Текст книги "Лейтенант (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Глава 8
Двадцать шестое
Утром двадцать шестого на внешний рейд пришёл английский пароход.
Я стоял утреннюю вахту и рассматривал его в трубу: коммерческий, средних размеров, под красным кормовым флагом торгового флота его величества. Он не стал на якорь – лёг в дрейф мористее эскадры, по-деловому, как извозчик у подъезда, который знает, что седок уже спускается.
Седок спускался. От пристаней Старого города к нему шли шлюпки и паровые катера – одна, другая, пятая. В трубу было видно груз: узлы, чемоданы, корзины, и над всем этим – чёрные котелки и зонтики. Японская колония Порт-Артура отбывала. Не таясь, средь бела дня, организованно, как отбывает гарнизон, сдавший пост.
На мостике рядом со мной сопел сигнальщик. Потом не выдержал:
– Вашбродь, а чего это они? Все разом-то?
– Торговать едут, – сказал я. – В Чифу.
– А чего ж с семьями?
– А у них торговля семейная.
Сигнальщик помолчал, переваривая, и выдал итог, в котором было больше стратегии, чем во всех штабных бумагах этой недели:
– Это, выходит, как тараканы из избы, вашбродь. Перед пожаром.
Я не стал его поправлять.
Пароход принимал людей до самого вечера, неторопливо и обстоятельно, и никто ему не мешал: подданные дружественной – пока ещё дружественной – державы выезжали по коммерческим надобностям, и предлог этот был так же безупречен, как бумаги достопамятного фотографа Сакаи. С берега, рассказывал потом съезжавший в город ревизор, на это смотрели уже без шуток: у опустевших японских лавок стояли кучки зевак, и городовой – то есть, прошу прощения, полицейский стражник – отгонял мальчишек от брошенной парикмахерской, у которой ветер мотал незапертую дверь. Хозяин не запер дверь. Человек, собирающийся вернуться, запирает дверь. Эта незапертая дверь сказала городу больше, чем вся дипломатическая переписка двух империй.
С полудня катером привезли почту, и в ней – записку от Векшина, последнюю мирную. Без подписи, одна строка карандашом: «Посчитал, как вы учили. Нейтральных бортов в гавани – ноль. Все ушли за трое суток. Сводку подал, не ждите». «Не ждите» относилось к ответу на сводку – ответа он больше не ждал, потому что ноль нейтральных бортов в гавани не требует никакой резолюции. Он уже всё понимал. Мы все, кто считал, уже всё понимали; разница была только в том, что они понимали с горечью открытия, а я – с тоской расписания.
А эскадра жила по распорядку. После обеда на «Полтаве» мыли палубу. На «Победе» шла погрузка угля, и баржи у её борта стояли до темноты. С «Цесаревича» свозили на берег команду – в баню, повзводно, с песней. Песня шла над рейдом, широкая, в сорок глоток, и слушать её мне было тяжелее всего остального.
* * *
Днём по эскадре объявили наряд на ночь.
К этому времени с берега уже вернулись офицеры, ездившие с утренними докладами, и привезли городские новости охапкой: телеграф завален частными депешами, в банке очередь, у губернаторского дома толпились было обыватели – разогнали; гарнизон стоит по-будничному, никаких перемен. Никаких перемен. Город, из которого выехал противник, гудел и ждал, а военная машина над ним работала тем же ходом, что и неделю, и месяц назад. В этом мерном ходе было что-то от спокойствия парохода, у которого уже сорвана сигнализация из машинного отделения.
Я прочёл наряд на доске у вахтенной рубки и перечитал, хотя знал наизусть за тридцать лет до того, как писарь вывел эти строки. Дежурные крейсера – «Аскольд» и «Диана», держать пары. Дозор – миноносцы «Бесстрашный» и «Расторопный», курсами на зюйд-ост до двадцати миль. Освещать рейд прожекторами – «Ретвизану» и «Палладе».
«Ретвизану» и «Палладе».
Я стоял перед этой доской, и у меня было чувство, которого я не испытывал ещё ни разу за три месяца: чувство человека, читающего расписание чужой казни, заверенное по всей форме. Вот эти два корабля, назначенные светить, простоят всю ночь с включёнными прожекторами, два маяка посреди тёмной эскадры, и мины пойдут на свет, как идут на свет все ночные твари. В моих книгах это называлось трагическим стечением. Здесь, на доске, это называлось нарядом.
И изменить в наряде я не мог ни буквы.
Худшим в этом знании было то, что на «Ретвизане» и «Палладе» служили люди, которых я знал. На «Палладе» – мичман, с которым прежний Маринин играл в марьяж и который в декабре приезжал к Глазову в гости, весёлый, конопатый, с гитарой. На «Ретвизане» – целая кают-компания, к которой я приглядывался с ноября, потому что «Ретвизан» был лучшим кораблём эскадры и таким и останется. Я мог бы, наверное, найти повод, съездить, намекнуть – и что сказать? «Господа, не спите нынче у прожекторов»? Это был тот самый предел, в который я утыкался всю зиму: знание, которое нельзя ни отдать, ни спрятать. Можно только стоять с ним на мостике и ждать, когда оно перестанет быть знанием и станет общей бедой, одной на всех, законной, не требующей объяснений.
Я попробовал. Это был самый безнадёжный разговор из всех, что я вёл с Лутониным, и самый короткий. Старший офицер выслушал меня – про то, что светящие корабли в случае минной атаки первыми соберут на себя всё внимание; про то, что разумнее было бы светить с бортов, обращённых к гавани, или с катеров, или хоть прожектора гасить по тревоге, – выслушал до конца, не перебивая, а потом сказал негромко:
– Андрей Николаевич. Остановитесь.
И я остановился, потому что в его голосе не было ни раздражения, ни насмешки – одна усталость.
– Всё, что было можно, вы сделали, – продолжал он. – Поверьте, я вижу это лучше всех на корабле. Тревоги, сети, ваши бумаги – всё учтено, и всё на месте. Но наряд по эскадре отдан начальником эскадры, и обсуждать его с вами я не стану, потому что не имею права, и вы это знаете. Идите. Готовьте свою вахту. Дальше – как бог даст.
– Есть, – сказал я. И уже в дверях услышал вслед – тихо, не для протокола:
– На своей вахте, Андрей Николаевич, вы хозяин своим глазам и своему горлу. Это всё, что я имею вам сказать про сегодняшнюю ночь.
Это было много. По меркам того, что Лутонин имел право говорить, – это было всё.
К Рощину я зашёл перед ужином, на плутонг. Он сидел на кранце у своей шестидюймовки и при свете переноски штопал – собственноручно, парусной иглой – рукавицу. Картина была до того мирная, что я на секунду засомневался во всех своих календарях.
– Сегодня? – спросил он, не поднимая головы.
Вопрос был задан тоном, каким спрашивают о приходе поезда. Я посмотрел на его затылок, на штопку, на чехлы, снятые с замков орудий – снятые, сложенные, убранные, хотя никто этого не приказывал, – и ответил так же буднично:
– По моей арифметике – сегодня. Самое позднее – завтра.
– Угу. – Рощин перекусил нитку. – Ящик шампанского, выходит, мой. То есть твой. Тьфу. – Он наконец поднял голову, и глаза у него были невесёлые и спокойные. – Запутался я в твоём пари, Андрюша. Знаю только, что проигравших в нём, похоже, не будет. Одни заплатившие.
«Полтава» к ночи была готова так, как может быть готов корабль, которому не разрешили готовиться. Сеть – выставлена с мористого борта: учение, господа, всё ещё учение. Расчёты противоминной артиллерии – расписаны на ночь по-боевому: распоряжение старшего офицера в развитие циркуляра, бумага подшита. Рощинский плутонг спал в одежде вторую ночь: причуда плутонгового командира, кому какое дело. Пластыри и аварийный лес – проверены боцманом лично: к погоде. Пар – во втором котле сверх дежурного: проба после переборки, механик подтвердит.
Каждая из этих мер по отдельности имела невинное объяснение, и все вместе они складывались в то, что в моё время назвали бы повышенной боевой готовностью, а в этом времени не называлось никак. На остальной эскадре – я смотрел на неё с юта, корабль за кораблём, – шла обычная якорная жизнь мирного времени. Где-то играла гармоника. На «Палладе» пробовали прожектор – луч мазнул по воде, упёрся в небо и погас.
