444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Левиафан Кейн » Лейтенант (СИ) » Текст книги (страница 3)
Лейтенант (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 21:31

Текст книги "Лейтенант (СИ)"


Автор книги: Левиафан Кейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Я прошёл мимо, унося этот голос. Лица я толком не разглядел – косынка да брови, – а вот интонацию унёс целиком. Людей, умеющих сказать «в третий раз прошу» так, чтобы вытягивались, я уважал профессионально, независимо от пола и ведомства. А ещё она, уже уходя, мимоходом поправила занавеску на коридорном окне – никому, просто чтобы висела ровно. Вот это не ложилось ни в какую картотеку. Я и сам не знал, зачем запомнил.

Дальше был Старый город, и там я наконец занялся тем, ради чего на самом деле сходил на берег: смотрел.

Смотреть было на что. Японских вывесок на главной торговой улице я насчитал одиннадцать. Парикмахерские, прачечные, фотографический павильон, два магазина «всё для дома», часовая мастерская – не Буре, попроще. Торговали бойко, кланялись низко, говорили по-русски чисто. У фотографического павильона стояла на треноге камера под чёрным сукном, и хозяин, сухонький, в европейском пальто, снимал группу казаков на фоне нарисованной Фудзиямы. Казаки ржали и поправляли папахи.

В той жизни я читал про артурскую агентуру целые главы: парикмахеры, оказавшиеся штабс-капитанами, прачки, считавшие бельё по эскадренным спискам, фотограф с подзорной трубой над объективом. Читать было занятно. Ходить среди этого живьём оказалось тошно, как тошно бывает от спокойной наглости: они работали у всех на виду, под защитой консульских печатей из Чифу и нашего русского «да полно вам, господа, что за шпиономания».

Я купил у фотографа три открытки с видами гавани. Хорошие открытки, резкие. С таких открыток удобно промерять дистанции.

* * *

К Электрическому утёсу я вышел уже в сумерках, кружным путём, дорогой на Золотую гору, – хотелось посмотреть на батареи не из книги. И там увидел картинку, от которой остановился.

На обочине, шагах в полутораста от проволочного ограждения батареи, стоял давешний фотограф. Тренога, чёрное сукно, сам – согнулся под накидкой, будто снимает закат над морем. Закат был так себе, серый. Зато в кадр ему, если я что-то понимал в оптике, ложился весь левый фас батареи с орудийными двориками и дальномерным постом.

Мимо, по дороге, шёл флотский патруль – унтер и двое матросов. Шёл и проходил: человек с камерой, бумаги небось в порядке, закат снимает, эка невидаль.

– Унтер-офицер! – Голоса я не повышал, но поставил его так, как ставят на юте в свежую погоду. – Ко мне.

Патруль подобрался и подошёл. Фотограф под сукном не шелохнулся – слышал, конечно, но снимал.

– Видишь художника? – спросил я негромко. – Подойдёшь, вежливо попросишь господина показать разрешение на съёмку в крепостном районе. Бумаги, фамилия. С ним не препираться.

– Так точно. А пластинки как же?

– Пластинки – моя забота.

Фотограф вынырнул из-под сукна заранее, ещё на наших шагах. Улыбался, кланялся, бумагу показал прежде, чем унтер договорил: печать японского консула в Чифу, всё в порядке, и русская речь в порядке – «закат, господин офицер, единственно закат». А вот пластинки отдать он отказался. Вежливо, твёрдо, со ссылкой на частную собственность: жаловаться будет консулу, и господину коменданту тоже будет.

Унтер оглянулся на меня. И был прав, что оглянулся. По закону флотский лейтенант на шоссе – никто. Не комендант, не полиция, не жандарм. Это знал я, это, судя по спокойной улыбке, отлично знал и фотограф.

– Изымаю как старший воинский начальник на месте, в крепостном районе, – сказал я, и сам услышал, до чего шатко это звучит. – Под расписку. Жалобу – коменданту крепости, копию куда угодно. Унтер, пиши расписку.

Считал я просто. Скандал стоит дёшево, дальномерный пост на стеклянной пластинке – дорого. Но Успенский просил «без разговоров на берегу», а разговоры теперь будут, и дойдут, и всплывут где не надо. Выбор был между шумом и постом на стекле. Я выбрал шум и знал, что когда-нибудь мне его припомнят.

Фотограф отдал кассеты, не переставая улыбаться, – и только в самой глубине его вежливых глаз один раз, на полсекунды, проступило другое: холодное, оценивающее, профессиональное. Он посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Мы друг друга поняли без переводчика.

Конный разъезд – он пылил от Золотой горы и поспел к самой расписке – вёл жандармский ротмистр, которому, как выяснилось, про фотографа уже третью неделю писали с батареи. И третью неделю он не мог его тронуть: бумаги в порядке, состава нет, а на одно «снимает закаты» прокурор не даст и городового.

– Вы, господин лейтенант, сейчас изволили сделать то, чего мне три недели нельзя, – сказал он вместо приветствия, перебирая кассеты. – Имейте в виду: жалобу он подаст.

– Пусть подаёт. Жалоба – бумага, бумага ходит по инстанциям. К февралю дойдёт.

Ротмистр поднял на меня глаза. Что-то он в этих моих словах услышал – не смысл, смысла там ещё не было, а вес.

– А что у нас в феврале, господин лейтенант?

– Поговорим в феврале, господин ротмистр.

Ротмистра звали Векшин, Павел Карлович. Он был сухой, лет сорока, с прокуренными усами и глазами того особого жандармского устройства, которые смотрят на вас и одновременно на улицу за вашей спиной. Мы прошлись с ним вдоль дороги до поворота, и за десять минут он успел спросить меня о пятнадцати вещах, не задав ни одного вопроса впрямую.

– Занятно мне, господин лейтенант, – сказал он наконец, закуривая на ветру со второй спички, – отчего флотский офицер на прогулке смотрит не на море, а на обочину. Моряки обыкновенно наоборот-с.

– Море я знаю, Павел Карлович. Обочина новее.

– А-а. – Он выпустил дым в сторону. – Ну да, ну да. Знаете, сколько в этом городе таких фотографов, прачек и парикмахеров, по моему скромному счёту? Десятка четыре. А тронь любого – визг подымется до Чифу, а из Чифу до Петербурга, и мне же первому по шапке. Высылаю одного – на пароходе приезжают двое. И все снимают закаты.

– А телеграммы их вы считаете, Павел Карлович?

Векшин остановился. Спичка догорела у него в пальцах, и он бросил её, не заметив.

– Какие телеграммы?

– Коммерческие. Парикмахер, который шлёт в Нагасаки по три телеграммы в неделю о ценах на мыло, – это очень прилежный парикмахер. Особенно если цены на мыло не меняются.

Он посмотрел на меня сбоку, длинно, и усы его дрогнули – то ли усмешка, то ли прикидка.

– Флотский, говорите, офицер, – сказал он непонятно к чему. – К чему я начал-то. К тому, что пластинки ваши – капля в море, а вот привычка ваша смотреть на обочину – редкая. Будете на берегу – заходите в управление, запросто. Чаю у нас не подают, зато врать не принято. Для города это, поверьте, неслыханная роскошь.

Мы раскланялись. Я шёл к пристани в темноте, между жёлтых пятен фонарей, и думал, что в записной книжке прибыло: пункт четвёртый – жандармский ротмистр, который три недели ждал повода и помнит счёт до сорока. Жандармов в той моей жизни принято было поминать нехорошим словом, и в книгах они выходили либо дураками, либо душителями. Векшин не был ни тем ни другим. Векшин был одинокий профессионал на громадном пустом фланге, и таких я собирал теперь, как собирают перед штормом всё, что плавает.

У пристани, в круге фонарного света, мальчишка-газетчик орал про телеграммы из Токио. Я купил листок. Переговоры продолжались. Стороны обменивались нотами.

До войны оставалось шестьдесят пять дней. Я сложил листок вчетверо – к открыткам с гаванью – и пошёл искать шлюпку.

Глава 4
Миноносцы

На миноносцы меня вывел минный офицер «Полтавы» лейтенант Карцев – человек, с которым прежний Маринин дружил сдержанно, по-соседски, а я за две недели сдружился всерьёз: у минёров с попаданцами есть общее, оба знают про эту эпоху что-то, чего эпоха про себя ещё не поняла.

Карцев был человек, на «Полтаве» считавшийся чудаком: тощий, очкастый, с вечно обожжёнными кислотой пальцами, он всерьёз полагал, что будущая война на море – это мина, а не пушка, и имел неосторожность говорить об этом вслух в кают-компании, где артиллеристы держали большинство. Его слушали со снисходительной скукой, как слушают человека, увлечённого воздухоплаванием. Я его слушал иначе. Я-то знал, что он прав: эту войну выиграют и проиграют миной – якорной, самодвижущейся, всякой, – и из всех офицеров «Полтавы» именно очкастый Карцев понимал будущее лучше всех адмиралов эскадры. Говорить ему об этом было нельзя. Можно было подсаживаться с вопросами – и я подсаживался все две недели, и вопросы мои ему нравились: дельные были вопросы, от человека, читавшего, как выяснилось, всё то же, что и он.

Началось с разговора в кают-компании, продолжилось на юте. Карцев жаловался – не мне, мирозданию, – что отряд миноносцев гоняют в практические выходы и сторожевую службу через день, что вахтенных начальников на отряде некомплект, что командиры не спят по двое суток и что штаб на всё это отвечает словом «изыщите». Я слушал ровно до второго «изыщите».

– А бери меня, – сказал я. – В охотники.

– Куда – тебя? – не понял Карцев.

– На отряд. Вахтенным начальником, на выходы. У меня через две вахты на третью – пустые сутки, корабль в резерве, со скуки лоции читаю. Оформи через своего Огарёва как прикомандирование на выход, по согласию старшего офицера. Лутонин даст.

– С чего бы это Лутонин даст?

– С того, что я у него попрошу.

Карцев поправил очки и посмотрел на меня с новым интересом.

– Послушай, Маринин, – сказал он. – Я тебя восьмой год знаю. Ты восьмой год живёшь по правилу «не высовывайся, и тебя не тронут». А теперь сам напрашиваешься на миноносцы. В декабре. В зыбь. Даром. Я минёр, я в самопроизвольные срабатывания не верю – у всякого взрыва есть взрыватель. Где твой?

Минёры – наблюдательный народ. Профессия обязывает.

– Это, Жорж, от чтения. – Я выдержал его взгляд спокойно. – Начитался про чужие войны. Знаешь, как кончали все, кто говорил «не посмеют»? Одинаково кончали. Скучно.

– М-да. – Он пожевал губами. – Ну, на отряде твоё чтение придётся кстати. Только имей в виду: там народ простой, там за «стратега» могут и в глаза засмеять. Им расчёты на бумаге без надобности. Им надо, чтоб человек на мостике стоял и не блевал.

– Постараюсь совместить.

Лутонин дал. Поглядел на меня поверх бумаги своим быстрым взглядом, хмыкнул, вывел резолюцию и сказал единственное:

– На миноносцах, Андрей Николаевич, учатся одному из двух: службе или смирению. Кому чего недостаёт. Любопытно мне, чего недостаёт вам.

Сборы мои на «Полтаве» наблюдали двое, и оба – со значением. Михеев извлёк откуда-то из недр рундука ватник – застиранный, чужой, точно по мне, – и, подавая, изрёк: «На миноносках, вашбродь, в шинельке продует-с насквозь. Проверено-с». Откуда у вестового броненосца проверенный миноносный опыт, я спрашивать не стал: агентурная сеть работала, остальное неважно. А Лобов, встретившись со мной у трапа, обронил, глядя мимо: «Огарёва тама спросите, вашбродь. Огарёв – он из настоящих». Рекомендация нижней палубы стоила в моих глазах любого аттестата.

Так в начале декабря я впервые ступил на палубу «Сторожевого» – двести пятьдесят тонн водоизмещения, двадцать шесть узлов по паспорту и двадцать два по совести, два минных аппарата, семидесятипятимиллиметровка над рубкой да три сорокасемимиллиметровки, и команда в полсотни душ, прокопчённых до общего серого цвета.

После броненосца это было всё равно что с линкора пересесть на катер: миноносец не имел ни брони, ни простора, ни покоя. Внутри он весь был машина с узкими щелями для людей; пахло горячим маслом, углём и мокрым сукном, и всё это дрожало – мелко, постоянно, даже у стенки. Он не имел ничего, что на эскадре считалось кораблём. Он имел ход и наглость. Из этих двух статей здесь состояло всё.

Командовал «Сторожевым» лейтенант Огарёв – жилистый, чёрный от ветра, с голосом, сорванным до хрипа ещё, кажется, в гардемаринах. Штатный командир миноносца с осени лежал в госпитале с тифом, и Огарёв сидел на корабле временно исполняющим – положение самое собачье из всех, какие есть на флоте: спрос командирский, власть половинная, и каждый разбор учений грозит стать последним. Меня он принял без восторга. Прикомандированный с броненосца, белая кость, на готовое – первые два часа он со мной разговаривал междометиями.

– Стоять тут. Держаться вот. Не мешать.

Я стоял тут, держался вот и не мешал. Смотрел.

* * *

Вышли затемно, в паре с «Расторопным», в суточный практический выход к Дальнему – с учебной атакой на обратном пути.

Море встретило за Тигровым хвостом – сразу, без предисловий. Зыбь была некрупная, но миноносцу хватало: «Сторожевой» врезался в неё скулой, вставал, ронял себя в провал, и брызги долетали до мостика очередями, замерзая на поручнях бугристой коркой. Внизу, в командирской каюте размером со шкаф, ходуном ходило всё, что не было привинчено. Привинчено было почти всё.

Михеевский ватник оправдал себя в первые же полчаса. Шинель поверх него стояла коробом, обмерзала и грела ровно настолько, чтобы человек помнил, что он жив. Сигнальщик рядом со мной – мальчишка лет девятнадцати, с белыми от ветра ресницами – стоял в одном бушлате и, кажется, холода не замечал вовсе: глаза его жили горизонтом, и больше в нём в эти часы не жило ничего. Хороший сигнальщик. Я спросил фамилию – Жилин – и записал. Страница своих людей потихоньку перерастала в тетрадь.

До Дальнего шли скучно, и слава богу: в море скука – рабочее состояние. На рейде Дальнего считали дымы: два германца, англичанин, японский угольщик под выгрузкой – здоровенный, новый. Я смотрел на него в бинокль дольше, чем требовала служба. Уголь сюда, в Дальний и на дорогу, шёл японский, с Кюсю, совершенно законно: мы покупали уголь у будущего противника и этой самой выручкой он оплачивал свою судостроительную программу. Об этой арифметике я в записке Лутонину писать не стал: есть выкладки, которых лейтенанту не простят даже на бумаге.

Вахту я принял в восемь. Огарёв остался на мостике – проверять меня, это было нормально и правильно, я бы тоже остался. Час он молчал. Потом начал ронять слова – по одному, как гайки.

– Створ видите?

– Вижу.

– Курс?

– Семьдесят два. До поворота одиннадцать минут, если зыбь не съест.

– Съест полузла, – сказал он и снова замолчал, но уже иначе.

К полудню я знал «Сторожевой» руками: где у него стоит машинный телеграф, туго ходящий на «полный назад», где гнётся под ногой лист настила, как кренится он на циркуляции – глубоко, до воды бортом, с азартом дурного жеребца. Кое-что руки знали и без меня: марининская память тела держала качку грамотно, в коленях. А кое-чему я учился заново и честно: паровая машина – не турбина и не дизель, у неё свой нрав, своя задержка на команду, и кочегары внизу – не кнопка, а шестеро живых людей с лопатами.

К кочегарам я спустился в обед – на минуту, по делу, спросить про пар, – и застрял на четверть часа. Внизу был ад в миниатюре: жар, лязг, угольная пыль столбом в свете единственной лампы, и в этом аду шестеро, голые по пояс, кидали уголь с той экономной, точной злостью, с какой работают люди, знающие цену каждой лопате. Старший, разглядев погоны, заорал сквозь лязг: «Пар держим, вашбродь! На полном – не уроним!» – и в голосе его была гордость мастерового, который знает свою цену. Я кивнул и полез наверх, унося под ватником простую мысль: вот эти шестеро в январе будут держать пар под минами. Чтоб они его держали не зря, наверху кто-то должен успеть подумать. Желательно – до января.

Обедали на мостике, не сходя: миска щей, придерживаемая локтем, чай в жестяной кружке, обжигающий с одного боку и стылый с другого. Огарёв ел стоя, не отрывая глаз от горизонта, и я делал так же, и после этого обеда он стал говорить мне не «вы, прикомандированный», а просто «вы».

На обратном пути была назначена атака: «Расторопный» изображал неприятельский дозор, мы выходили на него в сумерках с миной Уайтхеда – болванкой с учебным зарядным отделением вместо боевого.

Огарёв собирался заходить, как заходили все и всегда: от берега, на фоне темнеющих сопок, малым ходом до дистанции и рывок. Так писало наставление, так учили в Кронштадте, и так в моих книгах японские дозоры за два года войны выучились ловить наши миноносцы безошибочно – потому что от берега, на фоне сопок, ждали все и всегда. Я смотрел на закат – он дотлевал на весте грязной жёлтой полосой – и молчал ровно до той минуты, пока молчать стало дороже.

– Командир. Разрешите соображение.

– Ну.

– Заходить от берега – он нас ждёт от берега. А зайти с веста, со светлой стороны.

Огарёв повернулся ко мне всем корпусом.

– Со светлой? Нас же на закате видно будет, как мух на стекле.

– Корпус – да. Пять минут. А потом полоса догорит, и у него в глазах останется пятно от неё, а мы – уже в темноте, и идём из этого пятна. Сигнальщик смотрит туда, где светло, в последнюю очередь: ему там глаза режет. Проверим?

– Это вас на броненосце такому учат? – спросил Огарёв.

– На броненосце учат ждать. Думать приходится самому.

Он посмотрел на закат. На «Расторопного», уже растворяющегося в восточной мгле. Снова на закат. Что-то он там считал, и считал честно.

– А, чёрт с вами, – решил он. – Лево руля. Курс двести шестьдесят. Оба – средний.

– Имейте только в виду, – добавил он, уже скомандовав поворот. – Промажем – в разборе так и напишу: уклонение от плана учения по настоянию прикомандированного. Мне терять нечего, мне и так который год «условно успешно» пишут. А вам, я слыхал, есть.

– Пишите, – сказал я.

Ставка была принята. Хорошая, кстати, ставка. Жалоба с берега плюс «самовольство на учениях» – этого аккурат хватило бы, чтобы похоронить заодно и записку, и автора, и засунуть всё дело под сукно так глубоко, что его и в феврале бы не сыскали.

Ждать пришлось долго – в этом и была вся соль: не лезть, пока полоса не догорит. Мы болтались на весте малым ходом, и я кожей чувствовал, как Огарёву неймётся. Он не торопил. Только курил, пряча папиросу в кулак, и поглядывал на запад, где жёлтая полоса всё не умирала.

У аппарата тем временем колдовал минный кондуктор – пожилой, основательный, из тех, кто к мине Уайтхеда обращается на «вы». Болванку – учебное зарядное отделение вместо боевого – он выровнял в трубе, проверил курок, доложил вполголоса: «Аппарат к выстрелу изготовлен» – и встал рядом, сложив руки. Для него это были не учения. Для него учений не бывало вовсе.

Вышло – лучше, чем я обещал. Мы довернули из умершей полосы в полной темноте, и «Расторопный» прозевал нас до шести кабельтовых: на его мостике нас увидели тогда, когда болванка уже шла к нему под кормой. По миноносным меркам – расстрел в упор.

С «Расторопного» отсемафорили нечто такое, что сигнальщик, читая, прятал ухмылку в воротник. Огарёв ухмылку не прятал. Огарёв стоял на мостике, держась за обмёрзший поручень голой рукой, и улыбался впервые за сутки.

– Из пятна, значит, – сказал он. – Запишем.

Запишет он – я узнал это позже – буквально: в вахтенный журнал, со временем, пеленгами и дистанцией обнаружения. Документ. Чтобы на разборе, когда ему поставят на вид уклонение от плана, рядом с «уклонением» лежало шесть кабельтовых против обычных пятнадцати. Воевать с бумагой бумагой же – этому миноносному искусству мне предстояло ещё учиться. Тут, на отряде, где каждый разбор мог стоить врио командирства, оно было развито до тонкости.

* * *

Заряд налетел через час, на полном ходу, когда мы догоняли свою пару, – стена мокрого снега, в которой умерло всё: горизонт, «Расторопный», собственный бак.

И в эту стену, на двадцати узлах, «Сторожевой» вдруг покатился влево.

Сам. Без команды.

– Руль! – рявкнул Огарёв рулевому.

– Не слушает!.. – Рулевой крутил штурвал – штурвал шёл легко, страшно легко, как у игрушки. – Привод, вашбродь! Заклинило где-то!

Слева, в снегу, – «Расторопный». Невидимый. На сходящемся курсе. Циркуляция несла нас туда.

Свисток Огарёва. Аварийную – в румпельное.

Я у телеграфа. Оказался раньше, чем подумал.

– Командир! Машинами развести?

– Правая – полный! Левая – стоп! – Огарёв уже висел на ручках рядом. – Сирену! Дай голос, оглуши!

Сирена заревела в снег. Раз. Другой. Третий. Я иду влево – шарахайся.

Миноносец дрожал, растянутый машинами враздрай. Дуга выпрямлялась. Нехотя. По вершку.

Из румпельного орали в трубу: штуртрос заело в желобе. Лёд намёрз. Рубят.

Снег лупил по стёклам. Секунды капали.

Слева отозвалась чужая сирена. Ближе, чем хотелось. Ещё раз – уже левее. Левее! По смещению звука стало ясно: расходимся.

Расходимся.

Штурвал ожил под руками рулевого – румпельное дорубилось до желоба. Потом заряд кончился – вдруг, будто занавес сдёрнули, – и в сером просвете, в трёх кабельтовых, обнаружился «Расторопный». Целый. Сердитый. Семафорящий.

На этот раз сигнальщик ухмылку не прятал. Не до того было: руки тряслись. У меня, признаться, тоже – и я опять, как тогда на барже, убрал их за спину.

– Румпельное – доложить о повреждении, – сказал Огарёв. Голос у него был ровный и от этого страшнее крика. – Боцману – желоба штуртроса от льда обколачивать каждую вахту. Каждую, понял? А вас, Андрей Николаевич… – он повернулся ко мне, и я приготовился к разносу за самовольство у телеграфа, – вас прошу отстоять со мной ещё и собачью вахту. Под такое дело у меня где-то была фляга.

Разнос, стало быть, отменялся. На миноносцах вообще, как я начинал понимать, действовала своя система мер и весов: здесь не спрашивали, по чину ли ты схватился за телеграф, – здесь спрашивали, вовремя ли.

* * *

Флягу мы прикончили на двоих к четырём утра, на мостике, под звёздами, которые наконец прорвало сквозь хмарь, – по глотку на полчаса, как заведено на ходовой вахте: не для веселья, для тепла.

Огарёв оттаивал медленно, послойно – как оттаивает человек, который третий год ходит на миноносцах и привык, что броненосная публика смотрит на его жестянку с жалостью. Сперва он рассказывал о «Сторожевом» – как принимал его от Невского завода нынешней осенью, какие у него котлы и какой был на сдаче боцман, пропивший душу, но вязавший узлы, каких теперь не вяжут. Потом – о себе, скупо: холост, из казанских, на Дальнем Востоке шестой год, в Кронштадт не тянет. Потом разговор повернул туда, куда в эту зиму поворачивали все разговоры на всех мостиках.

– Вы поняли, что сегодня было? – спросил он в четвёртом часу. – Не с приводом. С атакой.

– Понял.

– Ни черта вы не поняли. – Он хрипло усмехнулся. – Третий год я хожу в эти учебные атаки. Третий год меня видят за пятнадцать кабельтовых и пишут в разборе: «атака условно успешна». Условно! А сегодня – шесть. Шесть, Маринин! Если б у меня в аппарате была не болванка, «Расторопный» бы сейчас стоял на дне у Дальнего. И знаете, что я с этим знанием сделаю? Ничего. Потому что в наставлении написано: заход от берега. И на разборе мне поставят на вид: самовольное уклонение от плана учения. Понимаете вы это своей броненосной головой?

– Понимаю лучше, чем вам кажется. У меня вся записка о таком – под сукном у командира.

– Вон что. – Он помолчал. – Так это про вас севастопольские рассказывали… стратег с «Полтавы».

– Уже рассказывают?

– Гарнизон маленький, зима длинная. – Огарёв пожал плечами. – Не обижайтесь. У нас на отряде «стратег» – это даже похвала. Это у вас в кают-компаниях оно ругательное.

Он отвернулся, поглядел на восток, где над морем уже намечалась серая полоса рассвета, и сказал – другим голосом, ниже:

– А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.

Я промолчал. Это «прочат» сбудется – в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.

– Вот при ком бы послужить. – Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. – Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» – читали? Для него миноносец – оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.

– Задышит, – сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, – самое опасное из всех.

Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. – Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец – ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет… Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам – почти карьера.

Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни – что в той, что в этой.

Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал – и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел – но ему оставалось жить до тридцать первого марта.

– Подумаю, – сказал я.

– Думайте. – Огарёв спрятал флягу. – Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.

В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.

В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она была ещё хуже книг. «Полтава» стояла на своём месте, серая, огромная, неподвижная, и я смотрел на неё с миноносного мостика новыми глазами: дом, который скоро станет тесен.

У трапа меня ждал Михеев – с лицом, по которому всё было видно раньше слов.

– Вашбродь, вас Сергей Иваныч велели, как прибудете, – сразу к им. Там это… – он понизил голос до трагического шёпота, – бумага на вас пришла-с. Из штаба. Серьёзная-с.

Вот и счёт за шум. Быстро ходят жалобы, когда им помогают.

Я одёрнул шинель и пошёл к трапу. Объяснительные я писать умел – двадцать лет практики, в обеих жизнях. Занимало меня другое: жалоба японского подданного дошла из консульства в Чифу до штаба наместника и обратно до «Полтавы» за неделю с небольшим. По здешним канцелярским меркам – не скорость, а курьерский поезд. Кто-то этой бумаге помогал. Кто-то в штабе очень хотел, чтобы у лейтенанта Маринина появилось дело.

Что ж. Познакомимся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю