444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Левиафан Кейн » Лейтенант (СИ) » Текст книги (страница 5)
Лейтенант (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 21:31

Текст книги "Лейтенант (СИ)"


Автор книги: Левиафан Кейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Я стоял свою вахту и впервые видел то, что до сих пор знал только по книгам: эскадра снималась с якорей полным составом, по диспозиции, и строилась в кильватер на внешнем рейде. Над «Петропавловском» лезли вверх флажные сигналы, и по кораблям их повторяли флажок в флажок; «Цесаревич», уже оливковый, по-боевому тёмный, занимал место в линии с тяжёлой грацией перворазрядного борца; миноносцы резали воду между колоннами.

Зрелище было сильное. На него хотелось смотреть просто так, без арифметики, и минуты две я себе это позволял. В той жизни я не видел ничего похожего и увидеть не мог: эскадренные броненосцы кончились раньше, чем я родился, и строй кильватера из семи единиц главных сил существовал для меня в виде схем со стрелками. Схемы не передавали главного: как это дышит. Как от семи дымов темнеет полнеба, как передаётся по линии сигнал – флажок за флажком, корабль за кораблём, искрой по шнуру, – и вся эта стальная вереница в пять тысяч человеческих душ поворачивает разом, единым существом. Красота миру, который её породил, обошлась дорого и прожила недолго. Но красотой она от этого быть не переставала.

Потом арифметика вернулась. Эволюции: повороты «все вдруг» выходили рваными, интервалы плыли, «Севастополь» традиционно лез из строя – его машины славились на всю эскадру дурным нравом. Стрельбы: по щитам, с малых дистанций, при свете дня, в полигонных условиях – и всё равно со средним процентом попаданий, от которого хотелось снять фуражку и помолчать. Годы экономии не лечатся неделей кампании. Это знал я, это знал каждый строевой офицер на этой эскадре – и это, судя по всему, знал Того, который выбирал время.

На «Полтаве» неделя кампании прошла под знаком тихой мести Лутонина всем, кто два года поминал его кораблю резерв: наша башня выходила на цель первой, наши кочегары держали пар без чёрного дыма, и на разборе у флагмана командир в кои веки услышал о «Полтаве» не «опять», а «обратить внимание прочим». Успенский за ужином был почти весел. Рощин ходил гоголем: его плутонг отстрелялся лучшим на корабле, и теперь он считал – вслух и с подробностями, – сколько процентов из этого его, а сколько «так уж и быть, твоё, заноза». Я не спорил. Делёж шкуры умножает число охотников – а охотники мне были нужны все.

На третий день эволюций меня вызвали на «Петропавловск».

Не одного – собирали вахтенных начальников и старших офицеров по флажному делу, обычная рутина больших манёвров. Флагман изнутри оказался ровно тем, чем положено быть флагману: коридоры шире полтавских, медь начищенней, вестовые бесшумней, и всюду – особенный штабной воздух, в котором младшему офицеру дышится через раз. Я шёл по этим коридорам и держал в голове непрошеное: всему этому – медным поручням, портретам в салоне, семи сотням людей вокруг – оставалось по старому счёту два месяца с небольшим, до тридцать первого марта. По новому счёту – посмотрим. За «посмотрим» я и работал.

В коридоре меня отловил флаг-офицер, мичман с лицом отличника, и сообщил вполголоса, что моё «описание порядка тревог» доложено начальнику штаба, что начальник штаба «изволили отозваться положительно» и что на эскадру будет циркуляр. Циркуляр! Я шёл по коридору флагмана и видел в иллюминатор серую зимнюю воду, и мне хотелось сказать кому-нибудь спасибо – может быть, даже Ставрову с его «вычеркните слово ночных»: слово я вычеркнул, и бумага прошла.

В тот раз – в моих книгах – эскадра встретила ночь на двадцать седьмое января с экипажами, не игравшими боевой тревоги месяцами. В этот раз по кораблям пойдёт циркуляр. Я шёл по флагманскому коридору и позволил себе четверть часа считать это победой.

Циркуляр вышел двадцать третьего, и победа кончилась.

От моего описания осталась рама. «Рекомендовать гг. командирам обратить внимание на пользу учебных тревог, производимых по их усмотрению» – рекомендовать, по усмотрению. Ведомость результатов исчезла. Слово «ночных» исчезло – то самое, которое мне дружески советовал вычеркнуть Ставров, и теперь стало видно, что это был не совет, а проба скальпеля: даст ли себя резать. Дал. Бумага ушла наверх с моим именем и вернулась на эскадру выпотрошенной: кто хотел гонять тревоги – мог сослаться на циркуляр, кто не хотел – имел на то теперь письменное право, рекомендация не приказ. Я переписал в книжке слово «циркуляр» из разряда «сделано» в разряд «полусделано» и запомнил урок. В этой машине бумагу мало протолкнуть. Её надо довести за руку до самого конца – или у неё по дороге вынут хребет.

* * *

Двадцать второго вечером эскадра вернулась с эволюций и встала на внешнем рейде.

Не во внутреннем бассейне – на внешнем, открытом рейде, всем составом больших кораблей. Я знал, что так будет, и знал почему: проход. Страх перед закупоркой был не глупый. Беда была в том, что из двух страхов штаб выбрал тот, который наступит первым.

Я стоял на юте, смотрел на якорные огни эскадры – линия, ещё линия, крейсера мористее – и держал в голове картинку из книг: эта же диспозиция, эти же огни, через четыре ночи. Через два дня из Сасебо выйдет весь их флот, и десять истребителей повернут к Артуру. Командиры их уже сейчас, в эту минуту, учат наизусть силуэты вот этих самых кораблей – по справочникам и по донесениям прилежных фотографов.

Подходила к концу и моя вахтенная тетрадь наблюдений за рейдом – та, которую я завёл ещё в декабре, после миноносного похода. В неё ложилось всё: какие коммерческие пароходы стояли на рейде и под какими флагами, когда уходили, когда появлялись новые; как менялось число джонок у Тигрового; какие огни и в каком порядке зажигались на эскадре с темнотой. Большая часть этих записей не стоила ничего. Но я по опыту обеих жизней знал: накануне у любой катастрофы меняется фон, и заметить перемену фона может только тот, кто записывал фон обычный.

Рядом встал Рощин – молча, со своей трубкой, которую он завёл к войне «для солидности» и которую вечно забывал раскурить.

– Красиво стоим, – сказал он наконец. – Как на смотру.

– Как на смотру, – согласился я.

– Ты чего такой? Опять считаешь?

– Считаю.

– И сколько выходит?

Выходило: неделя была не сроком, а форой. Последней форой, которую мне отпустила история, и потратить её следовало без остатка.

Главное из несделанного звалось коротко: сети. Завтра – рапорт Лутонину. Пусть откажут – выше «Полтавы» это не решается, – но пусть откажут письменно: после двадцать седьмого каждая такая бумага станет гирей на чьей-то чаше, и я знал заранее, на чьей. Остальное шло по списку, который я и так помнил наизусть, – Карцев, Огарёв, Векшин, огни эскадры по ночам, – и список этот был короток ровно настолько, насколько коротки полномочия вахтенного начальника.

Мелочи. Всё, что мне было дозволено в этом мире, называлось мелочами. Но я двадцать лет прослужил там, где красивым словом «боеготовность» называлась именно сумма мелочей – и ничего, кроме суммы мелочей.

– Выходит, Глеб, что пари ты проиграешь на этой неделе, – сказал я. – Готовь ящик.

Рощин фыркнул, хотел ответить в обычном духе – и не ответил. Посмотрел на меня, на якорные огни, опять на меня. Сунул нераскуренную трубку в карман.

– Знаешь, что страшно, Андрюша? – сказал он тихо. – Страшно, что я уже почти верю.

Он ушёл вниз, а я остался на юте – досматривать. Над рейдом стояла большая зимняя тишина, в которой потрескивал на морозе такелаж и едва слышно, на пределе уха, гудели дежурные котлы. Эскадра спала на открытой воде, доверчиво, как спят очень большие и очень сильные существа, ни разу никем не битые.

Свою войну я решил начать раньше их войны. За неделю.

Глава 7
Сети

Рапорт о сетях я подал двадцать третьего, с утра, и написан он был по всем правилам жанра, который я успел освоить в этом веке лучше торпедной стрельбы: ни слова о войне, ни слова о японцах.

«Ввиду стоянки эскадры на открытом рейде и в целях практики команды в обращении с сетевым заграждением ходатайствую о разрешении произвести учение по постановке противоминных сетей…» Учение. Практика команды. Невинно, как урок гимнастики. Поставить сети учением – а там, глядишь, учение можно и затянуть. Снимать сети – работа долгая, к ней без приказа не торопятся.

Лутонин прочёл рапорт стоя, по своему обыкновению, и по второму разу медленно, уже понимая, что держит в руках.

– Хитро, – сказал он без одобрения и без осуждения, просто констатируя. – Через учение, значит. А вы знаете, Андрей Николаевич, что сети у нас не ставились ни разу с прихода на Восток? Что шесты, поди, прикипели к бортам, а половина такелажа сгнила?

– Знаю, Сергей Иванович. Потому и пишу «учение»: самое время выяснить, что сгнило, пока выясняется это бесплатно.

Лутонин посмотрел в полупорт, на серый рейд, где в кильватер нам стоял «Севастополь», и где-то за ним, мористее, дымили дежурные крейсера.

– Дам ход, – решил он. – Но предупреждаю: выше командира эта бумага не уйдёт. Эскадренные дела решает штаб, а у штаба на сей предмет мнение имеется, и вы его слышали. – Он помолчал. – Лично от себя добавлю: учение по сетям я бы и сам сыграл. Стыдно сказать, я не помню, как они ставятся.

Успенский наложил резолюцию в тот же день. Резолюция была произведением искусства в своём роде: «Полагал бы полезным. Доложено по команде. Указаний не последовало». Три фразы – три слоя брони: командир согласен, командир спросил, командиру не ответили. Если что – виноватых выше «Полтавы» ищите, господа, у нас всё подшито.

Я перечитал эту резолюцию дважды и испытал к Ивану Петровичу чувство, близкое к нежности. Он не верил в мою войну. Он просто был старый служака, который нутром чуял, что бумага с таким рапортом через месяц может стоить дороже броневого пояса, и аккуратно занял позицию по обе стороны от неё. У каждого своя школа выживания. Его школе было лет тридцать.

Но было в резолюции и четвёртое, главное: «Полагал бы полезным». С этими тремя словами Лутонин на следующее утро сыграл на «Полтаве» сетевое учение – корабельное, своей властью, никого не спрашивая, потому что учить команду обращению с собственным имуществом командир вправе и в мирное время.

Учение вышло поучительным сверх всякого ожидания. Шесты сетевого заграждения, годами не отваливавшиеся от борта, прикипели – их отдирали ломами, с матом, который Лобов даже не считал нужным глушить. Такелаж перегнил местами до трухи: первая же сеть, пошедшая на шестах за борт, оборвала два конца и повисла пьяной бородой. Из полного комплекта годными оказались две трети. Под конец, для полноты картины, сорвавшимся блоком зашибло руку марсовому, не до перелома, но до лазарета, и доктор, перевязывая, ворчал в голос: «До войны догулялись, господа экспериментаторы». Боцманская команда провозилась до темноты, и к вечеру «Полтава» стояла с выставленной сетью по левому борту – в те дни он стоял к морю – кривовато, по-учебному, но стояла.

– Снимать? – спросил я Лутонина, когда он принимал доклад.

– Зачем же. – Лутонин разглядывал сетевую бороду вдоль борта с видом человека, любующегося рассадой. – Учение не окончено. Завтра будем учиться… – он подумал, – содержать сетевое заграждение в выставленном состоянии. Послезавтра – тоже. Богатая тема, на неделю хватит.

Мы поняли друг друга, не сказав ни слова из тех, которые нельзя было говорить. На соседних кораблях на нашу бороду смотрели в бинокли и, надо думать, острили. На здоровье. Из одиннадцати больших кораблей на открытом рейде один теперь стоял с сетью с мористого борта, кривой, учебной, неполной. В моих книгах таких не было ни одного.

А на остальных десяти сети остались на полках. Я записал в книжку дату и слово «подшито» – и поставил рядом значок, которым отмечал дела, сделанные наполовину. Значков таких в книжке становилось всё больше. Целиком в этой машине не делалось, кажется, ничего.

* * *

Двадцать четвёртого я съездил на берег – последний раз перед войной, хотя из всех участников поездки знал об этом я один.

Векшин сидел в Новом городе, в казённом доме с печами, которые топили по-сибирски, до малинового гуда. Векшин принял меня в кабинете, где из всей обстановки были стол, два стула, несгораемый шкаф и карта Квантуна во всю стену – без единой пометки, что выдавало в хозяине человека, держащего пометки в голове.

– А, лейтенант. – Он не удивился. – Заходите. Чаю, как было обещано, не подам, а новости подам. Садитесь.

Новости у него были такие. За две недели января из Артура и Дальнего выехало японских подданных больше, чем за весь прошлый год. Парикмахерские закрывались «по семейным обстоятельствам», лавки распродавались с уценкой, какой не бывает у людей, собирающихся вернуться. Прачечная у Восточного бассейна – та самая, что считала эскадренное бельё, – рассчитала прислугу. Телеграф работал, как насос: депеши в Чифу, в Шанхай, в Нагасаки, всё «коммерческие», всё невинные. Векшин излагал это ровно, по пунктам, как читают опись.

– Сводку я подал, – закончил он. – Вторую за месяц. Хотите знать, где она?

– Знаю, где она. Под сукном.

– Не угадали. – Векшин дёрнул прокуренным усом. – Хуже. На неё ответили. Предписано не возбуждать населения мерами, которые могут быть истолкованы в тревожном смысле. Каково? Я двадцать лет служу, я думал, меня бумагой уже не удивишь. – Он встал, прошёлся вдоль карты. – Они уезжают, лейтенант. Все. Так не бегут от слухов. Так уходят по приказу. У меня на это чутьё, как у вас на обочины. И я с этим чутьём сижу в кабинете и не имею права даже усилить наряды на пристанях, потому что это «возбудит население».

Он открыл несгораемый шкаф, вынул картонную папку и положил передо мной отпечаток с той самой пластинки – окончательно, видимо, зачислив меня в свои. Снимок был хорош: левый фас батареи Электрического утёса, орудийные дворики, и над бруствером – дальномерный пост, чёткий, как на чертеже. В углу, любительски-небрежно, кусочек «заката».

– Полюбуйтесь, какая школа. Состав кадра, выдержка. Это вам не лавочник с фотографическим увлечением – это офицер с цензом. Я таких по съёмке отличаю сразу. – Он убрал отпечаток. – И таких тут было сорок. Было, лейтенант. К сегодняшнему дню осталось, по моему счёту, человек шесть – самые ценные, надо полагать, кому велено сидеть до конца. Я бы их взял прямо нынче, всех шестерых. Но – «не возбуждать».

– Пароходы считайте, Павел Карлович, – сказал я. – Раз людей трогать нельзя. Какие коммерческие суда стоят, какие и куда снимаются. Когда из гавани в мирный день уходят все нейтральные борта разом – это самый громкий сигнал, какой бывает. И никакого «возбуждения»: портовая статистика, рутина.

Векшин остановился, посмотрел на меня, достал карандаш и записал. Прямо при мне, не стесняясь, и этим жестом сказал больше, чем любой благодарностью.

Он остановился у окна. За окном был белый двор и часовой в башлыке.

– Вы ведь мне в декабре что-то такое говорили. Про телеграммы. Про февраль. – Он повернулся. – Я тогда записал. Я, знаете, всё записываю. Так вот, не сочтите за допрос… но если человеку с вашей арифметикой и моему чутью один чёрт никто не верит – может, хоть мы с вами друг другу поверим? Что у вас в феврале, Андрей Николаевич?

Это был момент из тех, которые я заранее проигрывал в голове десятки раз, и всё равно он пришёл не так и не тогда. Сказать правду было нельзя. Соврать этому человеку было нельзя тоже. Он был из тех, кто враньё слышит ухом, как фальшивую ноту. Оставался узкий фарватер между правдой и враньём, по которому я ходил уже третий месяц и знал на нём каждую веху: говорить только то, что подтверждается открытой арифметикой, и столько, сколько собеседник способен унести.

– Не в феврале, Павел Карлович, – сказал я. – Раньше. Я считаю, что они начнут до конца января. Ночью, с моря, без объявления. И если в одну прекрасную ночь вы услышите со стороны рейда взрывы – не сочтите за учение.

Векшин смотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, взял со стола карандаш.

– До конца января, – повторил он, записывая. – Ночью. С моря. – Поднял голову. – Вы понимаете, что я сейчас сделал, лейтенант? Я записал ваше показание. С датой. Если вы ошиблись – бумажка умрёт в этой тетради, и бог с ней. А если вы правы… – он постучал карандашом по тетради, – если вы правы день в день, то после той ночи я приду к вам с одним вопросом. И я ещё сам не знаю, каким он будет – дружеским или служебным. Точность, Андрей Николаевич, бывает аналитическая, а бывает свидетельская. Ваша – на самой границе.

Вот и цена сегодняшней откровенности, и я заплатил её с открытыми глазами: датированное пророчество легло в жандармскую тетрадь. После той ночи этот человек придёт ко мне с вопросом «откуда», и готовиться к разговору с ним мне предстояло так же всерьёз, как к самой ночи.

– Приходите, – сказал я. – После той ночи, Павел Карлович, у нас с вами будут вопросы поважнее моих источников.

– Это-то меня и утешает, – сказал Векшин. И, уже провожая меня к двери: – Знаете, что в вас странно? Не то, что вы это говорите. А то, что вы говорите без удовольствия. Пророки любят пророчить, я насмотрелся. А у вас лицо человека, который читает приговор. Собственному, заметьте, городу.

Я не нашёлся, что ответить, и он не настаивал. У этого человека вопросы работали и без ответов.

* * *

Ночные вахты на открытом рейде шли теперь у меня под двойную бухгалтерию: служба – и тетрадь фона.

Фон менялся. Это было видно простым глазом – если глаз знал, куда смотреть. Джонки, которые неделями держались у Тигрового хвоста, исчезли – все разом, как сдутые ветром. Коммерческий англичанин, грузившийся у Дальнего, снялся, не догрузившись, – я отметил его дымы на зюйд-весте во вторую вахту. Огни города горели по-прежнему, но телеграфная контора, по сведениям михеевского брата-сторожа, работала теперь и ночью. Мир вокруг Артура тихо, по-деловому освобождал сцену. Оставались только мы – одиннадцать больших кораблей с зажжёнными якорными огнями, выстроенные на открытой воде, как посуда на полке перед землетрясением.

В одну из этих ночей, в четвёртом часу, на юте обнаружился Лобов – в тулупе поверх всего, с лицом человека, вышедшего «глянуть погоду». Погоду он глядел минут десять, стоя в трёх шагах от меня и сопя, потом не выдержал:

– Вашбродь. Дозвольте спросить не по службе.

– Спрашивай.

– Сети мы выставили – это я понимаю, добро. Тревоги играем – понимаю. А вот скажите старику… – он пожевал губами, подбирая слова, – отчего у меня кошки скребут, вашбродь? Сорок лет живу – не скребли. А тут, как на этот рейд вышли, – скребут и скребут, спасу нет. К чему бы это, по-вашему, по-учёному?

По науке это было ни к чему. А по-человечески старый боцман десятый год дышал одним воздухом со своим кораблём и чуял перемену этого воздуха раньше всякой науки, как чуют её лошади и чайки.

– К погоде, Ерофеич, – сказал я. – К большой погоде. Ты вот что: бери-ка ты своим умом и поглядывай, чтоб пластыри были на месте и аварийный лес не растащили по хозяйству. Погода – она разная бывает.

– Это можно-с, – с облегчением сказал Лобов: получив дело, он переставал бояться. – Это мы враз.

И ушёл – проверять пластыри среди ночи. А я остался на юте с его кошками в придачу к своим.

Тетрадь фона заполнялась теперь быстрее, чем служебный журнал. «23-е: германец „Бургомистр Хаген“ перенёс выход с пятницы на завтра – со слов агента пароходства, через Михеева. 24-е: у пароходной конторы с утра очередь из японских семей; телеграфная контора – ночная смена вторую неделю». Каждая строка по отдельности не значила ничего и в любом штабе была бы поднята на смех. Все вместе они значили одно. Фон пустел.

Огарёв на мою записку ответил запиской же, через катер: «Аппараты держим по-вашему. Отряд ворчит. Ворчание беру на себя. О.». Семь слов и одна буква – а мне от этой бумажки стало теплее, чем от всех циркуляров. Где-то там, среди миноносцев, ходили в дозор люди, у которых мины Уайтхеда лежали в трубах с боевыми зарядными отделениями. Может быть, в ту самую ночь именно это окажется разницей.

В субботу я написал матери. Письмо вышло короткое и почти честное: служба идёт, эскадра в кампании, началась настоящая работа, и потому писать, возможно, буду реже – пусть не считает молчание дурным знаком. Молчание, маменька, будет означать ровно обратное: что я очень занят. Дальше я задержал перо над бумагой и добавил то, чего не планировал: «А если услышите в газетах тревожное – знайте, что сын ваш на хорошем корабле, при хорошем командире, и место своё знает». Перечитал. Каждое слово было правдой, и все вместе они складывались в щит, который я заранее подставлял под удар, идущий к ней через всю Сибирь со скоростью телеграфа. Больше для неё я сделать не мог ничего.

Заклеил, отдал Михееву. Подумал, что в той жизни никогда не писал писем, – и что из всех здешних наук эта оказалась самой трудной. Артиллерийские таблицы, паровые машины, сословный этикет – всё бралось усердием. Не бралось одно. Писать живому человеку, который любит не тебя, и держать при этом перо так, чтобы любовь не почувствовала подмены. Если есть на свете суд, на котором мне когда-нибудь отвечать за всё это, – спросят там, подозреваю, не про Того и не про Ставрова. Спросят про письма.

* * *

Разрыв пришёл в город боком, по-воровски – как и положено новости, которую прячут.

Двадцать пятого утром «Новый край» вышел постный, как в великую пятницу: переговоры, ноты, уверенность кругов. Но уже к полудню город гудел.

Коммерческий телеграф принёс частные депеши. Из Шанхая. Из Чифу. От торговых корреспондентов, от компаньонов, от родни. Все депеши говорили одно: Япония отозвала посланника. Сношения прерваны.

Дальше город сделал всё сам, за полдня. В лавках смели свечи, спички, консервы. Извозчики подняли цену вдвое. К вечеру – втрое. У конторы пароходства встала очередь: дамы, дети, узлы. На Чифу. На любые места. Хоть на палубу. Банкирская контора в Новом городе прекратила размен до особого распоряжения – и этим сказала городу больше, чем все ноты вместе.

А газета молчала. Штаб молчал. На той стороне молчания эскадра стояла на рейде – с якорными огнями по уставу мирного времени и с сетями в клетках. Вся, кроме одной кривой учебной бороды по левому борту «Полтавы».

В кают-компании в этот вечер было тихо, как не было ни разу при мне. Спор, тянувшийся с ноября, кончился – не потому, что кто-то кого-то переспорил, а потому, что спорить стало не о чем. Разрыв сношений – это не война, говорите вы? Прекрасно. Только отчего-то никто за этим столом уже не ел с аппетитом.

Штурман – тот самый Николай Аркадьевич, что в ноябре поминал Ушакова с Нахимовым, – за весь ужин сказал одно: спросил у вестового вторую порцию чаю и не притронулся к ней. Дед-механик, напротив, был оживлён и деловит, как перед смотром: у него, сообщил он столу без всякого вопроса, машины проверены, запасные части переписаны, и «ежели кому интересно – пар я подниму, когда прикажут, а не когда японец позволит». Никто не засмеялся, и деда это полностью устроило. Доктор ел молча, по обыкновению, но после ужина, я видел, спустился в лазарет и до поздних склянок что-то там перекладывал и пересчитывал со старшим фельдшером.

Каждый готовился, как умел, на своём заведовании.

После ужина я зашёл к Карцеву. Минёр сидел у себя над разобранным прибором Обри, при двух лампах, и не удивился ни мне, ни вопросу.

– Аппараты? Перебраны все шесть, не беспокойся. Мины осмотрены, зарядные отделения… – он глянул на меня поверх очков, – учебные, разумеется. Боевые – по приказу. Которого нет. Но скажу тебе как минёр минёру, хоть ты и липовый: от осмотра до снаряжения у меня теперь – два часа работы. Было бы двенадцать.

– Когда успел?

– А вот когда ты со своим секундомером по плутонгам бегал – тогда и успел. – Карцев вернулся к прибору. – Заразная у тебя болезнь, Маринин. Весь корабль перезаражал. Иди уже, дай человеку гироскоп дочистить. В мирное, заметь, время. По доброй, заметь, воле.

Рощин поймал меня после ужина в коридоре. В руке он держал свою вечную трубку – набитую, не раскуренную, забытую.

– Ну что, стратег. – Он сказал это тихо и без яда. – Разрыв – ещё не война. До конца января шесть дней. Пари в силе.

– В силе, Глеб.

– Я вот что спросить хотел. – Он замялся, что бывало с ним раз в год. – Ты тогда, в ноябре, говорил: ночью, миноносцами, по эскадре на якоре. Мы сейчас – эскадра на якоре. Это что же выходит… – он не договорил.

– Выходит, что твой плутонг сегодня ночью спит в одежде, – сказал я. – И завтра. И послезавтра. Без приказа, без тревоги, просто так. Сапоги у коек, замки осмотрены с вечера. Ты артиллерист, ты имеешь право чудить на своём плутонге. Никто и не заметит.

Рощин смотрел на меня долго. Потом сказал «угу» – буднично, как о погоде, – и пошёл к себе на плутонг. Не спорить. Не шутить про ящик шампанского. Чудить.

Поздно вечером по эскадре повторили приказ об охране рейда. Я читал его на вахте, при фонаре.

С заходом солнца сообщение с берегом прекратить. Противоминную артиллерию зарядить. Дозор – два миноносца, в двадцати милях. Дежурные крейсера – под парами. Два корабля – светить прожекторами.

Всё по наставлению, до запятой. И ни слова о сетях. Ни слова о затемнении: якорные огни – по мирному уставу. Светить прожекторами – то есть двум кораблям всю ночь показывать себя на десять миль окрест.

Я знал, кому выпадет светить. Я помнил эти два названия тридцать лет.

Меры были. Готовности не было. Между этими двумя словами лежала вся разница между «отразили» и «отделались», и ночь, которая её предъявит, стояла уже за порогом.

А я поднялся наверх, на ют, и постоял там, как стоял каждый вечер этой недели. Мороз стянул рейд тишиной. Эскадра горела якорными огнями от края до края – честными, яркими, по уставу мирного времени, – и где-то за чёрным горизонтом, в трёх сотнях миль, уже шёл сюда флот, для которого эти огни были не уставом, а прицельной планкой.

Старк просил у наместника сетей, паров и разведки – об этом уже шепталась вся эскадра, спасибо севастопольскому пенсне с его связями. Ответ наместника я мог продиктовать за сутки до того, как он прозвучал: «Преждевременно. Мы никогда не были так далеки от войны».

Эту фразу я ждал, как ждут боя курантов.

Внизу пробили две склянки. Звук покатился по морозу от корабля к кораблю, и эскадра отозвалась вразнобой, как перекликается засыпающая деревня. Я дослушал до последнего удара и пошёл вниз – спать, пока дают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю