444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Левиафан Кейн » Лейтенант (СИ) » Текст книги (страница 13)
Лейтенант (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 21:31

Текст книги "Лейтенант (СИ)"


Автор книги: Левиафан Кейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Это был его лучший ход за всё знакомство, и я отдал ему должное: из открытых бумаг, не выходя из угловой комнаты, он вычитал то, чего не видел никто из стоявших рядом со мной. Враг, читающий твои приказы внимательнее друзей, – самый полезный из всех зеркал.

Полтора месяца назад этот вопрос вогнал бы меня в холод. Теперь у меня был на него ответ – выношенный, честный и непробиваемый.

– Скажу, Аркадий Петрович. К ближайшей. На войне даты не назначают заранее – их назначает противник, а мы можем только успеть или не успеть. Я тороплюсь успеть к ближайшей. Какой бы она ни была.

Ставров смотрел на меня несколько секунд – и впервые за всё наше знакомство я увидел в его глазах не запись и не интерес, а что-то третье, похожее на досаду шахматиста, у которого противник упорно не зевает.

– Успевайте, – сказал он. – Только помните, что у успевших всегда спрашивают, откуда они знали расписание. Вопрос этот задаю не я. Этот вопрос задаёт время. Честь имею.

Катер его отвалил, а я остался стоять с точным знанием: после тридцать первого – чем бы оно ни кончилось – у меня будет новый бой, бумажный, и противник к нему уже готовится. Пусть. Я тоже.

К этому бою у меня даже было заготовлено оружие, и лежало оно не у меня – у Векшина, в запертом ящике: тетрадь с датированной записью от января. «До конца января. Ночью. С моря». Запись, которая чуть не стоила мне всего, теперь могла стать оборонительным документом страшной силы: жандармский протокол того, что лейтенант Маринин предсказывает не задним числом. Я не просил Векшина её хранить. Я просто знал, что такие люди не выбрасывают ничего, и что в нужный день эта его привычка может оказаться между мной и ставровской папкой.

* * *

Двадцать девятого эскадра вышла в море – пятый раз за месяц, на полные пять часов эволюций, и вернулась в сумерках, усталая и довольная собой, как возвращаются с хорошей тренировки.

Перед тем выходом я впервые увидел свой тральный порядок в полном деле, от начала до конца. Затемно к проходу вытянулись катера; пары легли на створы; тралы пошли. Сорок одна минута – я засекал. Эскадра вышла по чистой воде, по вешкам, и ни один человек на её мостиках, кроме нескольких, не подумал об этом часе ничего, кроме «порядок». В том и был замысел: порядок. Умывание. Привычка, выставленная против привычки, – единственная честная драка на этой войне.

Я провожал её взглядом с дежурства и считал последнее. Выход был большой, образцовый, у всего рейда на виду – и по всем моим расчётам именно он должен был лечь последним доводом в японское решение: эскадра ходит регулярно, разворачивается там же, послезавтра-послепослезавтра выйдет снова. Пора сеять.

Вечером того же дня я сделал то, чего не делал ни разу за всю зиму: написал три письма разом и оставил их у Зарубина в денежном ящике, не отправляя. Матери – длинное, спокойное, на случай всякий. Рощину – короткое, со словом «спасибо», которое при жизни между мужчинами не выговаривается. И третье, без адреса, в одну строку, которое сам же и сжёг через десять минут, устыдившись: рано. Не та ещё степень знакомства, чтобы оставлять женщине письма на случай всякий. Но рука, написавшая «Вера Алексеевна» прежде головы, сказала мне о моих делах больше, чем я готов был услышать тогда.

А вечером с берега привезли приказ, и Огарёв прочёл его вслух, при офицерах, по своему обыкновению – ровно, без выражения:

Восьми миноносцам – в ночь на тридцать первое идти к островам Эллиот для осмотра и атаки обнаруженных сил противника. Два отделения. Во втором – «Сторожевой», «Расторопный», «Страшный», «Смелый».

Я слушал имена, и каждое падало, как костяшка на счётах. «Страшный» – Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. «Смелый» – Бахирев. «Расторопный» – наша вечная пара. И мы. Состав второго отделения совпадал с книжным до последнего вымпела, и в этом совпадении было что-то от поступи командора: история подавала мне руку, каменную.

Выход – завтра, тридцатого, с темнотой.

Перед тем я успел сделать ещё одно – последнее из списка, который держал в голове с глубокой зимы. Съездил на «Полтаву» – час, по делам отряда, бумаги в штаб эскадры через их канцелярию, – и десять минут из этого часа простоял с Лобовым у шестидюймовой башни. Говорили о пустяках: о Калашникове, о новой сетке, о письмах. Уже прощаясь, я сказал ему то, ради чего ездил:

– Ерофеич. Завтра-послезавтра, если эскадра соберётся в море, – будь при пластырях. Просто будь при них. И кошек слушай.

Старик посмотрел на меня долго, по-вологодски, без единого вопроса.

– Поняли-с, – сказал он. – Будем при пластырях.

Вот и вся моя страховка последней инстанции: старый боцман у пластырей. Если все гвозди вылетят – тралы, квадрат, дежурная пара, – между «Полтавой» и дном останется Лобов. Немного. Но в январе у «Петропавловска» не было и этого.

В каюте стало тихо. Дитерихс смотрел на приказ влюблёнными глазами: настоящее дело, ночной поход, может быть – бой. Зарубин прикидывал уголь. Огарёв смотрел на меня.

Они не знали – никто из них не знал, – что в эту секунду в каюте «Сторожевого» сошлись две войны: их, начавшаяся в январе, и моя, длившаяся тридцать лет, с первой книжки про Артур, прочитанной мальчишкой под одеялом с фонариком. Обе войны сходились в одну ночь, и ночь стояла за дверью.

И я смотрел на приказ, и видел в нём то, чего не видел никто в этой каюте и почти никто на этом свете: ночь на тридцать первое. Та самая. В моих книгах этой ночью восемь миноносцев уходили к Эллиотам в дождь и темень, теряли строй, и «Страшный» отбивался от своих и на рассвете умирал среди чужих; а пока они ходили, у пустого, неохраняемого, непротраленного разворота работал «Корю-мару». Обе беды одной ночи выходили из одного приказа – вот из этого, который держал сейчас в руках Огарёв.

Теперь у разворота оставалась дежурная пара и запретный квадрат. Теперь утром перед выходом эскадры пойдут тралы. Теперь – если все мои зимние гвозди держат – расписание должно было затрещать.

Одного только мои гвозди не держали и держать не могли: мы сами уходили этой ночью к Эллиотам, во второе отделение, рядом со «Страшным». Сторожить огород оставалась чужая пара. Все главные часы этой ночи мне предстояло провести в сорока милях от точки, ради которой я прожил эту зиму: в темноте, в дожде, в чужом ордере, не зная, держат ли гвозди.

Я посмотрел на свои руки. Руки были спокойны. Хоть что-то у меня к этой ночи было готово.

Перед сном – три часа, отпущенные себе строго по часам, – я в последний раз прошёлся по всей конструкции, гвоздь за гвоздём. Тралы: порядок работает, шестой день, сорок одна минута, команды обучены – пойдут утром, перед выходом эскадры, с моим расчётом или без меня. Квадрат: запретен, объявлен, все командиры расписались в прочтении. Дежурная пара: на эту ночь – «Властный» и «Бесстрашный», оба с командирами, которые в моём огороде отстояли по четыре ночи и знают его на ощупь. Лобов – при пластырях. Векшин – при тетради. Всё, что мог сделать человек, знающий расписание, было сделано; оставалось то, что всегда остаётся, – ночь, дождь и чужая воля.

– Ну что, Андрей Николаевич, – сказал Огарёв, складывая приказ. – Ваша дата?

– Моя, Владимир Семёныч.

– Наконец-то, – сказал командир «Сторожевого». – А то ждать устали.

Глава 19
Ночь на тридцать первое

Тридцатого, за два часа до сумерек, командиров и вахтенных начальников восьми миноносцев собрали на «Боевом» – начальник похода ставил задачу, и задача была проста, как всё страшное: двумя отделениями идти к островам Эллиот, осмотреть якорные стоянки и атаковать всё, что обнаружится. Возвращение – к рассвету, к утреннему выходу эскадры.

Я стоял за плечом Огарёва, смотрел на карту и слушал, как знакомые слова падают в знакомом порядке. Порядок этот я мог бы продолжить с закрытыми глазами: ночь будет тёмная, без луны; с вечера зайдёт дождь; отделения растянутся; концевые отстанут. В моих книгах этот поход был описан трижды разными людьми, и все три раза одними и теми же словами: не нашли никого, потеряли друг друга, а на рассвете заплатили.

Когда начальник похода закончил и командиры потянулись к трапу, я сделал то, что приготовил ещё днём. Подошёл к Юрасовскому – командиру «Страшного», капитану второго ранга с усталым, добрым, каким-то домашним лицом, принявшему миноносец три недели назад, – и, испросив разрешения, сказал своё.

– Господин капитан второго ранга. Мы с вами в одном отделении, и ночь будет грязная. Дозвольте поделиться одним правилом – у нас на отряде оно писано дождями. Если к рассвету окажетесь в строю – первым делом усомнитесь, в своём ли. Отверните и опознавайтесь с дистанции, с готовыми аппаратами. Концевым в дождь чаще всего везёт на чужой кильватер.

Юрасовский поглядел на меня сверху вниз, с той смесью благодушия и снисходительности, с которой смотрят на молодых лейтенантов, поучающих штаб-офицеров.

– Слыхал, слыхал про вашу учёность, Маринин. – Он улыбнулся, смягчая. – Спасибо, голубчик. Бог даст, до рассвета друг друга не растеряем.

– Бог даст, – сказал я. И больше ничего сказать не мог: всё остальное было из книг, которые здесь ещё не написаны.

В катере Огарёв спросил, не оборачиваясь:

– Что это вы ему?

– Правило рассвета. То самое, что у нас с февраля.

– А. – Он помолчал. – Зря только воздух тратили. Юрасовский – человек хороший, а правило чужое. Чужие правила надевают после первой беды, не раньше. – И добавил, уже у борта: – Дай бог, чтоб не этой ночью.

Остаток дня «Сторожевой» готовился к походу со всей основательностью, какую успел нажить за два месяца войны. Зарубин с механиком пересчитали уголь дважды и доложили с точностью до пуда: на полный поход с боем хватает, на полный поход с боем и глупостями – нет. Дитерихс перебрал и переснарядил оба аппарата лично, отстранив минного кондуктора жестом хирурга, моющего руки. На моё замечание, что кондуктор делает это двенадцатый год, мичман ответил с великолепной логикой: «Потому и проверяю, Андрей Николаевич: двенадцатый год – это привычка, а привычка ночью спит». Я записал афоризм себе. Мальчик рос быстрее, чем я успевал его учить.

Михеев, собирая мне дождевое платье, бурчал под нос свою метеорологию: чайка ходит по песку, к ночи звезды не будет, а раз не будет звезды – «то и ходить нечего, сидели бы дома-с». Я спросил, что говорит его наука о дожде. «Дождь будет, вашбродь, – сказал он со скорбной уверенностью. – У меня крестец с обеда ноет, а крестец у меня по дождю первый прибор на эскадре». Прибор не врал. Мой собственный прибор, память, показывал то же самое, только мой ещё показывал, чем этот дождь кончится, и об этом докладывать было некому.

