Текст книги "Лейтенант (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
«Новик» облетел нас по дуге, прикрывая, и с его мостика на нас смотрел в бинокль коренастый бородатый человек. Семафор с «Новика» был короток:
«Благодарю обоих. Доведите его домой».
Мы довели. Шесть узлов, стальной трос, простреленная вода за кормой, и у Тигрового хвоста – буксиры, катера, полгавани народу на стенках. «Стерегущий» вошёл в Порт-Артур к полудню – на буксире, без трубы, с приспущенным от крови флагом, но под флагом, – и над гаванью, с кораблей и со стенок, покатилось «ура», какого я не слышал даже двадцать седьмого. Эскадра встречала не победу. Эскадра встречала своих, не брошенных в полосе, а это валюта дороже побед.
«Решительный» стоял уже в гавани – дополз сам, на одной машине, с пробитой трубой и контуженым Боссе на мостике. Их семафор, поданный нам поперёк всей гавани, вне всякой субординации, я переписал в книжку дословно: «Спасибо что забрали брата». Так и было подано – без запятой, одним выдохом. Я читал это и думал, что у всей моей зимней арифметики, у всех схем, чертежей и учебных рассветов отныне есть одно настоящее имя, и это имя – четыре слова без запятой.
* * *
Счёт предъявили к вечеру, и счёт был такой, что я записал его дважды – в рапорт и в ту графу, которую не показываю никому.
На «Стерегущем» из пятидесяти двух – двадцать девять живых. Семнадцать из них – раненые. Командир, лейтенант Сергеев, убит у мостика в начале боя. Минный офицер умер на нашей палубе, на руках у фельдшера, не приходя в сознание. Двадцать три человека остались в то утро в Жёлтом море навсегда.
Наш собственный счёт за то утро уместился в три строки: подносчик с осколком в предплечье, обожжённый паром доброволец из перешедших на «Стерегущий», посечённый фальшборт, две пробоины в первой трубе и осколочная вмятина на щите носового орудия, которую боцман к вечеру уже простучал и зачистил. «Расторопный» отделался краской. По меркам того, во что мы лезли, – даром. Огарёв, выслушав доклады, сказал об этом вслух, при всех, со своей обычной прямотой: «Запомните это утро, братцы. Дёшево сходит тому, кто приходит вовремя. Опоздавшие платят втрое».
В моих книгах живых было четверо.
Я сидел над этими двумя цифрами – двадцать девять и четыре – и не чувствовал ничего похожего на торжество. Арифметика, всю зиму служившая мне бронёй, на этот раз пробивалась насквозь: двадцать пять человек, которых не было в списках живых, теперь в них были, но рядом стояли двадцать три, которых я не вытащил, и Сергеев, до которого моя схема не успевала ни при каком расчёте. Война не принимала черновиков. Она правила набело, поверх моих книг, и кровью.
Огарёв нашёл меня на юте – пришёл, встал рядом, помолчал по своему обыкновению. Потом сказал:
– Я знаю, что у вас сейчас в голове, Андрей Николаевич. Вы считаете тех, кого не довезли. Так вот, оставьте. Я двадцать лет на миноносцах, я вам скажу, как это считается у нас: сегодня утром «Стерегущий» был покойник. Весь, со всей командой, до последнего человека. Всё, что сверх нуля, – наше с вами. Двадцать девять – это не «минус двадцать три». Это плюс двадцать девять. Учитесь миноносной бухгалтерии, пока я жив.
– А Сергеев?
– А Сергеев – командир, погибший на мостике в бою, который его корабль пережил. – Огарёв сказал это твёрдо, как вбивают скобу. – Спросите любого из нас, какой смерти мы себе просим. Идите спать. Завтра вам к командующему.
В госпитале, куда я попал к ночи – сопровождал двоих наших тяжёлых со «Стерегущего», – пахло карболкой, как в моём святочном видении, и коридор был тот самый. Госпиталь работал, как работает корабль в бою: бегом и вполголоса. По коридору носили, вели и катили; у операционной стояла очередь носилок, и возле каждых сидел или стоял кто-то из своих – стерегущевские легкораненые не уходили от своих тяжёлых, и их не гнали.
У дверей палаты стояла сестра милосердия – та самая, с интонацией старшего офицера, узнавшаяся раньше всякой памяти, – и спрашивала у санитара бельё, и голос у неё был спокойный на двадцатом часу её собственного боя.
Увидев мокрую от чужой крови шинель, она сказала без предисловий:
– Сюда нельзя. Если вы не ранены – выйдите, вы мешаете.
– Слушаюсь, – сказал я и вышел.
Уже из коридора я слышал, как она распоряжается дальше – бельё в шестую, грелки туда же, Захар Фомич, не от печки, сколько раз говорить, – и распоряжение про печку было то самое, святочное, слово в слово, только теперь оно стояло не в мирном госпитале с тиграми и щами, а посреди потока крови со «Стерегущего», и держало этот поток не хуже переборки. Есть люди, которые в шторм меняются. Есть такие, которые остаются собой, только громче. Эта оставалась собой даже не громче – спокойнее.
И стоял потом на госпитальном крыльце, под чёрным февральским небом, и курил чужую папиросу, выданную мне кем-то из санитаров из жалости, и думал три мысли сразу, по своей всегдашней привычке считать всё.
Город под этим небом не спал: где-то к зюйду от Старого города дотлевал пожар от перекидной стрельбы, и пожарный обоз гремел по мостовой. Утром нам предстояло узнать счёт и этой бомбардировки, первой из многих, – я знал расписание и этих концертов. Война раскладывалась на голоса, как партитура: миноносцы – утро, осадные калибры – день, госпиталь – ночь. И во всей партитуре не было ни одной строчки, которую можно было пропустить.
Что завтра Макаров затребует рапорты о бое и что в этих рапортах впервые сойдутся на одной бумаге его подпись и моя. Вызов уже лежал у Огарёва: командиру «Сторожевого» и вахтенному начальнику прибыть к командующему с докладом о порядке встречи разведчиков. Порядок, рождённый из чертежа Дитерихса и трёх учебных рассветов, шёл в большую службу – и шёл туда через кровь «Стерегущего», как ходит в большую службу всё на войне.
Что Ставров прочтёт те же рапорты своими пустыми глазами и сделает в моей папке какую-то свою отметку. «После первой настоящей потери», сказал он мне месяц назад, и сегодняшнее утро подвело меня к его прейскуранту ближе, чем что-либо до сих пор. Сергеев и двадцать три – это была потеря, и потеря настоящая. Но Ставров ошибся адресом. От настоящих потерь приходят не к нему. От настоящих потерь приходят туда, где их в следующий раз будет меньше, – а это было моё ведомство, не его.
И что женщину с интонацией старшего офицера зовут – я услышал в коридоре – Вера Алексеевна, и что «вы мешаете» было первым, что она сказала мне в этой жизни.
В моих книгах её не было вовсе. Хоть что-то в этой войне я писал с чистого листа.
Папироса дотлела. Я бросил окурок в урну, одёрнул мокрую шинель и пошёл вниз, к пристани, где ждал катер. Завтра начинался день с Макаровым, послезавтра – вся остальная война, и в этой войне у меня с этого утра было на двадцать девять человек больше оснований считать, что её можно переписать.
Глава 16
Считающие
К командующему нас вызвали на другой день после «Стерегущего», к девяти утра, на «Петропавловск», куда уже перебрался со штабом флаг.
Вызывали двоих – Огарёва и меня, – и Огарёв всю дорогу на катере репетировал доклад, бурча его себе под нос и сбиваясь на ругань в адрес собственного голоса. Я не репетировал ничего. Я составлял в голове другую речь – ту, которую, может быть, доведётся сказать, если командующий задержит меня сверх доклада, – и пересоставлял её четвёртый месяц. Сегодня ей предстояла премьера.
Я шёл по флагманским коридорам второй раз в жизни, по тем же самым коридорам, что в январе. Та же медь, те же портреты. Только воздух другой: штабной этаж, в январе дышавший через раз, теперь работал, как кочегарка на полном ходу – бегом, в голос, дверями настежь. Макаров перетряхнул это хозяйство за четыре дня. Люди, полгода писавшие «полезно, по возможности», теперь писали «исполнить к утру» – и, что поразительнее, исполняли.
В приёмной, дожидаясь очереди, мы с Огарёвым наслушались флагманских новостей на месяц вперёд: кессоны к «Цесаревичу» и «Ретвизану» подведут на неделе; мастеровые с Балтийского завода работают в три смены; командующий вчера до полуночи сидел в доке, а в пять утра его видели на «Аскольде». Штабной мичман, выкладывавший нам всё это скороговоркой, сиял так, будто сам всё это придумал. Аванс, выданный эскадрой новому командующему, очевидно, выплачивался уже с процентами.
Командующий принял нас стоя, у карты, не тратя времени на посадку.
Я видел его второй раз – и первый раз вблизи, через стол. Вблизи он оказался старше, чем на смотру. Морщины, седина в раздвоенной бороде, набрякшие веки человека, который спит четыре часа. И одновременно моложе – глаза. Глаза у него были любопытные, быстрые, жадные до всякого дела, глаза гардемарина в теле пятидесятипятилетнего вице-адмирала, и я понял вдруг, почему его любили машинисты и боцманы всех его эскадр: с такими глазами не начальствуют, с такими работают, плечом к плечу, у одного котла.
– Докладывайте порядок встречи. Коротко: что, где, почему сработало.
Доложил Огарёв – три минуты, по схеме. Макаров слушал, глядя не на него – на карту, и пальцы его ходили по краю стола, как по клавишам. Потом задал четыре вопроса, и все четыре – в стыки: почему квадрат мористее, а не ближе; что делает пара при встрече превосходящих сил; как опознаёте своих в темноте; сколько угля съедает дежурство. На три ответил Огарёв, на четвёртый – я, цифрой: восемь тонн на дежурную ночь, я считал её сам, по своему миноносцу, и помнил до последнего пуда. По тому, как дрогнула у командующего бровь, было видно, что цифра и была экзаменом. Не на знание. На то, какой ценой человек привык знать. Макаров кивнул, как ставят печать.
– Порядок объявляю эскадренным. – Он повернулся к флаг-офицеру: – Заготовить приказом: встреча всех возвращающихся отрядов – парами, по сей схеме. Командирам – изучить. – И снова к нам: – Благодарю за «Стерегущего», господа. Эскадра умеет топить корабли неприятеля; учится не отдавать своих. Второе труднее. Можете идти.
Огарёв вышел. Меня командующий задержал – одним движением пальца, не глядя.
Мы остались вдвоём у карты – если не считать вестового у дверей и всего моего тридцатилетнего знания об этом человеке, которое стояло между нами, как третий собеседник. Я смотрел на карту, чтобы не смотреть на него. На карте, у самого выхода с рейда, в точке разворота эскадры, не было пока ничего: чистая бумага, глубины, створы. Через тридцать три дня там ляжет банка из десятков мин, и от того, что произойдёт в этой каюте в ближайшие десять минут, зависело, найдут её тралы или днище.
– Маринин. – Он смотрел на карту, не на меня. – Я навёл о вас справки. Тревоги на «Полтаве» – ваши. Сеть – ваша. Записка в ноябре – была и похоронена. Схема встречи – отрядная, но почерк тот же. – Он повернулся. Глаза у него были невесёлые и очень внимательные. – Я не спрашиваю, откуда лейтенант берёт то, что должен брать штаб флота. Я двадцать лет добивался, чтобы офицеры думали, и не стану наказывать первого думающего, который мне попался. Я спрашиваю другое: что вы считаете сейчас? Вперёд. Самое опасное.
Вот он, момент, к которому я шёл с ноября. Не Ставров с чаем – Макаров с картой. Этому человеку нельзя было продать пророчество: он бы выбросил его вместе с пророком. Ему можно было продать только расчёт, и расчёт у меня был готов, выверенный за три месяца до последней запятой.
– Мины, ваше превосходительство. Не брандеры – брандеры они уже пробовали и ещё попробуют, это видно. Мины на наших путях. Эскадра теперь выходит часто – и ходит одними и теми же створами, по одной воде, в одни и те же часы. Это расписание читается с моря за неделю. Я бы на их месте ставил банку прямо на нашем развороте, ночью, с тихоходного заградителя под прикрытием миноносной возни. И я бы у нас на каждом выходе пускал вперёд тральные катера – порядком, по часам, как умывание, чтобы траление вошло в привычку прежде, чем понадобится по тревоге.
Я говорил и следил за его руками: руки у Макарова были честнее лица. Пока я перечислял про створы и расписание, пальцы стояли. На «банке прямо на развороте» шевельнулись. На «тральных катерах порядком» легли на стол плашмя, обе. Несогласие. Я знал заранее, во что упрусь: в его собственную главную мысль, в активность. Макаров приехал лечить эскадру от стояния, а я предлагал ему добавить к каждому выходу час стояния. Для него это пахло старой болезнью.
Макаров молчал секунд десять. По лицу его ничего нельзя было прочесть, и я уже знал от его биографов, что это дурной знак для собеседника: пустое лицо у него означало несогласие.
– Тральные катера у меня заняты, – сказал он наконец. – Рейд чистим от их старья. Каждый выход тралить – это час времени на каждую полную воду, а у меня этой воды – два часа в сутки, и эскадра должна учиться ходить, а не ждать. – Он постучал пальцем по карте, по внешнему рейду. – Но мысль вашу я понял. Запишите её мне. На бумагу, с выкладкой: где бы вы ставили на их месте, почему, и что стоит проверка. Без чувств, одни цифры – мне говорили, вы так умеете.
– Так точно. Умею.
– И вот ещё что, Маринин. – Он уже отворачивался к карте, разговор был кончен, и последнее он сказал в карту, буднично: – Мне в этой эскадре нужны считающие. Их мало. Берегите голову – она казённая.
Я вышел с «Петропавловска» с тем же чувством, с каким выходят из горящего дома, вынеся главное: бумага заказана. Не похоронена заранее, не «по возможности» – заказана лично. Между моим знанием и минной банкой тридцать первого марта впервые легла прямая дорога, и дорога эта была вымощена не пророчеством, а арифметикой.
И ещё одно я унёс с флагмана, мелкое и важное: «мне говорили, вы так умеете». Ему говорили. Кто-то уже доложил командующему про мою манеру писать «без чувств, одними цифрами», и я перебирал кандидатов всю дорогу до трапа: Лутонин? начальник отряда? Витгефт? – пока не остановился на самом простом и самом неприятном: Ставров. «Заинтересованный читатель» рекомендовал меня Макарову, потому что выгоднее всего держать акции, которые растут. Я был теперь акцией в двух портфелях сразу, и портфели эти друг друга не любили.
Оставалось её пройти. За тридцать три дня.
Огарёв ждал меня у трапа, и по дороге к катеру я пересказал ему разговор – весь, кроме невысказанного. Командир выслушал, посопел и подвёл итог по-миноносному:
– «Считающие», стало быть. Поздравляю, Андрей Николаевич: вы теперь должность. Не чин, не фамилия – должность при командующем, без жалованья и без бумаги. Самая опасная из всех, какие я знаю. – Он покосился на меня. – Потому что с фамилии спрос по уставу, а с должности – по результату. Промахнётесь разок в своих расчётах – и вспомнят всё, и сеть, и «Стерегущего», только уже с другим знаком. Так что уж не промахивайтесь, сделайте милость. Нам с вами ещё воевать.
– Постараюсь, Владимир Семёныч.
– Уж постарайтесь. – Он помолчал и добавил совсем другим тоном, тихо: – А старик-то каков, а? Четыре дня – и эскадру не узнать. Вот что значит – хозяин пришёл. Дай ему бог.
Дай ему бог. Я промолчал, как молчал всегда, когда при мне желали здоровья человеку, у которого в моих книгах стояла дата. Тридцать три дня. Считающий – считай.
* * *
Двадцать седьмого эскадра вышла в море – вся, в одну полную воду, и я смотрел на этот выход со «Сторожевого», стоя в охранении у прохода.
Накануне по отряду читали приказ о выходе, и в приказе значилось наше место, и Дитерихс, услышав, шёпотом спросил у меня: «А правда, что командующий сам поведёт?» Правда, мичман. Этот – сам. Этот всю жизнь сам: и в Арктику сам, и на «Ермаке» сам, и здесь будет сам, каждый выход, до последнего. Последнее слово я, по обыкновению, проглотил.
В январе линию проталкивали в две воды, с руганью и буксирами. Сегодня – час сорок от первого до последнего, броненосец за броненосцем, без единой заминки: Макаров три дня гонял корабли через горло по очереди, по секундомеру, и горло сдалось. Эскадра строилась на внешнем рейде в кильватер, подняла сигнал и пошла на эволюции – на первые свои эволюции военного времени, под флагом командующего, который сам стоял на мостике головного. На стенках и сопках стоял народ – смотреть. Город, месяц глядевший на свою эскадру со страхом и жалостью, выходил теперь глазеть на неё, как на парад. И было на что.
Головным шёл «Петропавловск».
Я держал его в бинокле дольше, чем требовала служба, – серый, приземистый, с вице-адмиральским флагом на фор-стеньге, – и моя всегдашняя двойная оптика работала на полную мощность, и работа эта была мучительной. Все на этом рейде видели флагман, ведущий эскадру. Я видел гроб водоизмещением одиннадцать тысяч тонн, идущий по расписанию, с шестьюстами пассажирами и тридцатью тремя днями до пункта назначения. И с одним стариком на мостике, который один стоил эскадры и которому я не мог сказать ничего, кроме «я бы тралил, ваше превосходительство».
Жилин рядом со мной смотрел на тот же флагман и видел своё: красоту. «Идут-то как, вашбродь, – сказал он с тихим восторгом, – как по ниточке». Как по ниточке, Жилин. В том и беда, что по ниточке: ниточка эта прочерчена на чужих картах уже сегодня, и где-то в Сасебо аккуратный штабной офицер подшивает к делу донесения о наших створах, часах и поворотах. Регулярность – мать выучки и бабушка катастрофы. Эту фразу я записал вечером в книжку – пригодится для бумаги.
Эволюции в тот день шли пять часов: повороты, перестроения, пристрелки. Со стороны – и из моих книг – это выглядело школой; изнутри миноносного охранения было видно главное: эскадра впервые ходила, как живая. Коряво, с разнобоем в поворотах, с «Севастополем», по обыкновению вылезающим из строя, – но ходила, дышала, училась. За месяц таких выходов она должна была стать другой эскадрой. У неё было – по моему календарю – тридцать два дня таких выходов, и каждый выход прибавлял ей выучки и стачивал расписание, по которому за ней наблюдали с моря. Обе кривые шли вверх. Какая придёт первой к тридцать первому марта – вот вся задача этого месяца, если записать её одной строкой.
Вернулись в сумерках, без происшествий – если не считать происшествием то, что у Дитерихса от пятичасового наблюдения за эволюциями сел голос: мичман комментировал каждый поворот эскадры, как комментируют скачки, и страдал за «Севастополь» лично. Зарубин по этому случаю выдал вторую за наше знакомство длинную фразу: «Вы, мичман, поберегите глотку – она вам ещё мины считать». Отряд жил, и жизнь его была хороша.
Бумагу я написал в ту же ночь. Лучшую свою бумагу в обеих жизнях.
Я писал её, как пишут прицельные таблицы: район вероятной постановки – по пересечению наших обычных курсов с изобатами, удобными для якорных мин; время – ночь накануне большого выхода, который противник предугадает по нашей же регулярности; прикрытие – демонстрация миноносцев у рейда, к которой мы успеем привыкнуть за месяц; и проверка – три тральных катера, час работы, перед каждым выходом по протраленному коридору, с вехами. К бумаге я приложил то, чего не прикладывал ещё никто на этой войне: расчёт стоимости. Час траления – столько-то угля и столько-то отсроченных учений. Подрыв броненосца на банке – корабль, год ремонта или дно, и команда. Я не написал «Петропавловск». Я написал «любой из шести». Арифметика, как ей и положено, кричала громче пророчеств.
Бумага ушла к Макарову первого марта. Четвёртого вышел приказ номер двадцать один – «Инструкция для похода и боя», маневрирование, охват головы, сигналы общей атаки, – и в самом конце его, отдельным пунктом, стояло моё, неузнаваемое в штабной редакции: «при выходах эскадры впредь до особого распоряжения производить осмотр и обвехование выходного створа портовыми средствами». Осмотр и обвехование. Не «траление порядком, как умывание» – но дверь была приоткрыта, и в приоткрытую дверь я намеревался пролезть целиком.
Я знал по обеим жизням этот закон больших организаций: идею нельзя вдвинуть в машину целиком – она входит частями, и каждая часть должна успеть стать привычкой раньше, чем войдёт следующая. «Осмотр и обвехование» было первой частью. Второй частью станут катера с тралами, когда осмотр что-нибудь найдёт – а он найдёт, об этом позаботится Того. Третьей – правило «не выходить по непротраленному», и вот его-то нужно было успеть вдвинуть до тридцать первого. Я расписал эти три части в книжке столбиком, как расписание прививок, и под столбиком вывел предельный срок второй: двадцатое марта. Если к двадцатому осмотр не станет тралением – толкать без очереди, любой ценой, хоть через голову, хоть через Ставрова.
* * *
В госпиталь я выбрался третьего, под вечер, с законным делом: отвезти стерегущевским табак, письма и сто рублей, собранные отрядом по подписке.
Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста – врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, – и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.
Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский – тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, – сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой – про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.
Меня они встретили вставанием – те, кто мог, – и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы – про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.
Спросили и про Сергеева – осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», – и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.
Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:
– Этот – считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.
Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.
А в коридоре меня перехватила сестра милосердия – та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, – лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, – но интонация была на месте.
– Это вы привезли табак? – спросила она вместо здравствуйте.
– Я.
– Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. – Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила – тоном на четверть мягче: – Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги – спасибо, это нужно. И ещё. – Она поколебалась – первый раз на моей памяти. – Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?
– С того.
– Тогда вам стоит знать, что они говорят о вас, когда им больно. Это помогает им больше морфия, а мне важно, чтобы вы понимали, чем обязаны. – Она уже поворачивалась идти, по своему всегдашнему обыкновению заканчивать разговор первой. – Вера Алексеевна. На случай, если будете привозить табак раньше времени – спрашивайте меня, я не позволю его раздать.
– Маринин. Андрей Николаевич, – успел я. – А когда будет можно – позволите привезти?
Она обернулась – уже от поворота – и посмотрела на меня так, как осматривают новый инструмент: годен ли.
– Через неделю, – сказала она. – Папиросы, не махорку: махорку им жальче делить, они ссорятся. И если уж приедете – привезите шашки. Просят шашки, а интендантство шлёт образа. Образа у нас уже есть.
И ушла по коридору, быстро, поправив по дороге косо висевшую табличку на дверях шестой палаты.
Я стоял и смотрел ей вслед с странным ощущением человека, у которого в расчётах, выверенных на тридцать лет вперёд, появилась величина, не предусмотренная ни одной книгой. Величина поправила табличку и скрылась за поворотом. Шашки, не образа. Папиросы, не махорка. Эта женщина знала о настоящих нуждах войны больше половины известных мне штабов и распоряжалась своим знанием так же, как я своим: без рефлексии, по списку, начиная с самого нужного.
В книжку я в тот вечер записал одну строку, не относившуюся ни к минам, ни к тралению: «Табак – через неделю».
И уже на катере, глядя на чёрную воду, поймал себя на том, что улыбаюсь – первый раз за неделю, в которой были «Стерегущий», списки погибших и гроб на одиннадцать тысяч тонн в окуляре бинокля. Улыбка была не ко времени и не по обстановке. Я не стал её отменять. За зиму я выучил про себя новое: человек, который всё время несёт полное ведро, расплёскивает его на первом же ровном месте. Ровные места надо принимать с благодарностью. Их на этой войне отпускали скупо.




