До двадцати трёх часов тридцати трёх минут оставалось семь часов.
* * *
Вечером Успенский уехал на «Петропавловск» – начальник эскадры собирал командиров.
Я знал это совещание по протоколам, которые читал через сто лет. Сейчас оно шло в миле от меня, в адмиральском салоне за жёлтыми иллюминаторами флагмана, и там три десятка умных, опытных, неглупых людей обсуждали меры на случай возможных осложнений, и начальник морского штаба наместника говорил им то, что скажет: войны не будет. Я ничего не мог добавить к этому совещанию. Моя война с этим совещанием кончилась – я проиграл её ещё в ноябре, вместе с запиской, и выиграл всё, что можно было выиграть ниже его уровня: один корабль, полтора десятка людей, несколько бумаг и одну сеть.
Пока катер командира бежал к флагману, я подвёл на мостике свой последний мирный баланс – коротко, по-бухгалтерски, как сводил его каждый вечер. Что изменено против «того раза»: «Полтава» с сетью; расчёты, встающие к орудиям за две сорок вместо восьми; десяток кораблей, где командиры после циркуляра хоть раз да сыграли ночную тревогу; дозорные миноносцы Огарёва с боевыми зарядными отделениями в аппаратах; жандарм, считающий пароходы; артиллерист, чей плутонг спит в одежде; минёр с двумя снаряжёнными зарядными отделениями в кранцах. Что не изменено: наряд, рейд, прожектора, сети остальных, совещание, на котором скажут «войны не будет». Итог баланса не знал никто на свете, включая меня. Через несколько часов его подведут мины.
Оставалось обойти своё хозяйство.
Ужин в кают-компании прошёл коротко и тихо. Разговор не клеился и не начинался; дед-механик съел две порции с отменным аппетитом и объявил, что идёт спать, «потому что котлы любят выспавшегося механика»; штурман возился с чаем дольше обычного. Когда я уходил, доктор негромко спросил у Лутонина разрешения «по случаю сырой погоды» держать в лазарете готовыми перевязочные наборы – и Лутонин разрешил, не подняв глаз от тарелки, и вся кают-компания сделала вид, что речь действительно о сырой погоде.
После ужина на жилой палубе пели вечернюю молитву. Я слышал её сотни раз – рутина, строй, «Отче наш» на четыреста голосов вполсилы, – но в этот вечер я остановился у люка и достоял до конца. Голоса были обычные: сонные, простуженные, чьи-то нарочно дурашливые в заднем ряду, и старшинское «не фыркать там». Обычные голоса людей, не знающих. Я стоял, слушал и держал в себе своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать.
Потом пошёл по кораблю. Не по обязанности – вахта моя начиналась в двадцать, – а так, как обходят дом перед грозой. В батарейной палубе у шестидюймовок второй вахты шла поверка: комендоры разбирали со старшиной боевое расписание, и старшина, не зная, что его слушают, говорил просто и страшно: «…а будет дело – делай, как на тревогах делал, и всё. Тело само помнит». Тело само помнит. Три месяца моей войны уместились в три слова безвестного старшины, и лучшей рецензии мне было не получить.
У минных аппаратов горел свет: Карцев с кондуктором перекладывали что-то в ящиках с принадлежностями. Увидев меня, минёр не удивился.
– Не спится? – спросил он вместо приветствия. – Мне тоже. Знаешь, что я сегодня сделал? Снарядил два зарядных отделения. Боевых. По собственному почину, без приказа. Лежат у аппаратов, ждут. Утром, если ничего не случится, разряжу и подам рапорт о учебной тревоге минной части. А если случится… – он поправил очки, – если случится, то спрашивать, почему минный офицер оказался готов, будут уже другим тоном. Я правильно понимаю твою науку, Маринин?
– Правильно, Жорж.
– Скверная наука. – Он закрыл ящик. – Иди. И вот что… спасибо, что заразил. Чем бы оно ни кончилось.
В кочегарке второго котла – того, что держал пар «сверх дежурного», – было светло, жарко и спокойно. Вахтенный кочегар, голый по пояс, при моём появлении вскочил и доложил давление с такой гордостью, словно лично выдумал пар. Я посмотрел на манометр, на чистый, без завалов, настил, на уголь, разобранный к топкам по сортам, и подумал, что дед-механик зря прибеднялся. Его заведование готовилось к этой ночи аккуратнее всех – просто молча.
На юте, у кормового флага, курил в кулак Лобов – ему не полагалось тут быть в этот час, но я не стал спрашивать, почему он не внизу. Он не стал объяснять. Мы постояли рядом, глядя на чёрную воду и якорные огни, и боцман сказал только:
– Кошки-то, вашбродь, ревмя ревут нынче.
– Знаю, Ерофеич. Пластыри где?
– Под рукой-с. Всё под рукой.
Он докурил, аккуратно затёр окурок о подошву и, прежде чем уйти, посмотрел на меня в упор – первый раз за всё знакомство так прямо.
– Вы только это, вашбродь. – Он поискал слова. – Вы поспите хоть час до вахты. Какая б ни была ночь, а голова на ней нужна свежая. Я разбужу-с.
И я действительно пошёл и лёг, не раздеваясь, и даже спал – тем особым служебным сном, какому учишься за двадцать лет тревог: тело лежит, голова считает. Разбудил меня Михеев – со свечой, с кружкой чая, с лицом торжественным, как на Пасху. Нижняя палуба не знала ничего. Нижняя палуба знала всё.
* * *
Дальше время пошло, как идёт вода под лёд, – неслышно.
Двадцать один тридцать. Я прошёл вдоль борта, проверил сеть. Зыбью действительно подбило крайнее полотнище – боцманская команда выправила за четверть часа, в темноте, вполголоса, со сноровкой, которой месяц назад не было и в помине. Стоя у борта, я тронул сетевой трос рукой. Трос был обмёрзший, твёрдый, настоящий. Из всего, что я наворотил за три месяца, эта борода из колец и тросов была самым материальным предметом – единственным, который можно было потрогать. Всё остальное – минуты тревог, бумаги, привычки, посеянные в чужие головы, – взвесится только после полуночи.
Двадцать два ноль-ноль. Рейд тих. Огни горят по уставу. «Ретвизан» и «Паллада» водят прожекторами по горизонту, размеренно, по секторам. Лучи упираются в темноту и ничего в ней не находят.
Двадцать два тридцать. Я сделал то, на что имел право хозяина своих глаз и своего горла: вызвал наверх расчёты противоминной артиллерии. Без горна, без дудки – рассыльными, «проверочное учение по распоряжению старшего офицера». Люди встали к сорокасемимиллиметровкам, привычно ворча; комендоры продули стволы, доложили о готовности и остались мёрзнуть у орудий, поминая вполголоса чудака-лейтенанта. Пусть поминают. У чудака-лейтенанта на левом фланге мироздания стояли часы Павла Буре, и по этим часам выходило, что ворчать людям осталось меньше часа.
Двадцать два сорок. Прошли катером с «Петропавловска» – развозили какие-то бумаги, последняя мирная почта этой эскадры. На весь рейд пахнет дымом из труб: дежурные котлы.
Двадцать два пятьдесят. Я спустился на минуту в рубку, к жестяной кружке остывшего чая, и поймал себя на странном. Руки делали всё медленно и очень аккуратно – так, бывало, делалось перед серьёзным выходом в той жизни. Кружку – на место. Карандаш – в гнездо. Часы – на ладонь, завести вполсилы, вернуть в карман. Старый ритуал моряка перед неизвестностью: навести порядок в малом, раз не властен над большим.
Успенский вернулся с флагмана в начале двенадцатого – совещание тянулось до самого конца. Я стоял вахту третий час и встречал его у трапа.
Командир поднялся тяжело, принял рапорт молча и задержался на палубе. От него чуть слышно пахло табаком и совещанием – тем особенным духом долгого многолюдного сидения, который въедается в сукно. Постоял. Посмотрел вдоль борта – на сетевую бороду, чернеющую над водой с мористой стороны, потом на расчёт у сорокасемимиллиметровки, мёрзнущий на «проверочном учении», потом на меня, и в свете палубного фонаря лицо у него было старое и ясное. Он всё видел – и учение в неурочный час, и к чему оно. Он ничего не спросил.
– На совещании объявлено, – сказал он ровно, без выражения, тоном чтеца, – что политическое положение не даёт оснований ожидать немедленного разрыва. Войны не будет. – Пауза. – Так сказано. Вахту несите как несли, Андрей Николаевич. Со всеми вашими… учениями.
– Есть нести как нёс.
Он пошёл к себе и у самого люка, не оборачиваясь, добавил то, ради чего, наверное, и останавливался:
– А сеть – проверена?
– Так точно. Зыбью подбило крайнее полотнище – выправлено.
И ушёл. Старый служака, не веривший в мою войну, спросил у трапа – первым делом, раньше всех прочих дел – про противоминную сеть. Каждый держит свой страх, как умеет.
Двадцать три десять. С зюйд-оста, со стороны моря, – ходовые огни: два. Дозор возвращается. «Бесстрашный» и «Расторопный» идут к своим, как ходили вчера и позавчера.
Я поднял трубу и повёл за ними. И уже не отпускал.
Потому что в моих книгах за возвращающимся дозором, в его кильватерной струе, пристроившись по его огням, шли другие. А сам дозор того не знал, честно отслужив свои двадцать миль. И никакой трубой их было не взять до самого конца.
– Сигнальщик. – Голос у меня сел, и я выправил его. – За кормой дозорных миноносцев. Внимательно.
– Есть за кормой… – Пауза. Долгая. – Чисто, вашбродь. Темно.
Темно. Конечно, темно. Истребители идут без огней, в тёмной краске, и зыбь глотает их силуэты. В тот раз их не увидел никто – до первого взрыва. Всё, что я мог поставить против этой темноты, – лишняя пара глаз, предупреждённая лишним приказом.
– Не отрывайся от сектора. Что увидишь – голосом, сразу, без доклада по форме.
Двадцать три двадцать. Дозорные миноносцы втянулись на рейд. Огни их растворились среди якорных огней эскадры.
Темнота за кормой дозора молчала. Прожектор «Ретвизана» прошёл по ней – пусто. Зыбь, мороз, звёзды над Ляотешанем.
Я стоял на правом крыле мостика, сжав поручень – рукавицы я где-то оставил и не заметил этого, – и считал про себя, по памяти, последние минуты мира. Тринадцать. Десять. Семь.
Странная вещь: за три месяца я тысячу раз проигрывал в голове эту минуту, и в проигрышах всегда что-то делал – кричал, командовал, успевал. Наяву делать было нечего. Все приказы отданы. Все люди расставлены. Вся моя война до этой черты – сделана, хорошо ли, худо ли. Оставалось одно, последнее дело мирного времени: стоять и смотреть, как оно приходит.
Двадцать три тридцать. Сигнальщик рядом со мной вдруг подался вперёд всем телом – раньше, чем открыл рот.
– Вашбродь, за дозором – тени! Две… три тени, без огней!
Дальше я не слушал.
– Боевая тревога! Голосом – расчёты к орудиям! Рассыльный – к старшему офицеру: минная атака на рейде!
На «Палладе» луч прожектора пошёл очередным сектором, зацепил что-то у самой воды – и встал.
И в ту же секунду под бортом «Ретвизана», глухо, как будто море кашлянуло в подушку, поднялся первый взрыв.
Началось.
Глава 9
Ночь
Первый взрыв ещё стоял над водой – столб, белёсый в луче прожектора, выше мачт «Ретвизана», – а ночь уже рвалась по швам.
– Огонь по миноносцам! – Это был мой голос. – Прожектор – по воде! По воде, не по небу!
Ударила наша первая сорокасемимиллиметровка. За ней вторая. Расчёты, два часа мёрзшие у орудий и клявшие чудака-лейтенанта, оказались единственными на рейде, кому не надо было никуда бежать.
Второй взрыв. У «Цесаревича», в корме. Ниже, глуше первого.
С «Ретвизана» забил колокол. Заполошно, вразнобой. Потом его смыло рёвом сирен – одна, три, десять, вся эскадра разом, и в этом рёве потонули все человеческие звуки.
Луч нашего прожектора лёг на воду. Повёл. Поймал.
Бурун. Низкий силуэт. Труба, ещё труба. Идёт с зюйд-оста, узлов двадцать.
– Цель справа тридцать! Бить по буруну!
Сорокасемимиллиметровки зачастили беглым. Строчки вспышек и фонтанов пошли над водой веером. Где-то рядом, секундой позже, подхватила «Победа». Потом «Севастополь».
Снизу, из люков, на палубу выкатывалась тревога: топот сотен ног, лязг элеваторов, хриплые команды. Рощинский плутонг – спавший в одежде – вставал к шестидюймовкам, я слышал это спиной, по знакомым голосам.
Истребитель в луче вильнул. Лёг в поворот. Бурун у его борта вспух – наш? чужой? – и силуэт выпал из света, унося за собой огонь трёх кораблей.
На «Палладе» – третий взрыв.
Она светила до последней секунды. Луч её прожектора так и остался гореть – упёртый в одну точку, в ту, где она поймала своего убийцу. Поймала – и осветила себя.
Вторая волна шла по следам первой. Теперь её было видно: рейд проснулся, лучи метались, и в их перекрестьях мелькали низкие тени – раз, и нет, и снова. По теням били все. Над «Цесаревичем» взлетела ракета – красная, тревожная, ненужная: тревожить было уже некого, не спал никто.
– Левый борт – по сектору! Без команды не частить! Наводчикам – бить по буруну, под форштевень!
Голос у меня работал отдельно от головы. Голова считала: первая волна отстрелялась, попаданий три, сейчас сорок пятая минута, в тот раз больше попаданий не было – но «тот раз» кончился, теперь могло быть всё.
Снизу прибежал рассыльный: старший офицер на мостике. Корма доложила: за бортом чисто. Носовые погреба доложили: подача исправна. «Паллада» доложила пожаром – он стал виден всем, рыжий, дымный, у самой ватерлинии.
Часы Буре в моём кармане показывали двадцать три сорок шесть. Война шла тринадцать минут.
* * *
Лутонин взлетел на мостик без шинели, в одном кителе, и принял корабль одним вопросом – «мины?» – и одним взглядом на сетевую бороду вдоль левого борта. Я доложил в десять секунд: атака с зюйд-оста, не меньше полудюжины вымпелов волнами, попадания в «Ретвизан», «Цесаревич», «Палладу», у нас потерь нет, огонь ведём.
– Командуйте противоминной, – сказал он. – Я возьму корабль. И, Андрей Николаевич… – он на полслова запнулся, – поздравляю с производством. В пророки.
Следом поднялся Успенский – в шинели поверх ночного, надетой на ходу, – и встал у компаса, грузный, неподвижный, как часть корабля. Командовать он не мешал: Лутонин вёл корабль, я – огонь, и командир, послушав наши голоса с минуту, ограничился одним вопросом в темноту:
– Сеть цела?
– Цела, ваше высокоблагородие.
– Добро.
И больше за всю ночь он не сказал ничего, только стоял и смотрел, и от его неподвижной спины у компаса всему мостику было спокойнее работать. Есть командиры, которые командуют. Есть командиры, которые присутствуют. В эту ночь Успенский делал второе и делал это безупречно.
После первого шквала наступила худшая часть ночи – рваная, бессонная, без целей и без отдыха. Эскадра больше не спала и больше не верила темноте. Прожектора – теперь уже все – резали рейд вдоль и поперёк, и в их перекрестьях вспыхивала стрельба: по теням, по бурунам, по плавающему бочонку, по своим катерам дважды. Я охрип, удерживая своих от пальбы по всему, что движется: хуже слепоты только зрячая паника. Дважды мы прекращали огонь по моей команде и оба раза – вовремя: первый раз в луче оказался наш же дозорный миноносец, мчавшийся на рейд с донесением, второй раз – шлюпка с «Цесаревича», посланная с заведённым концом и едва не расстрелянная за все свои труды.
Настоящие цели пришли после полуночи – поодиночке, отставшие.
Первого мы услышали раньше, чем увидели. Стук машины. Частый. Захлёбывающийся. На полном ходу.
– Тихо на палубе! – Я поднял руку, и стрельба у нас смолкла. – Слушать!
Стук шёл с зюйда. Ближе. Луч «Севастополя» мазнул по воде, дёрнулся обратно – и дал силуэт. Истребитель шёл между линиями. Малым углом. Выцеливая.
Выцеливал он нас. «Полтава» этой ночью стреляла громче всех – и лучше всех обозначила себя.
– Прожектор – гаси!
Темнота упала, как крышка. Две секунды слепоты, нарочной, расчётной: пусть его наводчики потеряют нашу вспышку. Я считал эти секунды вслух, в голос, чтобы расчёты слышали: командир не ослеп, командир считает.
– Луч – право двадцать, по воде!
Свет – резко, в новом месте, ниже. И вот он: бурун, скула, рубка. Дистанция – кабельтова четыре. В упор по ночным меркам.
Борт ударил разом, всё, что могло стрелять. Сорокасемимиллиметровки – беглым, шестидюймовая батарея – вразнобой, по готовности. Вода вокруг истребителя встала частоколом. Он отвернул резко, всем корпусом, ломая строй собственной атаки, и с разворота, наудачу, по вспышкам, выпустил мину. Позже я узнал, что это был «Сазанами». Позже я узнал многое; в ту секунду я знал одно. Выстрел сделан.
– Мина слева! – Голос с бака, высокий, мальчишеский.
След я увидел сам – белёсую дорожку пузырей в луче, идущую к нам, под левую скулу, неторопливо и аккуратно, как чертёж. Дорожка шла туда, где за обшивкой лежал носовой погреб. Десять секунд. Восемь. Корабль на якоре не уклоняется. Корабль на якоре стоит и ждёт, и вся его защита – то, что успели сделать за три месяца до этой секунды.
Пять секунд. Я понял, что не дышу, и не стал тратить силы на дыхание.
И – толчок. Не взрыв. Толчок, будто корабль с разбегу вошёл в плотную воду, и долгий, скрежещущий, стонущий звук вдоль борта: сталь по стали.
Потом – тишина на том месте, где должна была быть смерть.
– В сеть! – заорали с бака сразу несколько глоток. – В сеть пришла, вашбродь! Висит!!
Она висела в сети. Мина Уайтхеда, шесть пудов пироксилина в стальном корпусе, пришедшая точно в борт, в то место под первой башней, где за обшивкой спал погреб, висела в трёх саженях от борта, спутанная кольцами заграждения, с заглохшим винтом, мёртвая, как сом в неводе.
Кривая, учебная, неполная борода из сгнившего такелажа, над которой неделю острила вся эскадра. Две трети комплекта. «Учение не окончено». Я держался за поручень и смотрел вниз, на чёрную сигару в кольцах, и где-то на самом дне меня, под всем служебным, медленно поднималось понимание, которому предстояло расти всю ночь: вот сейчас, вот этой секундой, всё окупилось. Всё разом – рапорты, сукно, «на вид», ставровские перчатки, лутонинская «рассада». Война принимает оплату только материей: минутами, саженями, кольцами сети. Этой ночью я впервые расплатился с ней её монетой.
Молчание на палубе стояло, наверное, секунды три. Потом кто-то – по голосу, Калашников – сказал с чувством, на весь бак:
– Вот это, братцы, я понимаю – рыбалка.
И палуба загоготала – страшным, счастливым, ночным смехом людей, до которых только что дотянулась и не достала смерть. Я не остановил этот смех. Этот смех был святой.
* * *
К двум часам ночи атаки кончились – а ночь нет.
«Паллада» горела – у неё тлел уголь в яме у места взрыва, и дым, тяжёлый, жирный, полз по воде через весь рейд. «Полтава» отправила к ней катера – оба, с фельдшером на втором. Второй катер вернулся в четвёртом часу и привёз шестерых: обожжённых, наглотавшихся дыма, в чужих шинелях поверх мокрого. Их спускали в лазарет на руках, и нижняя палуба, столпившаяся у люка, молчала так, как умеет молчать только нижняя палуба: плотно, всем телом. Один из шестерых, проходя на руках мимо меня, вдруг разлепил спёкшиеся губы и спросил – меня, первого офицера, попавшегося на глаза:
– Вашбродь… а наша-то… отстоится?
– Отстоится, – сказал я. – Пожар сбили. Отстоится твоя «Паллада».
Он закрыл глаза и дальше поехал молча, успокоенный. Я не солгал ему ни словом. «Паллада» отстоится, починится и выйдет в море. Про то, что будет с ней дальше, в конце ноября, под одиннадцатидюймовыми бомбами с суши, знал на этом рейде один человек, и человек этот намеревался тот счёт переписать. «Цесаревич» сидел кормой глубже положенного и кренился; крен на глазах выправлялся – затопили отделения другого борта, молодцы. «Ретвизан» тяжело, по-бычьи, тянулся к проходу – у него в носу была дыра, в которую, как потом считали, вошло бы ландо, – и у прохода замер: до полной воды было далеко, а с такой осадкой соваться в горло значило сесть. Он и сел, но не поперёк, как в моих книгах, а у самого края фарватера, оставив соседям щель. Его командир, видевший в свете прожекторов на полминуты дальше книжного, успел взять полсажени правее.
Полсажени. Вся моя трёхмесячная война, если мерить по карте, уместилась в эти полсажени. По карте – немного. По фарватеру – всё: в моих книгах севший в воротах «Ретвизан» на недели превратил выход в щель, и эскадра воевала по чужому лунному расписанию. Теперь горло оставалось проходимым. Что это будет стоить Того и его планам блокады, не понимал пока никто – кроме вахтенного начальника «Полтавы», который стоял на мостике и впервые за три месяца позволил себе три секунды чистой, беспримесной радости.
Дозорные миноносцы – «Бесстрашный» и «Расторопный» – примчались на рейд через четверть часа после первых взрывов, злые до бешенства: они разминулись с противником в темноте, в каких-то милях, и теперь рвались вдогон. Их не пустили. Правильно, что не пустили – в той каше свои перетопили бы своих, – но я представлял, что сейчас творится на их мостиках, и особенно на одном, сорванным хриплым голосом. Огарёв со своими боевыми зарядными отделениями простоял эту ночь в дозоре, в готовности, которой не выпало случая. На войне так бывает чаще всего. Готовишься ты, а стреляет сосед.
Я стоял на мостике, слушал доклады и сводил ночной баланс эскадры, как сводил его когда-то по книгам – только теперь цифры были тёплые, сегодняшние, пахнущие дымом.
Попадания – три, как и в тот раз: «Ретвизан», «Цесаревич», «Паллада». Тут история упёрлась, как упирается тяжёлый корабль: первая волна стреляла по кораблям, которые ещё не знали войны, по наводке, выверенной за недели, – её не мог отменить никакой попаданец со всеми его тревогами. Это следовало признать сразу и без торга: три месяца работы не отменили ни одного из трёх попаданий первого залпа. Самоуверенность – худший груз для человека в моём положении, и эта ночь сняла его с меня вовремя.
Но дальше пошли разницы, и каждую я знал наперечёт. «Цесаревич» получил в корму по касательной – глубже сидит, но кренился меньше и уже выправился: машины целы, в доке простоит недели, не месяцы. На «Палладе» пожар тушили, не дожидаясь приказов, потому что её старший офицер – спасибо севастопольскому пенсне и его кают-компанейским пересказам – с декабря гонял трюмно-пожарный дивизион. «Ретвизан» сидел на мели – но не в воротах, а у косяка. Четвёртая мина этой ночи висела у нас в сети. Пятой не было: одиночка, что в тот раз стрелял по «Баяну» без четверти час, на этот раз не дошёл до залпа – отвернул под огнём, который в тот раз по нему никто не успел открыть.
И люди. Я ещё не знал ночных цифр – их не знал никто, – но по всему выходило, что убитых этой ночью меньше, чем в моих книгах. Насколько меньше, мне предстояло узнать из утренних рапортов и носить потом в себе всю жизнь – единственному человеку на свете, способному сравнить оба счёта.
А ещё – и это, пожалуй, было главнее пробоин – эскадра встретила первое утро войны не раздавленной. В тот раз ночь на двадцать седьмое сломала ей хребет до всякого боя: три лучших корабля разом, внезапность, ощущение слепоты и предательства – эскадра с той ночи поверила, что японец бьёт, когда хочет, и куда хочет. Сегодня по рейду, от борта к борту, вместе со сводкой потерь шла другая новость: «Полтава» поймала мину сетью. Их можно ловить. Их можно встречать. Их сегодня встретили – и отогнали, и одного, кажется, зацепили. Для бухгалтерии адмиралтейства разница невелика. Для одиннадцати тысяч человек, которым воевать этой эскадрой, – разница была размером с исход войны.




