Перед самым выходом я поднялся на мостик раньше времени и минуту стоял один, держась за мокрый поручень. Со стороны прохода тянуло дымами: эскадра жила вечерней жизнью, готовилась к завтрашнему выходу – к шестому, большому, образцовому. Слева по борту, в двух кабельтовых, грузился углём «Страшный»: чёрные фигуры на сходнях, фонарь под рогожей, обычная вечерняя каторга. Я смотрел на него, пока было прилично смотреть. Сорок восемь человек. Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. Лейтенант Малеев – я видел его раз в Морском собрании: весёлый, быстрый, с орденком. В моих книгах у этого корабля оставалось двенадцать часов. В моих гвоздях для него не было ни одного. Все мои гвозди были вбиты в другой берег этой ночи.

Вышли с темнотой, как было назначено. Первое отделение – «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный» – растворилось в сумерках мористее; мы шли вторым: «Сторожевой» головным, за нами «Расторопный», «Страшный», «Смелый». Город за кормой убавлял огни, Золотая гора в последний раз ощупала нас прожектором – своих, для порядка – и отпустила. Впереди было сорок миль чужой ночи.

Первые мили шли по-человечески: зыбь в скулу, ровные семь узлов, строй держался, как нарисованный. Дитерихс, поднявшись на мостик с докладом, не удержался и сказал то, что думало всё его поколение: «Красиво идём, Андрей Николаевич». Шли действительно красиво – четыре тени на сером, след в след, как волки по насту. Я не стал говорить мичману, что красота ночного строя – самая короткоживущая из всех морских красот и её убивает первый же дождевой заряд. Пусть запомнит красивое. На эту ночь у каждого из нас было своё имущество: у него красота, у меня расписание.

Дождь догнал нас через час, как по расписанию – по моему расписанию, которому он был обязан не подчиняться и подчинялся. Сначала редкий, потом гуще, потом сплошной: тёплый, плотный, мартовский дождь Жёлтого моря, съедающий горизонт, гасящий пену на гребнях, стирающий разницу между водой и небом. Кильватерный огонь «Расторопного» за кормой, синяя точка под козырьком, мигнул, расплылся и стал угадываться через раз.

* * *

К полуночи мир сузился до размеров мостика.

«Сокол» на зыби в дождь – это особый род верховой езды: миноносец не всходит на волну, а прошибает её, и вода идёт через полубак тугими пластами, и мостик ловит то, что не успело стечь. Мы стояли в дождевиках, как четыре водосточные трубы: Огарёв, я, рулевой Жилин и сигнальщик, бесполезный теперь, как подзорная труба в чернильнице. Дитерихс мок у аппаратов, и я ему не завидовал: на юте было ещё мокрее.

– Андрей Николаевич. – Огарёв наклонился к моему уху, потому что дождь и машины съедали слова на втором шаге. – Принимайте управление. Ваша ночь: вы её год ждали – вам её и вести. Я постою рядом.

Вот так, посреди Жёлтого моря, в дождь, я получил свою палубу – не приказом по эскадре, а четырьмя словами на ухо. «Я постою рядом» было сказано так, как говорят «я тебе верю», только по-морскому, с поправкой на устав.

Я повёл. И первые же полчаса поняли меня с ночью так, как не понимали все книги разом. Одно дело знать, что «отделение растянулось и потеряло строй», и совсем другое – самому решать каждые три минуты: прибавить и насадить «Расторопного» на свою корму при следующем сбое его машины, убавить и порвать нитку с концевыми, посветить и собрать на луч всё, что охотится в этом дожде. Я держал семь узлов, держал счисление по лагу и компасу, не веря ни тому ни другому больше чем на милю, и каждые десять минут оборачивался на синюю точку за кормой.

В час ночи нас едва не убили свои. Сбой машины у «Расторопного». Его бросило из струи. Он вынырнул из дождя справа, в полукабельтове, чёрный, без огней, лоб в лоб нашей раковине. Жилин рванул штурвал раньше команды. Я дал «полный» одной машиной. «Сторожевой» вывернулся, дрожа всем корпусом. Чужой форштевень прошёл за кормой – рукой подать. Никто не вскрикнул. На это не было времени, а потом стало не нужно. Сидоренко справился со своей машиной за минуту, выправил ход и молча встал обратно в струю, как ни в чём не бывало. Дождь съел и это.

– Запишите в журнал, – сказал Огарёв из темноты. Голос был ровный. – «В час пополуночи разошлись с „Расторопным“ вплотную». И всё. Без прилагательных.

Без прилагательных. Так здесь жили. Ночь работала против нас простым перебором: машина, дождь, струя, глаз рулевого. Каждые десять минут она брала новую карту. Мы пока отбивались.

В четверть второго точка пропала.

Мы сбавили до самого малого. Ждали. Жилин свистел в дождь условным – горохом об стену. Я приказал показать на корму затемнённый гакабортный на две минуты – риск, на который имел право головной, собирающий своих. Дождь съел всё.

Три минуты тишины. Только машины и дождь. Я считал варианты, как патроны. Ждать здесь – нельзя: снос, банки, время. Ворочать назад – нельзя: четыре корабля без огней ищут друг друга на контркурсах, на семи узлах, в дожде, и это уже лотерея с миной в барабане. Светить – нельзя. Звать – нечем. Оставалось одно. Самое трудное в морском деле: продолжать по плану и доверить отставшим их собственные головы.

– Строй потерян, – сказал я Огарёву то, что он видел сам. – «Расторопный», полагаю, держится: у него Сидоренко лаг читает как псалтырь. Концевые оторвались раньше – на той циркуляции у банки.

– Решение? – только и спросил Огарёв. Он экзаменовал меня даже теперь – или, вернее, он уже не экзаменовал, а принимал работу.

– К точке рандеву у Эллиотов им не собраться, искать друг друга в этом – топить друг друга. Иду по плану: осмотр кромки стоянки, время на осмотр – час, и домой с запасом к рассвету. Если они живы – сделают то же самое: план у всех один.

– Добро, – сказал Огарёв и отступил на полшага, в темноту. Палуба осталась моей.

Эллиоты мы взяли по счислению – чёрная зубчатая масса чуть чернее ночи, угадываемая больше лбом, чем глазами. Легли на кромку, сбавили до тихого. Если где-то здесь и стояла японская манёвренная база – миноносцы, угольщики, плавмастерская, всё то, что я помнил по схемам блокады, – то этой ночью она была укрыта дождём, как чехлом. Дважды сигнальщик хрипло докладывал тень; дважды тень оказывалась дождевым зарядом, гуще прочих. Аппараты стояли готовыми, Дитерихс на юте, наверное, молился – не о том, чтобы пронесло, а о том, чтобы не пронесло: двадцать два года.

Один раз мне показалось – не тень, а звук: сквозь дождь и собственные машины как будто простучал чужой винт, частый, миноносный, справа, со стороны открытой воды. Жилин тоже поднял голову. Мы переглянулись – два уха против одной ночи, – и звук ушёл, как не было. Может, дозорный японец обходил свою стоянку. Может, наша собственная кровь стучала в уши. На войне половина услышанного – правда, и никогда не угадаешь, которая. Я записал время в журнал: пригодится штабу, если штаб станет восстанавливать эту ночь по крупицам. Я-то знал, что станет.

Час осмотра истёк, как пустой. Я развернул «Сторожевой» на вест и впервые за ночь посмотрел не вперёд, а назад, туда, где за сорока милями дождя лежал рейд, и квадрат, и всё, ради чего я прожил эту зиму. Сейчас там, по всем моим выкладкам, шла самая важная работа этой войны – и меня там не было. Знание без присутствия – вот как называлась моя должность этой ночью. Самая бесправная должность на свете.

* * *

Обратно шли тем же дождём, но к третьему часу он начал уставать: заряды пошли реже, между ними открывались полыньи серой мглы, и в одной из таких полыней, далеко впереди по курсу, я увидел то, от чего у меня остановилось сердце.

Зарницы. Низкие, белёсые, беззвучные – на таком расстоянии звук не живёт, – две, три, потом ещё. И следом прожекторный луч, вставший из-за горизонта столбом, помахавший и сломавшийся о дождь.

– Стреляют, – сказал Жилин ровно, одними губами. – У Артура стреляют, вашбродь.

Стреляют у Артура. В четвёртом часу ночи. На зюйд-вест от Золотой горы – я взял пеленг машинально, раньше мысли, и пеленг лёг туда, куда я и боялся, и надеялся: в огород.

Я гнал в голове перебор. Гвоздь первый: квадрат запретен. Свои там стопорить не могут. Значит, стопорил чужой. Гвоздь второй: пара. «Властный», «Бесстрашный». Приказ: атаковать без опроса. Стрельба – это пара работает. Или пара умирает.

Гвоздь третий: тралы. Утром. Перед выходом. Если дожили до утра. Перебор шёл по кругу. Сбивался. Начинался заново. Пеленг не менялся. Зарницы – нет, кончились. Хорошо это или плохо – не знал никто на сорок миль вокруг.

Следующие полтора часа я прожил так, как, должно быть, живут под следствием: всё уже случилось, а что – не говорят. Машины несли нас к дому на пределе того, что позволяла зыбь; зарницы кончились – короткий бой, минут на двадцать, по моему счёту; луч ещё дважды вставал и гас. Огарёв стоял рядом и молчал. Один раз сказал, не мне, а ночи:

– Либо ваши гвозди держат, Андрей Николаевич, либо у нас на рейде беда. Третьего эта стрельба не означает.

К пяти, в первой грязной мгле рассвета, нас окликнул дозорный «Властный». Он держался на кромке запретного квадрата, и уже по тому, как он стоял, я понял главное раньше всякого семафора: стоял он не как часовой у пустого склада, а как охотник над добычей.

Семафор читали втроём, по слову, и каждое слово Жилин выкрикивал, как на молебне:

«В исходе второго часа пароход без огней стопорил машины в запретном квадрате. Атакован по приказу без опроса. Мина с „Властного“. Горел, выбросился к осту от Тигрового. Команда частью снята, частью ушла на шлюпках. Веду наблюдение. В квадрат не входить – наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю – ставил».

«Наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю – ставил».

Вот и всё. Четыре месяца, сто двадцать страниц расчётов, тетрадь у Макарова, огород, дохлая мина на барже, сорок одна минута трального порядка – всё сошлось в шесть слов чужого семафора. Заградитель пришёл в мою ночь, в мой квадрат, и встретил не пустой рейд, а приказ, подписанный двадцатого числа. История, тридцать лет ходившая по этим водам одной и той же дорогой, этой ночью получила миной в борт.

Я должен был испытать торжество – и не испытал. Потому что семафор означал и второе, о чём «Властный» не знал, а я знал: «наблюдал работу до атаки». До. Сколько он успел положить, прежде чем мина с «Властного» поставила точку, – полчаса работы? час? – не знал никто на свете, включая тех, кто сейчас грёб от него на шлюпках. Банка под водой была. Короче книжной, рваная, без правильных интервалов, но была. И через четыре часа над ней пойдёт эскадра.

– Тралы, – сказал я вслух, и Огарёв обернулся. – Всё теперь решают тралы, Владимир Семёныч. Порядок им писан: перед выходом – полное траление разворота. Если исполнят как писано – банку выберут к подъёму флага.

– Исполнят, – сказал Огарёв. – Ваш же расчёт висит в порту, как «Отче наш».

– Расчёт висел и у японцев, – сказал я. – Расписание, я хотел сказать. Бумага не исполняет себя сама. Сегодня я хочу стоять над этой бумагой лично.

* * *

К проходу мы подошли в шестом часу, в мутном, набухшем рассвете, и первое, что увидели, был «Расторопный» – он выгребал к бону с зюйда, помятый, родной, целый. Сидоренко с его мостика просемафорил одно слово: «Дошли». Первое отделение уже втягивалось в проход мористее – все четыре трубы счётом, «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный», помятые дождём и злые на пустую ночь.

Концевых не было. Ни «Страшного», ни «Смелого». Я обшаривал биноклем зюйдовую мглу, пока не заслезились глаза, и мгла отдавала мне только то, что имела: серое на сером, дождевые хвосты, одинокую джонку под рваным парусом, которой в такое утро полагалось сидеть дома. Огарёв запросил дозорного: концевые второго отделения не проходили. У бона – не появлялись. Семафор Золотой горы – не наблюдает.

Я стоял на мостике и делал то, что делал всю зиму: считал. Если отстали на циркуляции у банки – им идти на полчаса, на час дольше. Если Юрасовский к рассвету усомнился в своём строе, как я просил… если отвернул, если опознался с дистанции… Если. Самое дешёвое слово в русском языке – и самое дорогое.

Команда выползала наверх по одному – серая, выжатая, с белыми от соли губами – и смотрела на берег так, как смотрят на печь с мороза. Жилин у штурвала стоял уже четырнадцатый час и на предложение смениться ответил, что «доведёт до бочки, а там хоть в лазарет»: рулевые – народ с самолюбием особой пробы. Кочегарам ночь обошлась дороже всех; механик доложил, что в носовой кочегарке через швы угольной ямы шла вода и её таскали ведром, не докладывая на мостик, «чтобы не отвлекать господ от навигации». Я спустился туда на минуту – сказать спасибо – и увидел шесть человек, чёрных, как их работа, которые на «спасибо» ответили вопросом, верно ли, что ночью «наши кого-то у рейда уконтрапупили». Слух уже работал. Слух на эскадре всегда работал быстрее семафора.

У бона нас принял дежурный офицер с катера: доклад начальнику похода, потом немедленно – в штаб командующего, по запретному квадрату особо. Пока Огарёв писал донесение, я смотрел с мостика на рейд, и рейд был лучшим из всего, что я видел за сутки. Эскадра готовилась к выходу. Над «Петропавловском» разбирали сигнал; тральные катера вытягивались к проходу попарно, буднично, как шестой день подряд; катер с вешками шёл им в кильватер, и на головном, я знал, лежал под клеёнкой мой расчёт, переписанный писарским почерком. У разворота, на кромке огорода, по-прежнему стоял «Властный» – часовой, не сменившийся с ночи, – и где-то под ним, в десяти саженях тёмной воды, лежало то, что успел посеять гость, и ждало жатвы: либо тральной, до девяти утра, либо другой, после.

От этой будничности у меня впервые за ночь отпустило плечи. Машина работала. Моя машина, уже не моя: эскадренная, со своим расписанием, на которое я больше не имел права влиять и которое одно теперь могло вытащить этот день.

Дежурный офицер, принимая бумаги, сообщил вполголоса последнее: командующий ночью был разбужен докладом о бое у квадрата, прибыл на «Петропавловск» до света и приказал благодарить дежурную пару семафором по эскадре – «за службу по инструкции». Я выслушал это, держась за поручень. «За службу по инструкции» – четыре слова, высшая макаровская похвала: не за геройство, не за лихость – за исполненный порядок. Где-то в угловой комнате штаба наместника эти же четыре слова сейчас ложились в другую папку, под другим углом: инструкция, по которой ночью топят пароходы, имела автора, и автор значился в той папке с января. Пусть. Сегодняшний день был длиннее любой папки, и в нём ещё ничего не было решено.

– Поспите час, Андрей Николаевич, – сказал Огарёв, не глядя на меня. – До штаба я сам. Вы мне нужны живой к…

Он не договорил.

С зюйд-оста, из-за серой мглы, где море уже отделилось от неба, докатился звук – плотный, тройной, с перекатом. Потом ещё. Сигнальщик на фор-марсе крикнул раньше, чем я успел вскинуть бинокль:

– Стрельба на зюйд-ост! Орудийная!

Бинокль был не нужен. Я и так знал, что там, за мглой, в сорока кабельтовых от спасения, концевой миноносец второго отделения на рассвете опознал свой строй – и строй оказался не своим.

«Страшный» пришёл на своё свидание. Моя ночь ещё не кончилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю