444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Левиафан Кейн » Лейтенант (СИ) » Текст книги (страница 16)
Лейтенант (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 21:31

Текст книги "Лейтенант (СИ)"


Автор книги: Левиафан Кейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Глава 23
Выяснение

В штаб наместника я взял наставление с собой. Не размахивать – пусть лежит в кармане. Свёрнутый вчетверо лист, ещё пахнущий типографской краской отрядной канцелярии, грел бок надёжнее талисмана.

Талисман просят о чуде. Эту бумагу просить было не о чем. Она уже всё сделала – оставалось дать ей полежать в нужном кармане, в нужной комнате.

Штаб в эти недели жил странно: лихорадочно и сонно разом. По коридорам, по тому же серому ковру, что я запомнил с зимы, сновали офицеры с папками и без – с лицами людей, которые много пишут и мало спят. За одной из дверей стучала пишущая машинка, новинка, заведённая недавно. Стучала, по-моему, чаще для важности, чем для дела. Пахло сургучом, табаком и тем казённым тленом, какой стоит во всех штабах всех армий, покуда рядом убивают людей.

Меня выдержали в приёмной. Недолго – ровно столько, чтобы я почувствовал себя просителем.

Я ждал стоя, у окна. За стеклом был виден кусок рейда, и я, чтобы не глядеть на двери за спиной, пересчитывал на нём трубы знакомых силуэтов – это успокаивало вернее молитвы. Там, на воде, всё было ясно: дистанции, ходы, румбы. Здесь, за дверьми, начиналась вода, в которой я плавал хуже. Я это знал. И держал руку поближе к карману.

В дверях приёмной я столкнулся со Ставровым.

Он выходил оттуда, куда вели меня, и подгадал минуту в минуту. Чтобы я увидел его выходящим. Отметил: побывал там до меня. Говорил обо мне – до меня. У этого человека и порядок дверей был рассчитан.

– А, Андрей Николаевич. – Он остановился, безупречно любезный. – Не робейте. Собрание пустяковое, формальность. Разъяснят недоразумение – и с богом. Я со своей стороны сделал что мог, чтобы к вам отнеслись со вниманием.

«Со вниманием». В его устах это значило что угодно – от петли до индульгенции.

Старый приём. Хороший. Я поблагодарил его, как благодарят за испорченную погоду, и вошёл.

Комната была не та. Не угловая, ставровская, с чаем и геранью, – казённая, в два окна. Длинный стол под зелёным сукном. За столом двое: пожилой контр-адмирал с усталым лицом служаки, которого война застала на бумажной должности и не отпустила, и флаг-офицер помоложе, при бумагах.

Ставров вошёл следом за мной и занял место сбоку, чуть в стороне от стола, – свежий, выбритый, в безупречном сюртуке. Собрание вёл не он. Он его устроил. И смотрел – с того бокового места, откуда видно всех, а тебя самого вполоборота.

Меня усадили на одинокий стул напротив сукна. Графин стоял ровно посредине, как буёк на меже. Дальше – их вода.

* * *

Контр-адмирал откашлялся и заговорил скучно, по бумаге. Из скучного говорения вышло следующее: поступили-де сведения, требующие разъяснения. Лейтенант Маринин в ряде случаев обнаружил осведомлённость о намерениях противника, опережающую обыкновенную. Служба желала бы понять природу этой осведомлённости – не во вред лейтенанту, а порядка ради.

Слова были обкатанные, безобидные. За каждым стояла петля. «Природа осведомлённости». Меня спрашивали, откуда я знаю то, чего знать не могу. Честный ответ был гибелью. Спасительный – ложью, к которой я готовился три месяца.

– Готов разъяснить, ваше превосходительство, – сказал я.

И начал не с оправданий, а с описи. Я выкладывал на зелёное сукно не слова – бумаги. Копии вахтенных журналов с моими выписками. Таблицу галсов японских заградителей, привязанную к часам и числам. Схему рваной банки тридцать первого. Промеры, поправки, ссылки.

Говорил я ровно и нудно, номер за номером, страница за страницей. У флаг-офицера стекленел взгляд. Контр-адмирал начал поглядывать на графин.

Я был скучен намеренно. Человек, который двадцать минут кряду диктует собранию выписки из вахтенных журналов с указанием страниц, похож на зануду. А зануд не сажают.

К десятой минуте в комнате висела та вязкая тоска, какая повисает на длинном докладе, и контр-адмирал уже всем телом был на стороне человека, который поскорее всё это закончит и даст разойтись.

– Из этих записей, ваше превосходительство, и выводится всё, что я будто бы знал наперёд, – закончил я. – Минные банки ставят на путях эскадры. Путей наперечёт. Японский заградитель оставляет на воде галс, который снимается с журнала. Я не угадывал намерений противника. Я считал его возможности – теми же цифрами, что лежат перед вами. Любой офицер с этими журналами и неделей без сна вывел бы то же. Просто никому не хотелось неделю без сна.

– Складно, – произнёс от своего бокового места Ставров. Негромко, словно про себя, но так, чтобы услышали все. – Слишком складно, лейтенант. Так складно объясняются либо очень честные люди, либо очень подготовленные. – Он чуть подался вперёд. – Бумаги, что вы принесли, бесспорны. Я бы только осмелился заметить высокому собранию: бумаги доказывают, что вы умеете обосновать своё знание задним числом. Они не доказывают, что вы не имели его – наперёд и из иного источника. Вахтенный журнал не спорит. Он подтвердит любую стройную версию, какую к нему подложат.

Хороший ход. Не по бумагам – по самому доверию к бумаге. Ещё месяц назад он бы меня этим достал.

Но у меня было чем ответить и на «наперёд».

– Замечание справедливое, ваше превосходительство: журнал и вправду подтверждает версию задним числом. Поэтому прошу приобщить ещё одну бумагу – не корабельную. – Я положил на сукно заверенную справку, ту, что оставил мне Векшин. – Справка жандармского ведомства, датированная январём. В ней удостоверено: лейтенант Маринин такого-то числа, до всякой атаки, подал предупреждение о ночном нападении с моря, и предупреждение это зарегистрировано тогда же – за подписью ротмистра и входящим номером. Не сегодня.

Я дал собранию время разглядеть число.

И тут впервые подал голос флаг-офицер – молодой, с быстрыми глазами. Ему, в отличие от усталого адмирала, было по-настоящему любопытно докопаться.

– А кто поручится, ваше превосходительство, – обратился он не ко мне, а к контр-адмиралу, – что число проставлено в январе, а не вписано на днях? Ротмистр лейтенанту, сколько можно понять, человек не чужой. Одна дружеская подпись удостоверяет другую – вот вам и весь январь.

Удар пришёлся в единственный шов моей обороны, и я его не предвидел. Заготовка держалась на том, что заверенной бумаге верят, – а мальчишка просто отказался верить. Выкручиваться было нечем: за честность Векшина я мог поручиться только своим словом, а слово моё тут как раз и взвешивали.

И тогда я сделал то, чего три месяца зарекался делать. Ударил не по существу, а по страху. Холодно, расчётливо, ставровским манером – тем самым, от которого меня всю зиму мутило.

– Не поручусь, – сказал я флаг-офицеру. – Проверьте. Запросите ведомство официально, поднимите входящий журнал за январь, сличите чернила. Прошу лишь учесть, что запрос придётся подшить к делу – рядом вот с этой бумагой.

Я развернул на зелёном сукне печатный лист – так, чтобы заголовок лёг к собранию лицом.

– «Наставление о тралении и распознавании минных постановок противника». Вышло третьего дня приказом по отряду, за подписью командующего флотом вице-адмирала Макарова. Всё, что я излагал, – теперь не моя осведомлённость, ваше превосходительство, а статьи устава. И если собрание возьмётся проверять, не вписана ли дата задним числом, ему придётся проверять заодно, не задним ли числом командующий подписал боевой приказ. Я к услугам. Только дело это будет называться уже не «об осведомлённости лейтенанта Маринина».

В комнате стало тихо. Контр-адмирал придвинул лист и стал читать, шевеля губами на номерах статей. Дойдя до середины, он, не поднимая головы, прочёл вслух – негромко, для себя, но прозвучало на всю комнату:

– «Статья седьмая. Выход главных сил эскадры на внешний рейд производить не иначе как по протраленной и обвехованной воде; командиру, нарушившему сие ради выигрыша времени, вменять в вину последствия наравне с потерей от неприятеля…» – Он поднял глаза и поглядел на меня уже иначе, не как на подследственного. – Жёстко писано.

– Это писал не я, ваше превосходительство, – сказал я. – Это подписал командующий. Я только сложил буквы.

Флаг-офицер смотрел на Ставрова. Тот молчал – впервые на моей памяти ему понадобилась пауза. Он понял раньше всех: спрашивать дальше значило задеть Макарова. А задевать живого, обожаемого флотом командующего в третий месяц войны не хотел в Артуре никто.

Контр-адмирал решил за всех не словом – движением. Аккуратно отложил наставление в сторону, к бумагам, подлежащим хранению, а не разбору.

– Что ж, – произнёс он. – Природа сведений лейтенанта изложена и подтверждена документами, в том числе приказом командующего флотом. Предмета для дальнейшего не вижу. – Он глянул на Ставрова со стариковской, тонкой мстительностью. – Разве у вас, Аркадий Петрович, остались сомнения?

– Снимаю своё замечание, – сказал Ставров ровно, и в голосе его не было ни досады, ни злости – одна деловая поправка курса. – Высокое собрание видит: природа сведений лейтенанта документально прозрачна и закреплена приказом командующего. Полагаю, разъяснение исчерпывающее. – Он повернулся к контр-адмиралу. – Я бы предложил выяснение закрыть, а представление о назначении лейтенанта – вернуть к движению. Держать офицера на берегу, когда его наука стала уставом, – расточительство, которого война не прощает.

Он сам подал бумагу, которой меня хоронил, и сам же её закрыл – так, будто всё затевалось ради моего блага.

Выяснение закрыли в четверть часа. Флаг-офицер собрал бумаги. Графин так и остался непочат. Уже у дверей Ставров поравнялся со мной – будто случайно, по пути – и сказал вполголоса, одному мне, тем ласковым тоном, каким когда-то предлагал чай:

– Хорошо сыграно, лейтенант. Чисто, по правилам – мне нечем крыть, и я не крою. – Он помолчал. – Заметьте только мелочь себе на будущее. Я сегодня не проиграл. Я отступил. Проигрывают те, у кого отнимают, а у меня не отняли ничего: бумага чиста, репутация цела. Вы выиграли партию. Я партий не играю. – Ещё пауза, короткая. – До встречи на суше, Андрей Николаевич.

Он приподнял фуражку и вышел в коридор, свежий и прямой. Я выиграл всё, что можно было выиграть в этой комнате. Враг ушёл небитым – в собственных глазах. И в этом он был, как всегда, точен.

* * *

Приказ о моём назначении вышел через два дня.

«Лейтенанта Маринина назначить командиром миноносца такого-то отряда, со старшинством в группе и возложением…» – дальше шли казённые обороты, которые я знал наизусть по обеим жизням. Означали они простую вещь: то, к чему я полз с ноября – от вахтенного начальника на чужом мостике до командира со своей палубой и группой кораблей под рукой, – состоялось.

На эскадре это коротко звали старшим офицером миноносной группы, хотя такой должности в росписи не значилось, – и цель, поставленная себе в первый день этой зимы, была взята.

Огарёв, прочитав приказ, проворчал, что теперь его на «Сторожевом» будут учить службе вчерашние ученики, и пожал мне руку так, что хрустнули пальцы, – лучшее поздравление из всех, что я получил.

А получил я их немало. Рощин притащил-таки обещанный ящик и половину кают-компании «Полтавы» впридачу. Весь вечер в тесной кают-компании «Сторожевого» стоял хороший, грубоватый шум – такой поднимается, когда люди, привыкшие к близости смерти, празднуют не чин, а то, что один из них поднялся и остался своим.

Пили за наставление, прозванное тут же «марининой грамотой», за Макарова, за непотопляемость вообще, за миноносную группу и за тех, кого недосчитались с января. Рощин произнёс речь и умудрился ни разу не упомянуть, как сам же месяц назад спорил под тот же ящик, что война так не начнётся.

Лобов прислал с оказией записку круглым кондукторским почерком: «Поздравляю с заслуженным. Сети помним. З. Лобов» – и я спрятал её к самым нужным бумагам, рядом с квитанцией о ненадобившихся пластырях. Дитерихс сиял так, будто старшим офицером назначили его.

Огарёв поднял первый тост, короткий и командирский: «За то, чтоб начальство нас ловило пореже, а понимало почаще», – и кают-компания выпила стоя. Даже Михеев позволил себе развёрнутую речь – целых две фразы.

– Я, вашбродь, так и докладывал на берегу, ещё когда вас в эту нору посадили: отольются кошке мышкины слёзки, – сказал он, ставя передо мной чай. – Кто не верил – пущай теперь сам у графина посидит, поразмыслит.

Откуда он прознал про графин, о котором не сообщала ни одна сводка, я спрашивать не стал.

Я принимал всё это и был благодарен – и всё-таки сидела в этих днях заноза, которую не вынимали ни поздравления, ни шампанское.

Человека, который заплатил за мою победу дороже всех, на празднике не было. Векшин дослуживал недели на растворяемом фланге, оформлял дела к сдаче. Его январская справка – заверенная, подшитая, неуязвимая – стерегла теперь мою спину лучше всякого покровителя, а сам он уходил в тыловую тень. Из всех наград за тридцать первое марта ему досталась одна: под суд не отдали.

И ещё одно отравляло праздник, и в этом я сознавался себе труднее. Ставрова я победил не в море и не делом – на его поле: бумагой, поданной вовремя, и расчётом на чужой страх перед начальством. В той комнате с зелёным сукном я на четверть часа стал немного Ставровым, и привкус у этой победы остался соответственный.

И посреди чужого праздника я понял: первое, что сделаю завтра со своей вернувшейся свободой, будет не служба – миноносцы никуда не денутся, война только начиналась. А вот два долга ждать не могли – из тех, что не висят ни в одном вахтенном журнале и не закрываются приказом. Один – перед человеком, поверившим мне без объяснений. Другой – старее, тише и страшнее всех японских банок: перед той, что когда-то сказала мне «вы мешаете» и кого я с тех пор откладывал на потом, на после войны, на когда-нибудь. Справочник мой кончился, а с ним и отговорка, что недосуг.

Я вышел из кают-компании на палубу – от шума, от дыма, от чужого счастья за меня, которого в тот вечер было больше, чем я мог вместить. Ночь стояла тихая, апрельская, с запахом остывающего металла и водорослей, и после табачного дыма её хотелось пить глотками. На рейде перемигивались дежурные огни, а на флагмане, как в ту мартовскую ночь, светились два окна: там не спал живой адмирал, которого я вытащил из его собственного некролога.

Я стоял у поручня со стаканом рощинского шампанского, тёплым и выдохшимся, и не пил его, а грел в ладони – как грел когда-то кружку дрянного чая в береговой норе. Думал я не о японцах, не о Ставрове и не о минах – я думал о косынке и сдвинутых бровях над больничной занавеской, о ровном негромком голосе, перед которым вытягивались в струнку. И о нелепой, стыдной мелочи: я не помнил её фамилии.

Фамилии командиров обеих эскадр, осадки броненосцев, даты, которым только предстояло сбыться или не сбыться, – это я знал наизусть. А фамилии женщины, которую всё откладывал на «после войны», не знал: так и не собрался спросить.

Я выплеснул вино за борт и поставил стакан на кнехт.

Завтра. Сперва – к Векшину. Потом – в госпиталь.

Расписание, какого не стояло ни в одной моей книге, я начинал составлять сам.

Глава 24
Имя

К Векшину я пошёл с утра, как и обещал себе на палубе, – пока его не растворили вовсе.

Утро было сырое, с моря наносило туман, и Артур в тумане делался похож на самого себя из чужих книг: серый, тихий, ещё целый город. Я столько раз видел его на фотографиях «до осады», что теперь, идя по нему живому, всё ловил себя на оторопи. Вот лавка, которой в том, вычитанном будущем не станет; вот колодец, у которого будут стоять в очередь под шрапнелью.

Я гнал эти картинки, но привычка смотреть на город сквозь вычитанное наперёд уходила медленнее самого знания; отучить глаз видеть в живом обречённое – это и была последняя работа той зимы.

Он сидел в своей комнатке при управлении среди разорённого порядка: бумаги были рассортированы стопками, перевязаны бечёвкой и надписаны. Он сдавал дела так же, как делал всё, – аккуратно и без жалоб; половина полок уже опустела. На столе стоял жестяной чайник и два стакана – он будто знал, что я приду, хотя я не предупреждал; впрочем, он всегда всё знал чуть раньше, чем ему говорили.

– Поздравлять пришли или прощаться? – спросил он, не вставая, и показал глазами на свободный табурет. – Если поздравлять – рано, приказ ещё не подписан. Если прощаться – тоже рано, я до лета здесь. А впрочем, садитесь. У меня к чаю ничего, кроме чая, но чай есть.

Я сел. За окном был всё тот же глухой штабной двор, и писарь катил по нему тачку с бумагами – в архив или на сожжение, не разобрать.

– Я пришёл сказать вам то, чего не сказал на пристани, – начал я. – Тогда не было слов. Сейчас есть, и они простые. Вы заплатили за меня тем, что строили восемь лет. Заплатили за то, чего я вам никогда не объясню. Это несправедливо, и я это знаю, и буду знать всегда. Вот, собственно, всё.

Векшин разлил чай – себе и мне, ровными порциями, как делил всё.

– Знаете, лейтенант, что самое смешное? – сказал он. – Я ведь не в обиде. Восемь лет я писал сводки, которые никто не читал, и привык думать, что моё дело – кричать в пустоту и быть правым посмертно. А тут вышло, что один раз меня прочли. Поздно, криво, мне же во вред – но прочли. Один раз за восемь лет моя пустота отозвалась. – Он отхлебнул чаю. – За это, пожалуй, и должности не жалко. Не каждому пустота отвечает хоть раз.

Я молчал: возразить было нечего, да он и не ждал возражений. Он не жаловался и не утешался – просто подбивал собственный баланс, как привык подбивать чужие: по графам, без поправки на себя.

– Теперь практическое, – сказал он, отставив стакан, и голос его стал суше, рабочим. – Вы остаётесь, я ухожу, и между нами теперь будет лежать только бумага – та самая, заверенная. Берегите её, я говорил. Но бумага – оборона вчерашней войны. А вам предстоит другая.

Он посмотрел на меня тем взглядом, что охватывал разом и собеседника, и улицу за его спиной, – взглядом человека, двадцать лет отучавшего себя смотреть прямо.

– Тот, в угловой комнате, не отстал. Он отступил – а это разные вещи. Он будет ждать вас на берегу, куда вы ещё не ступали, и там у него связей и терпения больше, чем у вас на всех ваших миноносцах пушек. Я вам оттуда уже не помогу: меня там не будет.

Он помолчал, словно взвешивая, стоит ли тратить на меня то, что осталось у него самого дорогого, – не вещь, а правило.

– Так вот вам мой последний совет, бесплатный. Заведите себе на суше своего Векшина. Найдите человека, который читает чужие бумаги для удовольствия, и подружитесь с ним раньше, чем он вам понадобится. После – поздно. После это уже не дружба, а сделка, и держится она до первого невыгодного дня.

Он выдвинул ящик стола – один из немногих ещё не опустошённых – и достал сложенный вчетверо листок, плотный, без надписи снаружи.

Подержал его в сухих пальцах, как держат то, с чем расстаются не вполне охотно.

– Здесь имя, – сказал он. – Человек в тыловом ведомстве, по интендантской части, в Дальнем, а после, как война подопрёт, – в самом Артуре. Не друг мне – должник, что в нашем деле прочнее дружбы. Когда на суше начнут гореть бумаги – а они начнут, и быстрее, чем пушки, – отрекомендуетесь ему от меня, словом «январь». Он поймёт. И заведите с ним то, чего не успели завести со мной заранее: знакомство до беды. – Он вложил листок мне в руку, и пальцы его были холодны и сухи. – Это вам не за тридцать первое марта. За тридцать первое марта со мной расплатились берегом. Это вам просто так. Глупо уносить в тыл то, что ещё может кому-то стрельнуть.

Я взял листок и спрятал его не к нужным бумагам, а во внутренний карман, к часам, к самому телу. И записал этот разговор не в книжку, а в память, на ту страницу, что держу для немногих.

Мы допили чай молча: слова тут только испортили бы дело. Уходя, я обернулся в дверях. Он уже снова вязал бечёвкой очередную стопку – сухой, прямой, спокойный. Больше я в этом томе моей жизни его не видел.

* * *

Приказ о наградах пришёл в полдень того же дня. Растянутый, запоздалый список за дела января и февраля – такие подписываются месяцами позже самих дел, когда порох событий давно остыл. Читаешь их без волнения, как ведомость на провиант: между делом и крестом ложится столько недель, что они перестают казаться одним и тем же.

Мне выходила Анна четвёртой степени с надписью «За храбрость» – «клюква», первая боевая, что вешают молодому офицеру. Маленький красный крестик на эфес, темляк орденской ленты на рукоять кортика. Огарёв сам привинтил мне знак в кают-компании, при всех, неловко орудуя отвёрткой в медвежьих пальцах. Сказал, что теперь я хоть выгляжу как человек, заслуживший железо, а не выписавший его себе бумагой.

– Носи и не финти, – буркнул он, защёлкивая отвёртку. – Эта штука, Андрей Николаич, тем и хороша, что её не дают за доклады. Её дают за то, что ты стоял, где стреляли, и не присел. Доклады – это твоё умное, а это – твоё человечье. Разница есть.

Рощин, разумеется, оказался тут же: он чуял откупоренную бутылку раньше, чем хлопала пробка. Со своей обстоятельностью добавил, что «клюква» на кортике – самый честный из орденов. Её видно, только когда обнажаешь оружие, а в деле уже не до хвастовства. Я впервые за тот длинный день засмеялся. Смех подхватили. Кто-то потребовал, чтобы новоиспечённый кавалер ставил, и я поставил; остатки рощинского ящика пошли по кругу. На четверть часа береговая ссылка, штаб, Ставров и вся бумажная война сделались далёкими, как чужая, давно минувшая зима.

А потом все разошлись, и кают-компания опустела. Я остался один на один с привинченным крестиком. И стал думать о том, чего в наградном листе не было и быть не могло.

В листе значились: ночь на двадцать седьмое января, когда мой плутонг встретил атаку по боевому расписанию; одиннадцатое февраля, брандеры; двадцать шестое, «Стерегущий». Всё настоящее, всё заслуженное. Дела, которые видели десятки глаз, – их можно сосчитать, вписать и наградить. А того дела, ради которого я, в сущности, и прожил эту зиму, в листе не было. Пустой протраленный квадрат, по которому в девять сорок три утра прошёл живой флагман. Нельзя наградить за катастрофу, которая не случилась. Нельзя вписать в наградной лист отсутствие воронки.

Не было в листе и двух имён, которые я искал первыми. Минный квартирмейстер Силантьев. Кочегар Дудка. Катер номер семь, утро тридцать первого, мина в трале при выборке банки. Они заплатили за пустой квадрат кровью, а в листе о них стояла сухая строка потерь: погибли при исполнении. Я выписал их фамилии и числа себе на отдельный листок – чтобы хоть в моей книжке они стояли не строкой убыли, а строкой счёта.

Обижен я не был, даже не удивлён: Макаров предупреждал ещё в марте, тем своим вечерним голосом, – благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют. Я знал это умом. Другое дело – держать кортик в руке и чувствовать ладонью, как лёгок этот металл рядом с тем, чего нет в природе.

И ещё одно я понял, глядя на крестик. Справочник мой кончился окончательно. Умом я знал это с тридцать первого – теперь почувствовал телом. Прежде каждая дата, каждое имя, каждая осадка были деньгами в кармане, и я тратил их с расчётом. Теперь карман был пуст. Впереди лежала война, ни одной даты которой я не знал. Месяц назад такая пустота испугала бы. Сегодня она была почти удобна: пустые руки свободнее полных. Оставалось то, что остаётся у всех: голова, люди и время.

Я обтёр большим пальцем красную эмаль крестика. Холодная, гладкая, фабричная – равнодушная и к тому, за что её дали, и к тому, за что не дали. Этот крестик пойдёт со мной в новую войну. Будет тускнеть от соли, цепляться темляком за всё подряд и станет со временем просто частью кортика. Никто, глядя на него, не вычитает ни той январской ночи, ни пустого квадрата.

Так и надо. Ордена носят не для того, чтобы помнить: для памяти есть память, и стыдно сваливать её работу на железо. Я задвинул кортик в ножны. Сталь коротко щёлкнула об устье.

О времени я и вспомнил под вечер.

* * *

В госпиталь я пошёл, когда схлынул день. Без повода – чего прежде за собой не водил. К Вере Алексеевне я ездил всегда по делу, с папиросами или шашками, пряча отсутствие повода за поводом. В этот раз повода не было, и я его не искал.

Госпиталь жил своей войной – тихой, без залпов. Пахло карболкой, йодоформом и тем сладковатым, чего ни с чем не спутаешь и о чём в кают-компаниях не говорят. По коридору пронесли носилки под серой простынёй с проступившим тёмным пятном.

Где-то за стеной мерно стонал человек. Так стонут не от острой боли – от долгой, ставшей бытом. Сёстры в серых платьях двигались быстро и беззвучно, с той же дисциплиной, что у меня на мостике в бою. Только их бой не кончался никогда.

Я стоял у входа и чувствовал себя нелепо. Новенький крестик на кортике, целое, не пробитое тело – среди людей, которые собирали то, что мы разбивали.

Она вышла в коридор всё с той же интонацией старшего офицера, перед которой вытягивались санитары. Негромкая, ровная, в косынке – из-под неё только брови да усталые глаза. Двадцатый час собственной войны, не похожей на мою, но не легче.

– Вы не ранены, – сказала она вместо приветствия, оглядев меня быстро и профессионально, как осматривают поступающего. – И не с грузом. Зачем тогда?

Прежде я бы нашёлся: выставил бы папиросы, отшутился, перевёл бы в служебное. Сейчас я просто сказал правду:

– Низачем, Вера Алексеевна. Без повода. Я тут поднялся по службе, получил крестик. Мне жали руки, говорили хорошее. А под вечер выяснилось: человек, которому я хотел бы сказать про это просто так, без службы и без повода, у меня в Артуре ровно один. Вот я и пришёл. Сказать, что поднялся. И что под вечер вспомнил почему-то не про службу, а про вас.

Она молчала.

– У вас сегодня кто-то умер, – сказал я. Не вопросом. Под ровностью на её лице лежала особая усталость. Такой не даёт даже двадцатый час. Такую даёт только проигранный бой за чужую жизнь.

– Двое, – сказала она. – Один – матрос со «Страшного», его вытащили из воды живым, а он не дожил до утра. Так что день вы выбрали не самый удачный, лейтенант, рассказывать мне про крестики. – Она сказала это без упрёка – как сообщают пеленг. – А впрочем, заходите. Когда за день теряешь двоих, живой человек без дела при себе – это вроде форточки. Подышать.

Потом она привычным движением поправила сбившийся угол косынки. И заодно – криво висевшую рядом на гвозде ведомость, мимоходом, не глядя.

– Поздравляю с крестиком, – сказала она. – И с тем, что пришли без повода. – Добавлять, легче это боя или труднее, она не стала. – Только знаете, в чём ваша беда? Вы три месяца возили мне папиросы и шашки и ни разу не спросили, как меня по фамилии. Всё «Вера Алексеевна» да «Вера Алексеевна». Будто я не человек, а должность.

И тут меня кольнуло – не виной даже, а изумлением перед очевидным. Она была права до буквы. Я держал в голове фамилии командиров обеих эскадр, осадки чужих броненосцев, даты несбывшихся катастроф. А фамилии единственного человека, к которому пришёл без повода, не знал. Справочник мой был набит чем угодно, кроме этого имени.

– Простите, – сказал я. – Это и вправду стыдно. Тем стыднее, что памяти у меня на имена – больше, чем у иного штаба. Просто не то заносил в неё все эти годы. – Я помолчал. – Так как же вас по фамилии, Вера Алексеевна?

– Корелина, – сказала она просто. – Вера Алексеевна Корелина. Запомните? Или записать вам в книжку, как вы всё записываете?

– Запомню. – И, помолчав, добавил: – Эту запись я в книжку не понесу. Пусть будет первой, которую я держу без бумаги.

Что-то в её ровном лице дрогнуло – не улыбка, тень улыбки, быстрая, как блик. Она тут же спрятала её за инспекторскую строгость: в коридоре, за двумя дверями, стонал человек.

Мимо пронесли таз. Сестра помоложе окликнула её вполголоса – что-то про перевязочный материал. Вера Алексеевна ответила коротко, цифрой и распоряжением, так что нельзя было и понять, дослушала ли она меня. Но рука её на секунду легла мне на рукав шинели и тут же убралась – прежде чем я успел этому поверить.

Больше мы не сказали ничего, да и не нужно было.

Договорить нам не дали.

В дверях госпиталя возник Михеев – запыхавшийся, с фуражкой в руке:

– Вашбродь! С отряда вестовой. Велено разыскать. Группе – пары разводить, к ночи в море. Японец, говорят, транспортами у берега объявился, за Дальним. Велено вам быть.

Вот и кончилась передышка. История не стала ждать, пока я договорю с женщиной, чью фамилию узнал десять минут назад. Где-то за Дальним на воду сходила новая война – сухопутная, длинная. Та самая, на которую меня загодя проводил Векшин и куда обещал прийти Ставров. Мой справочник молчал о ней начисто.

Я поднялся.

– Идите, – сказала Вера Алексеевна, и голос её был ровен, только чуть-чуть ровнее обычного – тем особенным образом, каким он, по слухам, держался у неё в самый шторм. – Идите, лейтенант Корелин знает, что говорит. – Она запнулась на собственной обмолвке – назвала меня своей фамилией вместо моей – и не стала поправлять, и я не стал.

Я вышел в апрельские сумерки. Михеев уже приплясывал у крыльца. Стемнело быстро, по-весеннему. Над гаванью зажигались огни.

Мы пошли скоро. Потом ещё скорее. У пристани качался дежурный катер; гребцы налегли, едва я ступил на банку. На рейде, в группе моих миноносцев, уже разводили пары. Над трубами стояли первые дымы, чёрные на лиловом небе. Через воду тянуло знакомым, поднимающим сердце запахом горящего угля. Война звала. Звала не вообще, а меня – по фамилии, по новой должности, на которую я лез с ноября.

Я отвечал шагом.

Кортик с красным крестиком бил меня по бедру в такт – за прошлое, видимое и сосчитанное. Голова смотрела в будущее, которого больше не знала. Было в этой пустой голове легко и страшно, как на палубе перед чистой работой. А в самой середине держалась теперь одна короткая строка. Единственное, что я в тот день унёс без бумаги. То, ради чего, среди прочего, стоило вернуться с моря живым.

Фамилия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю