторожевого» взвыла от восторга – и вой оборвался: над нами легло накрытие. Своё.
Берег, бивший по всему, что движется, зацепил сектором и нас. Столбы – по обоим бортам. Осколки – по трубам. Звон. Треск. Вскрик у носового орудия.
– Наш позывной – на прожектор! Живо!
Жилин замигал в сторону горы так, как, наверное, не мигал ни один сигнальщик этой эскадры. Секунда. Две. Три – длинных, как вахты.
Берег понял. Огонь сполз с нас дальше, в море.
Вот чего не было в моих книгах ни в одной сноске. Самое страшное за всю ночь – не чужие миноносцы и не чужие мины, а свой берег, который тебя не узнал. Чужой огонь – работа. Свой – сиротство. Три накрытия мы пережили за неполных полторы минуты: первое легло за кормой, второе раскидало воду по обоим бортам разом, третье срезало стеньговую антенну и осыпало мостик мелкой ледяной картечью из брызг и осколков. Эти девяносто секунд я потом, до самого утра, чувствовал хребтом, каждым позвонком отдельно.
На баке уже возились: рулевого Гришина посекло по плечу – в мясо, не в кость, – и он, дурак здоровый, рвался обратно к штурвалу, пока его не уволокли вниз, к фельдшеру.
Это и был весь наш урон той ночи. Дёшево. Непристойно дёшево по меркам того, что творилось в полосе огня, где умирали, выбрасываясь на камни, японские пароходы.
* * *
К рассвету всё было кончено, и утро предъявило итог по всей форме.
Доклады по отряду сошлись к восьми. У «Расторопного» – расход снарядов и ни царапины. У нас – Гришин, побитая труба да перебитая антенна сигнальной лампы. Сопровождавшие миноносцы японцев в драку так и не полезли: потолкавшись на дистанции, ушли к своим – их делом было привести стадо, не пасти его под батареями. Стадо они привели. Дальше работала крепость, и крепость отработала, как не работала ни разу за все мои книги.
Три брандера лежали на камнях под Ляотешаньским маяком – выбросились, не дотянув до створа, и прибой уже разбирал их на доски. Один – наш, Дитерихса, – затонул на глубине, обозначив себя мачтами. Пятый, изломанный «Ретвизаном», приткнулся у берега в стороне, горелый и кривой. Проход был чист. Ни одна туша не легла поперёк фарватера, и утренняя полная вода прошла через горло, как проходила вчера и третьего дня. По этой воде, по этому самому горлу, в девять утра неторопливо и важно проследовал в гавань портовый буксир с баржей. У меня защипало глаза от этой обыденности: дверь, ради которой пять экипажей этой ночью пошли на смерть с обеих сторон, работала себе по расписанию, скрипя и не зная, что она – главный приз кампании.
Мы шли домой малым ходом мимо этого музея, и команда высыпала смотреть. Смотрели молча – на войне быстро отучаются улюлюкать. С воды поднимали японцев: со шлюпок, с обломков, закоченевших до синевы, – добровольцы брандерных команд, смертники, которым не выпало умереть. Их принимали на катера, совали под нос спирт, заворачивали в одеяла.
Одного поднимали мы. Молодой, лет двадцати пяти, в офицерской тужурке без знаков, он держался за обломок решётчатого люка и не звал на помощь – просто держался и смотрел, как мы подходим. Когда его втащили и поставили, шатающегося, на палубу, он первым делом поклонился – коротко, по-уставному, борту, который его поднял. Команда вокруг молчала. Михеев, набежавший с одеялом, накинул его японцу на плечи с такой яростной заботой, словно тот был его личным утопающим. Японец сказал что-то – горлом, через силу. Жилин, знавший с десяток портовых слов, перевёл неуверенно: благодарит. Спрашивает, чей миноносец. «Сторожевой», сказали ему. Он повторил, коверкая: «Су-то-ро-зе-вой», – и поклонился ещё раз, теперь куда-то в сторону кормового флага, и его увели вниз, отпаивать.
Я смотрел ему вслед и держал в себе две мысли разом, как держат две гири. Первая: вот противник, и противника этого ломать предстоит года полтора, и легче он не станет. Вторая: где-то в Сасебо сидит штабной офицер, который послал этих людей сюда на смерть по картам с недомеренными глубинами, и сегодня вечером он будет писать донесение о неудаче и готовить следующую попытку. Брандеры придут ещё раз. В моих книгах – в марте, два десятка пароходов за раз. Запишем.
Один, поднятый «Расторопным», по слухам, спросил по-английски, заперт ли проход, и, услышав «нет», заплакал. Я в эти слухи верил: их офицеры шли сюда не топить пароходы – менять себя на эскадру. Размен не состоялся.
В базе нас ждала вторая часть утра, бумажная и человеческая разом. Огарёва затребовали в штаб с докладом; Дитерихс ходил пунцовый – его поздравлял весь отряд, и кондуктор у аппарата держался так, словно лично родил и мичмана, и мину; Гришин восседал в лазарете героем с перевязанным плечом и пересказывал бой уже в третьей редакции – в последней он, кажется, успевал между перевязкой и штурвалом ещё и наводить кормовое орудие. Михеев ходил за мной с тем выражением, с каким ходят за хоругвью. А я сел писать вахтенное донесение – самое приятное из всех, какие писал в этом веке. Писал долго и скучно, по всей форме: пеленги, времена, дистанции. Документы этой ночи будут читать сто лет – уж я-то знал. Пусть читают точные.
Дитерихса я нашёл вечером на юте, у его аппаратов. Мичман стоял и смотрел на море, и по спине его было видно всё.
– Считаете промах? – спросил я.
– Считаю, Андрей Николаевич. – Он не обернулся. – Если бы со второй тоже… Если бы он на створ правил, а не на камни, – я бы его упустил. Понимаете? Упустил бы.
– Понимаю. А теперь посчитайте моё. В декабре я промазал бы оба раза – спросите командира, он видел мою первую учебную стрельбу. Промах первым выстрелом ночью, с хода, по маневрирующей цели – это не позор, мичман. Это цена пристрелки. Позор – это второй промах. Второго у вас не было.
Дитерихс обернулся. Двадцать два года, Анна в представлении, потопленный брандер за кормой, и глаза человека, который всю ночь топил один и тот же пароход заново.
– Скажите… а у вас бывает, что не отпускает?
– Бывает, – сказал я. – Каждую ночь. Секрет в том, чтобы к утру оно становилось в строй. Опыт – это и есть то, что не отпустило, но построилось.
Он подумал и принял это, как принимают курс. Завтра ему предстояло проснуться лучшим минным офицером отряда – по факту, не по приказу, – и я хотел, чтобы проснулся он им, а не мальчиком, пересчитывающим промахи.
Потому что ночь сложилась. Не моя – общая, но в её костяке стояли все мои зимние кости: дозор, ждавший пароходов, потому что был предупреждён; «Ретвизан», встретивший их с мели, на которую сел у косяка, а не в воротах; прожектора, поднятые по первой ракете без четверти часа раскачки; и Векшин, чьи два промерщика так и не доставили в Сасебо последних глубин – отчего, возможно, головной и полез так уверенно прямо под борт «Ретвизана», на старую, неточную карту.
Векшину я в тот же день отписал – три слова, нашей почтой, через шкипера-боцмана: «Ваши лодки окупились. М.» Ответ пришёл к ночи и был ещё короче: «Сочтёмся после войны». У нас с ротмистром складывался самый немногословный союз на этом театре – и, по моим подсчётам, самый результативный на знак переписки.
История пробовала наш проход на зуб – и зуб обломала. В моих книгах эта ночь тоже кончалась нашей победой; разница была в цене и в осадке. Там – победа испуганных, со стрельбой до полудня по собственным буям. Здесь – победа ждавших. Эскадра, отбившая за две недели вторую ночную атаку, начинала – я слышал это в голосах, в шутках, в самой походке людей на стенке – считать ночь своей. А ночь на этой войне была главной валютой: ночью ставились мины, ходила разведка, крались брандеры и десантные караваны. Кто хозяин ночи – тот хозяин расписания. Полтора месяца назад хозяином здешней ночи безраздельно был Того. Теперь у него появился квартирант с правами.
* * *
Вечером пришли два известия, и я записал оба.
Но прежде известий пришло письмо – кают-компанейским телеграфом, рукой Рощина, размашисто: «Заноза! С „Полтавы“ ночную иллюминацию наблюдали всем бортом и пили за второй отряд стоя. Лобов велел передать, что кошки у него молчат, а сие, по его науке, означает, что ты всё делаешь правильно. Калашников выжал тревогу в две двадцать пять и требует занести в скрижали. Приезжай – ящик цел, я только посмотрел. Р.» Я перечитал дважды и спрятал в конторку, к письмам матери. Тыл у меня был. Из всех видов довольствия этот подвозят реже всего.
Первое привёз с берега Огарёв вместе с штабными новостями: доклад принят, отряду – благодарность в приказе, Дитерихсу – представление к Анне, и – главное, сказанное вполголоса, со ссылкой на телеграфные слухи: бумага, в которой некое отделение накануне называло жандармские предупреждения «рыбацкими дрязгами», из штабного делопроизводства исчезла. Не была опровергнута, не была наказана – исчезла, как не было. Ставров умел проигрывать так, что проигрыша не оставалось в природе. Я записал и это: противник, который не оставляет своих поражений на бумаге, опаснее противника, который не проигрывает.
Огарёв, рассказывая, наблюдал за моим лицом и под конец не выдержал:
– Слушайте, Андрей Николаевич… а этот ваш заинтересованный читатель из штаба – он нам кто в итоге? Друг, враг?
– Акционер, Владимир Семёныч. Вложился в обе стороны моей биографии и ждёт дивидендов с любой. Пока мы побеждаем – он друг. Учитывайте при докладах.
– Тьфу, – сказал Огарёв с чувством и пошёл к себе. Миноносному человеку от таких устройств делалось физически нехорошо, и я его понимал. Мне от них тоже было нехорошо – просто я с ними вырос. В обеих жизнях.
Второе известие было общим, его передавали из уст в уста по всей базе, как передают весной первый гром: Макаров. Назначен командующим флотом, выехал из Петербурга, едет – со штабом, с инженерами, с мастеровыми, через всю Сибирь, сюда. Имя его действовало на эскадру, как пар на расхоложенную машину: ещё ничего не произошло, а всё уже задвигалось. На кораблях, не дожидаясь приказов, подкрашивали и подскребали; в порту вдруг нашлись материалы, которых месяц «не было»; даже штабные писаря, по слухам, стали писать разборчивее. Я слушал эти разговоры и держал при себе своё: я-то знал, что едет не чудотворец, а работник, который первым делом спросит с каждого его собственную работу. Тем и чудотворен.
Я сидел над книжкой и считал – теперь уже не дни до войны, а дни до людей.
До Макарова оставалось тринадцать дней. Что делать с этими днями, я знал точно, по пунктам, и пункты эти выстраивались сами: отряду – ходить и учиться, сменным расчётам – спать, Дитерихсу – отстрелять учебной болванкой ещё трижды, Зарубину – выторговать у порта переборку левой машины, пока тихо. К приезду командующего 2-й отряд миноносцев должен был быть лучшим железом этой эскадры – не для смотра. Для дела, которое Макаров начнёт с первого дня, я знал какого: гонять миноносцы в разведку. На разведке он строил всю свою войну – и на разведке, через два дня после приезда, эта война чуть не кончилась для двух экипажей.
До «Стерегущего» – пятнадцать. Это число стояло в моих книгах чёрным, и рядом с ним – четыре фамилии спасённых из полусотни. В тот раз. Про этот раз в книгах не было написано ничего, и дописывать страницу предстояло нам: мне, Огарёву, отряду – и двум миноносцам, которые выйдут в ту разведку, ещё не зная, что выйдут.
Задача была не из тех, что решаются предупреждением. Отменить разведку я не мог и не хотел: разведка Макарову будет нужна, как воздух, и ходить в неё станут все, каждую ночь, всю весну. Назвать день и квадрат значило назвать источник, которого нет. Оставалось третье, моё всегдашнее: выстроить так, чтобы в нужную ночь в нужном месте у возвращающихся была подмога. Парные разведки с парой встречи у своих берегов – мысль простая, как лом; вопрос был только в том, как сделать её отрядной мыслью за пятнадцать дней. Впрочем, этому фокусу я за зиму выучился лучше всего остального: моими лучшими идеями здесь владели другие люди, и владели крепко.
Я подчеркнул число. Не дважды, как ставровский пункт. Один раз, твёрдо, как подчёркивают боевую задачу.




























