Текст книги "Лейтенант (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Глава 2
Кают-компания
Чужая память – как чужое минное заграждение: схемы нет, а ходить надо.
К вечеру первого дня я составил себе карту того, что лейтенант Маринин знать обязан и чего я не знал. Выходило скверно. Двадцать шесть офицеров кают-компании, у каждого имя-отчество, прозвище, привычки, история отношений с прежним хозяином моего тела – долги, услуги, обиды, шутки, понятные только своим. Один неверный шаг по такому полю – и пойдут разговоры. Разговоры на корабле ходят быстрее катеров.
Картой занялся Михеев.
Вестовой – это такая должность, при которой человек знает про офицеров больше, чем их родные матери, и почитает это знание законным жалованьем. Надо было только спрашивать так, чтобы вопросы выглядели ленью барина, а не допросом. Я и спрашивал – вечером, пока он разбирал мой рундук, вполголоса, между делом.
– Михеев, а что, Глеб Васильич всё дуется на меня?
– Это за что же-с? – Михеев замер с щёткой в руке.
– Ну, мало ли. Показалось за обедом.
– Да бог с вами, вашбродь. Глеб Васильич отродясь не дулись. Это они с мичманом Глазовым в контрах, за марьяж-с. А вы с ними душа в душу, почитай, с самого Кронштадта.
Так. Значит, с лейтенантом Рощиным мы душа в душу с Кронштадта. Запишем. А с Глазовым, выходит, марьяж – и тут память услужливо подсунула другое: восемьдесят рублей. Цифру эту я нашёл утром в бумагах конторки, на листке, исписанном почерком прежнего Маринина: «Глазову – 80. До 20-го». Сегодня было шестнадцатое.
– А жалованье у нас когда? – спросил я как бы в потолок.
– Так первого числа-с, как всегда.
Первого. А долг до двадцатого. Прежний хозяин тела, похоже, жил весело. Я открыл шкатулку, пересчитал наличность: сто сорок рублей с мелочью. Отдать восемьдесят – останется на месяц жизни, при здешних-то ценах на всё привозное. Ну что ж. Зато узнаю, что такое марьяж, не по словарю.
Бумаги прежнего Маринина я в то утро разобрал все, до последнего листка, как разбирают документы убывшего офицера. Человек из них складывался понятный и не злой: служил исправно, без блеска; в карты садился чаще, чем следовало; матери в Кронштадт писал дважды в год, на Рождество и на Пасху, черновики начинал с «Дорогая маменька» и дальше первой страницы не уходил. В отдельном конверте лежала фотографическая карточка: барышня в гимназическом платье, надпись на обороте выцвела до половины – «…на добрую память. Оля». Кто такая Оля и какой давности эта память, Михеев не знал, а спросить больше было некого. Я убрал карточку на дно ящика. Чужое – пусть лежит как чужое.
Письмо матери, между прочим, предстояло когда-нибудь писать мне. Я отложил эту мысль в самый дальний угол – туда, где у меня лежало всё, о чём думать было пока непозволительно дорого.
С деньгами вышло проще. После обеда я нашёл Глазова в батарейной палубе, у его плутонга, отвёл на два шага и отдал три четвертных и пятёрку, не дожидаясь двадцатого. Мичман порозовел, забормотал, что можно бы и не к спеху. По лицу было видно: к спеху, и ещё как – у мичманов перед жалованьем своя арифметика. Зато из его взгляда ушло то самое «значение», и в картотеке моей стало одной миной меньше.
Хуже долгов было другое. Завтра – гостевой обед в кают-компании: ждали приглашённых с «Севастополя». Стол, два десятка людей, которые знают меня годами, и я среди них – как разведчик в чужом штабе, только без легенды и без связного.
Легенду я себе всё-таки сочинил, простую, как бушлат: Маринин после вчерашнего случая с баржей сделался задумчив. Человек чуть не угробил грузчика у себя на вахте – имеет право пару недель путать отчества и переспрашивать. Под эту легенду можно было списать многое. Не всё. Но многое.
* * *
Кают-компания «Полтавы» занимала корму жилой палубы – длинный стол под белой скатертью, пианино, привинченное к переборке, портрет государя, буфет красного дерева, в буфете серебро с корабельным вензелем. Над столом покачивались на шарнирах лампы, и от их латуни по скатерти ходили жёлтые пятна. Пахло здесь иначе, чем во всём остальном корабле, – воском, сигарным табаком и чуть-чуть духами: кто-то из офицеров выписывал из Парижа одеколон и не жалел его.
К обеду собирались без спешки, с разговором у дверей, и в самом этом неторопливом сборе был свой устав, нигде не записанный и оттого особенно строгий. Хозяином стола сидел Лутонин. Старший офицер в кают-компании – государь и патриарх в одном лице; командиру здесь полагалось гостевое кресло и общий почёт, но не власть. Я знал этот порядок головой, по книгам; теперь смотрел, как он живёт в натуре – в том, кто когда садится, кто кому передаёт графин, кто смеет перебивать рассказчика, а кто сидит тихо, потому что мичману в первые полгода положено быть мебелью. Ломать этот порядок не стоило и пробовать. По нему стоило выучиться ходить, как по своему кораблю в темноте.
Меня усадили на моё, марининское, место – между штурманским офицером и Рощиным. Вестовой бесшумно подвинул стул и так же бесшумно исчез; перед прибором лежала свёрнутая салфетка в серебряном кольце с царапиной поперёк вензеля. Кольцо было моё – то есть его, Маринина. Я расправил салфетку с таким чувством, с каким сапёр поднимает чужой инструмент. Всё здесь было пригнано к человеку, которого больше не было.
Рощин Глеб Васильевич оказался моих лет, плотный, румяный, с залысинами над высоким лбом и быстрыми насмешливыми глазами. Артиллерист, плутонговый командир. По карте Михеева – лучший мой друг на корабле, что было удобно и опасно в равной мере: друзья замечают перемены первыми. Он осмотрел меня поверх тарелки, как осматривают орудие после осечки.
– Андрюша, ты, говорят, вчера в водолазы записался. Китайцев из бассейна таскаешь.
– Не сам. Людьми.
– Ну да, ну да. А Сергей Иваныч тебя при всех «толковым» обозвал. Это, брат, в нашем климате почище Анны на шею. Гляди, загордишься.
– Не успею. Мне ещё бумагу писать про помятый выстрел.
– Вот! – Рощин поднял палец и обвёл им стол. – Вот за это я люблю флот российский. Подвиг – мгновение, а бумага – вечность.
Стол отозвался смешками. Я смеялся со всеми и слушал, как держат руку на штурвале: каждое имя, каждое отчество, каждую интонацию – в картотеку. Штурмана звали Николаем Аркадьевичем; механика, седого, с руками в несмываемой угольной графике, – дедом, и по имени к нему не обращался никто, кроме Лутонина; доктор был молод, скучен и ел молча; мичман Глазов – тот самый, марьяжный, – сидел на дальнем конце и смотрел на меня уже без вчерашнего значения, а с той старательной приветливостью, какая бывает у людей, которым вернули долг раньше срока.
Подавали щи с головизной, потом жаркое; вестовые двигались за спинами бесшумно, как тени в белом. Разговор шёл волнами – про охоту на фазанов в Голубиной бухте, про новую певицу в собрании, про то, что в Дальнем опять подорожал лёд для погребов. Дед-механик ворчал на смазочное масло последней поставки – масло, по его словам, было «с подмесом, как совесть у подрядчика», – и требовал у доктора подтверждения, что от такого масла подшипникам бывает чахотка. Доктор молча ел. Гость с «Севастополя» рассказывал, как у них на корабле завели граммофон и что из этого вышло на молебне. Стол жил ровной, сытой, вековой жизнью офицерского собрания, и я уже начинал верить, что вечер пройдёт по тихой воде.
По тихой воде он шёл до самого чая.
* * *
За чаем гость с «Севастополя», грузный лейтенант с золотым пенсне на шнурке, развернул привезённый с берега номер «Нового края» и прочёл вслух – со вкусом, как читают фельетоны, – телеграмму о ходе переговоров с Токио. Выходило по газете, что Япония упорствует в корейском вопросе, но круги, близкие к осведомлённым, смотрят на дело с уверенностью.
– И правильно смотрят, – сказал штурман, отставляя стакан. – Не полезут. Куда им против нас, господа, – сами посудите: тоннаж, калибры…
– Тоннаж у них, Николай Аркадьич, между прочим, свежей нашего, – заметил Рощин лениво, но без напора, как замечают для порядка.
– Свежей! А люди? Сорок лет назад они с луками бегали. Флоту цена – традиция. У нас Ушаков с Нахимовым за спиной, у них что? Бумажные фонарики?
– Ялу у них за спиной, – сказал я. – Девяносто четвёртый год. И Вэйхайвэй.
Сказал – и почувствовал, как у стола чуть переменился воздух. Переменился от тона. Так о противнике говорят люди, которые с ним работали, водили против него корабли и считали его снаряды.
– Ну, побили китайцев, велика доблесть, – пожал плечами штурман. – Китайцев все бьют.
– Били, Николай Аркадьич, не китайцев. Били эскадру, которая на бумаге была сильнее. Аккуратно били: ночь, миноносцы, потом артиллерия с дальней дистанции. – Я отодвинул стакан. – Они так с тех пор и учатся: десять лет, каждую кампанию, по одной программе. А мы с вами в резерве стоим и фазанов считаем.
– Господа, господа, – поднял ладонь гость с «Севастополя». – Не за чаем же о службе.
– Отчего же не за чаем, – сказал от своего конца Лутонин. Негромко сказал, но стол притих. Хозяин разрешил разговор, и это слышали все до последнего мичмана. – Продолжайте, Андрей Николаевич. Вы, я вижу, считали.
Считал, Сергей Иванович. Тридцать лет считал, по обеим официальным историям и по такому количеству бумаги, какого здесь ещё не написали. Вслух я сказал другое:
– Извольте. Первое – корабли. Японская судостроительная программа – шесть броненосцев, шесть броненосных крейсеров – выполнена: к прошлому году всё пришло из Англии. Достроить к войне они уже ничего не успеют – разве что купить готовое, и то по мелочи. Их флот дальше не растёт. А наш – растёт: «Цесаревич» с «Баяном» на подходе, на Балтике достраиваются ещё. Каждый месяц мира работает на нас и против них.
– Положим, – сказал штурман с неохотой человека, у которого отнимают удобную мысль.
– Второе – деньги. – Я загнул палец. – Современная война на море стоит миллионы в месяц. Своих денег у них – на полгода войны, остальное придётся занимать в Лондоне. А кредит, господа, имеет свойство: он дешевле всего до первого выстрела и дороже всего после первого поражения. Им нельзя воевать долго. Значит, им нужна война короткая.
– А японский бюджет вы, Андрей Николаевич, откуда так точно изволите знать? – Штурман сощурился, и вопрос был хороший, прицельный.
– «Морской сборник» печатает их морские росписи. Второй год.
– И вы их читаете?
– И складываю, Николай Аркадьич.
Это был пропущенный удар, и я его почувствовал: «читаю и складываю» – отговорка для своих, проверять никто не пойдёт, но штурман отложил её куда-то за обшлаг, я видел. Отложил – и промолчал.
– Третье – зима. – Я загнул второй палец. – Корея и Жёлтое море зимой не замерзают, перевозке десанта лёд не мешает. А наши подкрепления собираются на этот театр по одной колее через всю Сибирь, эшелон за эшелоном, месяцами. Летом мы сильнее на море и на суше. Зимой – только на бумаге.
Я положил руки на скатерть и оглядел стол. Слушали все – даже доктор перестал есть.
– Теперь сложите, господа. Воевать им нужно коротко, начинать – пока флоты сравнимы и пока наша армия в вагонах. Это значит – эта зима. А раз так, то первая их забота – наша эскадра: пока она цела, ни один транспорт с десантом моря не пересечёт. Уничтожить её в бою они не могут – сил впритык. Остаётся что? – Я обвёл стол глазами, как обводил когда-то аудиторию. – Остаётся застать её на якоре. Внезапно. Ночью. Миноносцами. До всякого объявления войны. Другого способа уравнять силы у них нет – а они умеют считать не хуже нашего.
Над столом повисло то особое молчание, в котором слышно, как шипит самовар.
– Мрачно излагаете, – сказал наконец дед-механик и побарабанил пальцами по столу. – Складно, но мрачно.
– Это вам, Андрей Николаевич, в академию надо, – хохотнул гость с «Севастополя», и пенсне его блеснуло. – Этакие страсти. Ночью, миноносцами! Без объявления войны не воюют-с. Девятнадцатый век на дворе кончился, есть конвенции…
– Конвенции есть, – согласился я. – А прецедент тоже есть: китайскую войну они начали ровно так. Сначала утопили транспорт, потом объявили.
– То азиаты с азиатами!
– А мы для них кто, позвольте спросить?
Рощин крякнул и засмеялся первым; за ним, нехотя, потянулся стол. Смех вышел кривой, неловкий – смеялись не над шуткой.
– Господа, – гость с «Севастополя» снял пенсне и протёр его салфеткой, что должно было означать переход к высшим материям. – Всё это арифметика, а есть политика. Англия не даст своему капиталу пропасть, Америка не даст, Петербург договорится. Помяните моё слово: к Пасхе о Корее никто и не вспомнит.
– Дай-то бог, – сказал Лутонин ровно. – Чаю ещё, господа?
И этим «чаю ещё» разговор был закрыт – так дверь закрывают: без стука, но до конца. Стол послушно повернул на фазанов. Только штурман до самого конца вечера смотрел в свой стакан, что-то в нём пересчитывая, да дед-механик, уходя, задержался возле меня на полшага.
– Про деньги – это вы верно, – сказал он вполголоса. – Я на их «Фудзи» был в Нагасаки, в девяносто девятом, с визитом. Машины у них, доложу вам, в таком порядке, в каком у нас бумаги не во всяком штабе. – И ушёл, унося свои руки в угольной графике.
Из всего вечера эти полслова стоили дороже многого. Дед видел их машины своими глазами. Дед мрачности не удивился.
* * *
– Нет, ты это всерьёз? – Рощин догнал меня после чая в коридоре, у каютных дверей. Глаза у него уже не смеялись. – Про зиму, про миноносцы?
– Всерьёз.
– Откуда такая точность, Андрюша? Ты ж в прошлый четверг сам говорил: пугают японцем, как дети букой.
В прошлый четверг. Спасибо, Глеб Васильевич, буду знать, что говорил в прошлый четверг человек, чьим голосом я теперь разговариваю.
– В прошлый четверг я ещё не сидел ночь над цифрами. – Я развёл руками. – Сел. Посчитал. Испугался. Делюсь.
– Цифры, цифры… – Он пожевал губами. – Цифры у тебя складные, не спорю. А только знаешь, что я тебе скажу? Не будет никакой войны. Государь не хочет, Витте не хочет, японцы поторгуются и съедут на половине. Хочешь – пари?
– Хочу, – сказал я. – Ящик шампанского. Если до конца января они не начнут – плачу я. Если начнут – с тебя. И вторая половина пари, Глеб: если начнут – ты неделю исполняешь любую мою просьбу по службе. Любую, без вопросов.
– Эва. – Рощин прищурился. – А тебе-то это зачем?
– Затем, что одному мне эту неделю не вытянуть.
Он смотрел на меня несколько долгих секунд – так смотрят на знакомую карту, на которой вдруг проступила вторая сетка координат.
– Тёмный ты стал какой-то после этой баржи, Андрюша, – сказал он наконец. – Ну, изволь. Ящик и неделя. При свидетелях не объявляем, а то засмеют… – он усмехнулся, – тебя.
Мы ударили по рукам. Ладонь у него была твёрдая, артиллерийская, с роговой мозолью от рукояток. Пари он, по глазам видать, считал выигранным уже сейчас – и ящик шампанского мысленно ставил в свой угол. Тем лучше. Должник из Рощина вышел бы кислый, а вот честный проигравший – это в январе будет на вес золота.
А ещё через четверть часа, когда я уже взялся за ручку своей каюты, меня окликнули из конца коридора. Лутонин стоял у трапа со свечой в руке – электричество на ночь в жилой палубе притушили – и смотрел на меня снизу вверх, и от свечи тени на его лице лежали резко, по-стариковски.
– Андрей Николаевич. То, что вы за столом излагали, – это у вас в голове или на бумаге?
– В голове, Сергей Иванович.
– Переложите на бумагу. – Он сказал это тем же тоном, каким принимал доклад о барже: без выражения, по-деловому. – Без чувств, одни выкладки: сроки, силы, что считаете вероятным. Частным порядком, мне лично. Двух дней достанет?
– Достанет.
– Вот и докажете, что считали, а не пророчествовали. – Он повернулся, шагнул на трап и добавил, не оборачиваясь: – Пророков, Андрей Николаевич, на флоте не любят. Счетоводов – терпят.
Свеча ушла вверх по трапу, и тени ушли за ней.
Я закрыл за собой дверь каюты, сел к конторке и долго сидел, не зажигая лампы. За переборкой жил корабль: где-то прозвонили склянки, где-то прошёл с обходом унтер, в трубе вентилятора ровно гудел воздух девятьсот третьего года.
Итог дня я подводил по привычке, как подводят счисление: пройдено, снесено, невязка. Пройдено: долг закрыт, Глазов нейтрализован, стол выслушал расчёт и не поднял на смех – почти. Снесено: штурман обижен, гость с «Севастополя» понесёт по своей кают-компании рассказ про «полтавского стратега», и рассказ этот дойдёт куда не надо раньше самой записки. Невязка: Рощин. Рощин задал вопрос, на который у меня не было ответа, – «откуда такая точность», – и проглотил мою отговорку только потому, что друзьям отговорки прощают. Первую. Дальше будет считать сам, он артиллерист, у него с арифметикой хорошо.
Я зажёг лампу, придвинул чернильницу, положил перед собой чистый лист.
И увидел, что рука с пером стоит над бумагой и не пишет.
Потому что одно дело – знать будущее. И совсем другое – впервые подписать его своим именем. С понедельника эта бумага пойдёт жить своей жизнью: ляжет в чью-то папку, попадётся на чьи-то глаза, и где-нибудь в январе, когда всё сбудется до запятой, кто-нибудь умный её перечитает и спросит себя: а откуда, собственно, лейтенант с «Полтавы» знал расписание чужой войны?
Я обмакнул перо.
Значит, бумага должна быть такой, чтобы на этот вопрос в ней же лежал ответ: считал. Всё посчитано, всё сходится, всё из открытых телеграмм и справочников. Ни одной цифры, которой не мог бы добыть усидчивый офицер с карандашом. «Морской сборник» за три года, английский «Брассей», телеграммы агентства из «Нового края» – у любого факта в записке должна стоять родословная, чистая, как у призового жеребца. И ни слова о датах. Сроки – только вилкой, только «вероятнее всего», и каждая вилка – с выкладкой, почему.
А самое трудное в этой бумаге было не написать лишнего. Не написать про сетевое заграждение, которое опускают по боевому расписанию. Не написать про дежурные дивизионы с парами во всех котлах. Не написать десяти страниц о том, что я сделал бы, командуй я эскадрой, – потому что лейтенант, который учит адмиралов строить оборону, отправляется не в штаб, а в сумасшедший дом, и записка его – в печку. Лейтенанту дозволено одно: вежливо посчитать чужие возможности. Выводы пусть делает тот, кто будет читать. Если я хоть что-то понимаю в людях, Лутонин выводы сделает – и тогда следующую бумагу у меня уже попросят.
«Записка о вероятном образе действий японского флота», – вывел я сверху и хмыкнул. Почерк был марининский, ровный, писарский, с лёгким наклоном вправо и аккуратными хвостами у выносных букв. Хоть что-то в этом деле было у нас общее.
Два дня на записку. До войны оставалось семьдесят.
Я писал до четвёртой склянки.
Глава 3
Резерв
Записку я отдал Лутонину девятнадцатого, до подъёма флага.
Восемь листов, исписанных с одной стороны, ровным марининским почерком, без единой помарки – третий чистовик. Силы сторон по справочникам, финансы по открытым росписям, расписание зимних месяцев по здравому смыслу. Сроки – вилками, выводы – вопросами. На полях – ссылки: «Морской сборник», «Брассей», телеграммы агентства. У каждой цифры – происхождение и обратный адрес.
Лутонин принял листы, взвесил их на ладони, будто вес бумаги что-то решал, и спросил только:
– Копию себе оставили?
– Черновики, Сергей Иванович.
– Сожгите, – сказал он буднично. – Бумага такого сорта живёт либо в одном экземпляре, либо в типографии. Среднего ей не дано.
И ушёл к себе, а я остался стоять с этим его «сожгите» и с новым знанием о старшем офицере. Он понял про записку больше, чем я в неё положил.
Черновики я в тот же вечер сжёг по листу над медным тазом, глядя, как чернеют и сворачиваются мои выкладки. Огню они нравились. Хоть кому-то сразу и без оговорок.
Дальше записка пошла жить своей жизнью, и жизнь эта оказалась короткой. День было тихо. Наутро Михеев, подавая чай, доложил между прочим, что вестовой командира вчера дважды носил в салон чай на двоих и что Сергей Иванович выходили оттуда «сурьёзные». Агентурная сеть у меня, выходит, уже была – не хуже японской, и жалованья не просила. А после обеда меня вызвали к командиру.
Капитан первого ранга Успенский принял меня в своём салоне – просторном, с ковром и фикусом в кадке, с фотографиями кораблей по переборкам. Записка лежала перед ним на столе, и по тому, как она лежала – ровно посередине, выровненная по краю сукна, – я понял всё раньше, чем он открыл рот. Так выравнивают бумагу, с которой решили не работать.
– Садитесь, Андрей Николаевич. – Он снял очки, протёр их, надел снова. Был он немолод, грузноват, с усталыми умными глазами человека, который двадцать лет тянет лямку и знает ей цену. – Прочёл. И Сергей Иванович прочёл, и оба мы с ним согласны: написано дельно. Считать вы умеете, это в вас есть.
– Благодарю, Иван Петрович.
– Не спешите благодарить. – Он положил ладонь на записку. – Теперь послушайте меня, и послушайте внимательно, потому что я вам говорю то, что вам никто помоложе не скажет. Ход бумаге я не дам.
Я молчал. Молчание у меня было припасено заранее.
– Не потому, что вы неправы, – продолжал Успенский ровно. – Может, правы, может, нет – это бог рассудит. А потому, что бумага эта – не по чину. Лейтенант, вахтенный начальник, подаёт командиру расчёт войны на театре. Что я с ним должен делать? Послать в штаб эскадры? Там спросят: а с какой стати у вас лейтенанты эскадренной стратегией занимаются – у него что, вахта мала? И будут правы. Положить под сукно? Тогда зачем брал. Эскадра, Андрей Николаевич, в вооружённом резерве по высочайше утверждённому положению. Сие значит: наверху смотрят на вещи иначе, чем вам с вашей арифметикой видится. И менять это снизу… – он чуть откинулся, и кресло скрипнуло, – снизу это не меняется. Поверьте человеку, который пробовал.
Вот это «который пробовал» было самое интересное во всём разговоре. Где-то за этими усталыми глазами лежала своя записка, свой салон и свой каперанг, выравнивавший её по краю сукна.
– Разрешите вопрос, Иван Петрович?
– Извольте.
– То, что в пределах корабля и моей вахты, – расчёты у орудий по ночной тревоге, замеры времени, наблюдение за рейдом, – на это мне ваше разрешение требуется или достанет Сергея Ивановича?
Успенский посмотрел на меня долгим взглядом поверх очков. В глазах его что-то шевельнулось – не смех, но родня смеху.
– На службу разрешения не требуется, – сказал он сухо. – Требуется на панику. Паники чтоб не было. Учитесь сколько влезет, на то вы и офицер. Об одном прошу: без фанатизма и без разговоров на берегу. Ступайте.
Я вышел из салона с записанным в пассив рапортом и с записанным в актив разрешением. Пассив был ожидаемый, а вот актив оказался больше ожидаемого. Стену лбом не пробили – так я и не лбом её собирался брать. Я собирался её обойти.
Разрешением я воспользовался в ту же ночь. В четвёртом часу, на своей вахте, сыграл учебную тревогу левому борту – тихую, без горна, голосом и рассыльными, как оно и будет, если будет. Стоял с часами у шестидюймовой башни и смотрел, как из люков лезут тени, на ходу влезая в бушлаты, как комендор спросонья бьётся плечом о комингс и шипит, как наводчик возится с замком. Четыре с половиной минуты до «готово». В той жизни за такое время я бы снял с должности себя. В этой – записал цифру в книжку: отправная точка. Ночь спустя повторил, и цифра сползла к четырём. Люди ворчали – беззлобно, по-флотски: чудит лейтенант. Лобов не ворчал. Лобов после второго раза спросил только: «К какому сроку поспеть надо, вашбродь?» – и, не дождавшись ответа, кивнул своим мыслям и стал гонять прислугу сам, без моих напоминаний.
* * *
Перед тем, девятнадцатого, – в тот самый день, когда записка ушла Лутонину, – после полудня на рейд пришли «Цесаревич» и «Баян».
Их ждали с утра; к полудню Золотая гора подняла сигнал, и всё, что было на эскадре свободного от вахты, полезло наверх – на мостики, на марсы. Мы с Рощиным забрались на фор-марс, откуда поверх Тигрового хвоста видна полоса внешнего рейда. Сначала из серой мглы выросли дымы, потом мачты, потом – корпуса.
«Цесаревич» шёл первым. Огромный, в свежей белой краске, с заваленными внутрь бортами французской постройки, с башнями, поднятыми над палубой, как кулаки над столом, – он был красив той тяжёлой, неуютной красотой, от которой у военного человека сохнет во рту. За ним катился «Баян» – ладный, быстрый даже на малом ходу, крейсер, каких у нас на эскадре ещё не было.
С внешнего рейда ударил салют – пятнадцать выстрелов флагу, и крепость отвечала; сигнальщики на Золотой горе работали флагами без передышки, а по гавани, перекатываясь от борта к борту, шло «ура» с тех кораблей, кому было видно. Оба пришедших были ещё белые, средиземноморской окраски, и среди оливковой, по-боевому тёмной эскадры смотрелись гостями из другой, мирной жизни. Ничего. Перекрасят. Эскадра встречала пополнение, как семья встречает с поезда богатую родню: с радостью и с прикидкой, куда поставим и чем это нам ещё обернётся.
– Хорош, – сказал Рощин с чувством. – Нет, ты глянь, Андрюша, до чего ж хорош, мерзавец. С таким и воевать не стыдно.
– С таким – не стыдно.
Я смотрел на «Цесаревич» и видел двойное: вот он идёт, новенький, небитый, и вот он же – через без малого семьдесят дней, с пластырем на подводной пробоине, кренится у стенки, и кессонщики месяцами латают ему борт, потому что дока под его водоизмещение в Артуре нет. Одна из трёх мин той ночи – его. Если ничего не менять.
Я собирался менять.
– Чего молчишь? – Рощин толкнул меня плечом. – Любуйся, стратег. Два вымпела пришло, твоя арифметика похудела: теперь нас не догнать.
– Глеб, у тебя плутонг по ночному расписанию за сколько к орудиям встаёт?
– Тьфу на тебя. – Он сплюнул за борт, но беззлобно. – Праздник у людей, а он со своим секундомером. Ну, минут за восемь встаёт, если унтер не спит.
– А если в эти восемь минут по тебе уже стреляют?
Рощин повернулся ко мне, и насмешка с его лица сошла не вся – но наполовину сошла.
– Заноза ты, Маринин, – сказал он. – Вот пристал и сверлишь. Ладно. После праздника приходи на плутонг, посверлим вместе. Только уговор: про войну свою больше ни слова, пока сама не придёт. Надоел.
– Уговор.
Своё слово Рощин сдержал на третий же день: я пришёл к нему на плутонг с часами, и мы два часа гоняли его расчёты от коек до замков, на счёт, со злостью. Восемь минут усохли до пяти с половиной. Рощин сперва командовал нехотя, для приятеля, потом разошёлся, снял фуражку и сам встал к подаче – показывать, как надо подавать, чтобы не толкаться локтями у элеватора. Артиллерист в нём был сильнее скептика. На пятом прогоне он объявил перекур, сел на кранец, вытер лоб и сказал, ни к кому не обращаясь: «А ведь привыкнут – за четыре будут вставать». И посмотрел на меня так, словно это я был виноват, что ему сделалось интересно.
Про войну я мог и ни слова. Слово было сказано, дальше работало время. Семьдесят дней – это много, если ждать, и совсем мало, если готовиться. Я готовился: с того гостевого обеда у меня в записной книжке появился особый разряд – «сделано». Записей в нём было пока две: расчёты моей вахты укладывались в норматив, какого я в той жизни требовал бы от хорошего корабля, и Лобов по моей просьбе и будто бы своей охотой гонял прислугу у шестидюймовок левого борта. Рощин, сам того не зная, только что записался третьим пунктом.
Мало. Смехотворно мало против десяти миноносцев. Но любой счёт начинается с единицы.
* * *
В субботу я взял увольнение на берег – первый раз в этой жизни.
Порт-Артур встретил меня запахом угля, мороженой рыбы и пыли, которую здесь не убивал даже ноябрь. Город лепился между сопками без плана и без смысла: Старый город – серый, китайский, с кривыми улочками и вывесками в иероглифах; Новый – казённый, прямой, с телеграфными столбами и свежими фасадами, за которыми ещё не просохла штукатурка. По улицам тянулись обозы с лесом и цементом – на укрепления; рикши шныряли между подвод; у пристани бранились грузчики. На углу у почтовой конторы мёрз полицейский стражник; из харчевни напротив пахло жареным луком и ханшином, и оттуда же неслась гармоника – мастеровые с порта гуляли субботу. Цены здесь стояли дальневосточные, злые: извозчик просил как за тройку в Петербурге, фунт сахару шёл втридорога, и всё равно всё покупалось, потому что денег город зарабатывал много и быстро. Город строился, торговал, наживался и в войну не верил совершенно.
Я шёл по нему, как ходят по музею до пожара. Вот эту улицу я видел на фотографии – после: воронка, скелет дома, телеграфный столб с обвисшими проводами. Я останавливал эту мысль, как останавливают занос – рулём, без паники, – и шёл дальше. Работаем.
Дела на берегу у меня были придуманы заранее, и все три – невинные, как гимназический табель. Часовая мастерская: у Буре забарахлила минутная стрелка – предлог. Книжная лавка: спросить лоцию и календарь на новый год – предлог. Морской госпиталь: проведать матроса с «Полтавы», списанного с грыжей, – почти и не предлог даже, Лобов просил передать гостинец.
В часовой мастерской стрелку поправили при мне, за четвертак. В книжной лавке лоция нашлась, календарь нет; зато на прилавке стопкой лежали разговорники – русско-японский, для господ офицеров и коммерсантов, новенькие, свежей печати. Торговля знала что-то, чего не знал штаб наместника. Торговля всегда знает первой.
Госпиталь стоял на склоне, белый, длинный, с широкими окнами. В палатах пахло карболкой и щами. Матрос мой нашёлся в четвёртой палате, осоловелый от безделья; гостинцу обрадовался как ребёнок, спрятал кулёк под подушку. Прощаясь, я по въевшейся привычке той, другой жизни протянул ему руку первым – и спохватился, да поздно: лейтенант нижнему чину руки не подаёт, здесь это чудачество. Матрос опешил, потом ухватил её обеими и тряс долго, счастливый и сбитый с толку разом. Полчаса я просидел у его койки, слушая госпитальные новости: кормят сносно, доктор строгий, через койку лежит стрелок с Тигрового, который видел тигра, врёт, поди. Я слушал и смотрел в широкое окно – на гавань. Из госпитального окна гавань лежала как на штабной карте, вся: бассейны, проход, рейд. Госпиталь жил щами и тиграми.
На обратном пути, в коридоре, мне навстречу прошагала сестра милосердия – серое платье, белая косынка с красным крестом, в обеих руках по жестяному судку. Я бы не запомнил её вовсе, если бы не одно: у дверей палаты она остановилась и выговорила санитару – негромко, без визга, тоном старшего офицера, делающего замечание вахтенному: «Захар Фомич, я вас в третий раз прошу: больным из шестой не носить от печки. Угар туда тянет, а у них и так грудь слабая. Носите из коридора». Санитар, мужик вдвое старше её, вытянулся и сказал: «Слушаюсь, сестрица».




























