Текст книги "Лейтенант (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Глава 5
Севастополь под боком
Бумагу из штаба мне выдал Лутонин – утром, при себе, и пока я ломал печать, смотрел не на конверт, а на мои руки. Первые строки я прочёл с холодком: «по донесению о самовольных действиях…» – донесение, значит, уже существовало отдельно от жалобы, и писал его кто-то свой, русский, по-русски. Дальше выдохнул: запрос объяснения «по жалобе японскоподданного Сакаи, фотографа, на неправомерные действия флотского офицера». Объяснение – не следствие и не суд. Пока.
Страшного в бумаге было одно: скорость. И вот это слово – «донесение».
Кают-компания, узнав, разделилась так, как предсказывал Лутонин. Половина жала мне руку – Рощин так и заявил во всеуслышание, что готов был бы доплатить за право присутствовать, – а половина поджимала губы: с консульскими подданными связываться – это, господа, до международных осложнений недалеко, нам же служить тут. Обе половины я выслушал с одинаковой благодарностью. Карта корабля дополнялась сама, без моих усилий.
Объяснительную я написал в один присест, на полутора листах, и она вышла скучной, как накладная на сурик. Этого я и добивался.
Никаких «считаю долгом доложить». Никакой агентуры, никаких батарей в кадре. Сухая хроника: проходя по дороге, обнаружил частное лицо, производившее фотографическую съёмку в крепостном районе в направлении артиллерийской позиции; патруля поблизости не оказалось – остановил проходивший; потребовал предъявить разрешение; ввиду отсутствия такового пластинки изъял под расписку и передал чинам жандармского надзора. О соответствии своих действий закону судить не берусь, о соответствии их присяге – готов ответить перед любым судом. Подпись.
Лутонин прочёл это стоя, у себя в каюте, дважды. На втором разе уголок его рта дрогнул.
– «Перед любым судом» – это вы зря, – сказал он. – Это уже литература. Уберите. Остальное оставьте как есть: чем скучнее, тем целее будете. – Он отдал мне лист и добавил без перехода: – Командир бумагу подпишет и отправит с сопроводительной. В сопроводительной будет сказано, что взысканий на вас нет, а службу вы несёте отлично. Это всё, что мы можем. Дальше – как в штабе решат.
– Благодарю, Сергей Иванович.
– Не за что пока.
К Успенскому я попал на подпись на следующий день и приготовился к выволочке: «без разговоров на берегу» было его условием, и условие я нарушил с шумом и свидетелями. Выволочки не случилось. Командир прочёл объяснение, прочёл сопроводительную, подписал обе и сказал, глядя не на меня, а в иллюминатор:
– В девяносто шестом, в Чифу, у меня с борта сбежал писарь с шифровальной книгой. Скандал был – не вашему чета. Так вот, Андрей Николаевич: за шум по делу не наказывают, наказывают за шум попусту. Какой у вас – рассудят без нас. Ступайте. – И когда я был уже у двери: – Пластинки-то посмотрели, прежде чем отдать?
– Жандармам виднее, Иван Петрович.
– Жаль, – сказал Успенский непонятно и отпустил меня.
Через два дня Лутонин сам пришёл на мою ночную тревогу – встал с часами у шестидюймовой башни, молча, в наброшенной шинели, и прислуга, увидев старшего офицера, не споткнулась, а собралась: сказался месяц. Снизу пробежали тени, лязгнул замок, наводчик доложил «готово» – и я ещё до лутонинской отмашки знал, что время хорошее.
– Две минуты сорок секунд от сигнала, – сказал Лутонин, пряча часы. – Я, изволите видеть, помню, сколько было в октябре: восемь с лишним. – Он помолчал. – С понедельника так будут играть все вахты, не одна ваша. Расписание я подписал. Возражения?
– Никак нет. Одна просьба: замеры вести письменно, по каждой вахте, и вывешивать в батарейной палубе. Пусть видят друг друга.
– Это зачем же?
– Затем, что русский человек, Сергей Иванович, может неделями не делать для начальства то, что сделает за сутки назло соседней вахте.
Лутонин смерил меня взглядом, и я уже привычно выдержал: смотри, смотри. Странный лейтенант, да. Зато удобный.
– Вывешивайте, – сказал он. – И вот ещё что, Андрей Николаевич. На корабле вас стало много. Это не упрёк, это наблюдение. Люди к такому относятся двояко: половина тянется, половина точит зуб. Вторую половину вы знаете в лицо?
– Узнаю по мере поступления.
– Поступление будет, – пообещал Лутонин и отпустил меня.
Листок с замерами я вывесил в батарейной палубе в тот же понедельник, и расчёт оказался верен с точностью до водевиля. Уже в среду вторая вахта, ходившая у меня в отстающих, устроила собственное тайное учение в обед, чтобы «не позориться перед калашниковскими» – у первой вахты комендором был Калашников, мужик голосистый и злой на язык. К субботе лучшее время на листке принадлежало им, и Калашников ходил мрачный. Лобов наблюдал за этой войной с удовольствием антрепренёра и подбрасывал дров точно отмеренными порциями: одному «а вторая-то жмёт», другому «слыхал, первые отыграться сговариваются». Без цены не обошлось и тут: подносчик второй вахты, погнавшись за секундами по обледенелому трапу, расшиб руку о комингс, и Лутонин при всех пообещал прикрыть гонку после первого же «рекордсмена» в лазарете. Гонка притихла – на сутки. Потом пошла снова, только сапоги стали посыпать песком. Тревоги, месяц считавшиеся барской блажью, превратились в спорт. О том, что призом в этом спорте назначены их собственные жизни, знал на корабле один человек, и он помалкивал.
* * *
Вечером того же дня я наконец сделал то, что откладывал месяц. Дописал письмо в Кронштадт – то самое, что начато было ещё прежней рукой и брошено на второй строке.
Повод не оставлял выбора: с почтой пришло письмо оттуда. Я узнал руку раньше, чем понял, что узнаю её, – по конвертам в нижнем ящике, перевязанным тесьмой: мать. Четыре страницы мелким старушечьим почерком: что зима в Кронштадте сырая, что Машенька – сестра, стало быть, – хорошо сдала рождественские испытания, что о делах на Востоке пишут тревожное и пусть Андрюша телеграфирует хоть два слова, если что; что молится. Я прочёл четыре страницы дважды. Андрюша, которому это писалось, лежал где-то на дне меня – или нигде не лежал, я до сих пор не знал, как это устроено, – и ответить ей мог только я.
Черновик прежнего Маринина так и лежал в конторке – «Дорогая маменька», дата октябрьская, дальше пусто. Я сидел над этим листом дольше, чем над всей запиской о японском флоте. Записка была по моей специальности. А тут – чужая мать, которой я не видел никогда, которая вырастила не меня, и которой нельзя ни солгать так, чтобы это не было ложью, ни сказать правду, потому что правда в моём положении – это палата в жёлтом доме.
В конце концов я писал просто. Что служба идёт хорошо и начальство довольно – правда. Что познакомился ближе с минным офицером и много хожу в море – правда. О тревожных слухах – чтобы не верила газетам сверх меры, а если спросят на пристани, отчего сын не просится с Востока, отвечала бы с гордостью: сын на своём месте. Это была правда с двойным дном, и пусть оно раскроется ей как можно позже. Машеньке выслал к испытаниям на книги – нашёл у прежнего Маринина эту привычку, по три рубля в письме, и нарушать не стал. Дальше следовало: переменился после одного случая на вахте, стал серьёзнее, о чём она, верно, услышит от других, и пусть не тревожится, – правда, вся как есть, до последнего слова. Что люблю и помню – я задержал перо.
Потом написал: «Люблю и помню». Человек, чьей рукой я писал, любил и помнил, я знал это по черновикам. Значит, не ложь. Просто подпись под чужим счётом, который теперь мой.
Заклеив конверт, я поймал себя на том, что разглаживаю заклеенный край второй раз. И третий. Без всякой нужды: клей в этой эпохе делали честный. Я положил конверт на конторку, не дожидаясь четвёртого раза. О том, что где-то в две тысячи двадцать пятом, возможно, осталась лежать на чьём-то столе незакрытая ведомость с моей фамилией, думать было всё ещё не по карману. Я записал в книжку, рядом с делами службы: «Маменьке – писать каждые две недели». Дела, занесённые в книжку, у меня исполнялись. На прочие надежды я не полагался.
В дверь стукнул Карцев – как всегда, боком, как всегда, с бумагой.
– Не помешал? Слушай, тут такое дело. – Он сел на койку без приглашения, на правах. – Огарёв подал на тебя запрос. Чин по чину, через отряд: ходатайствует о прикомандировании лейтенанта Маринина к отряду на постоянно, впредь до укомплектования. Начальник отряда не против – у него некомплект воет. Дело за «Полтавой». Успенский тебя не отдаст, имей в виду. Вахтенных начальников у нас самих не густо.
– А если отдаст?
– А если отдаст, – Карцев поправил очки, – то я тебе даже завидовать буду. Там сейчас самое место. Начальник отряда, говорят, за огарёвскую атаку из темноты на разборе не разнос устроил, а заставил остальных командиров схему перерисовать себе в тетради. Так что твоё «пятно» уже пошло гулять по отряду без тебя. Поздравляю: ты теперь школа.
– Школа без жалованья.
– Все школы такие. – Он покрутил в пальцах карандаш. – Кстати, имей в виду: я подсчитал твои выходы. Четыре за месяц. У штабных, которые тобой интересуются, это будет называться «ищет случая отличиться».
– Интересуются?
– Маринин. – Он поглядел на меня поверх очков, как на гальванический элемент с сомнительной полярностью. – Тобой с ноября интересуется половина гарнизона. В Артуре за зиму случается меньше событий, чем ты устроил за месяц. Сходи на святках в Собрание, послушай сам. Полезно. Там ёлка, весь гарнизон будет. Только мундир надень парадный.
* * *
На святках Морское собрание стояло убранное хвоей и флагами; в большом зале поставили ёлку под потолок, и пахло в этом зале сразу всем – смолой, духами, сигарами, пуншем и мокрым сукном шинелей из передней. Народу – не протолкнуться: флот, гарнизон, дамы, штатские из управления порта, инженеры с дороги. В малой гостиной играли в винт, из буфетной несли подносы, у колонны спорили о новой певице, на хорах настраивался оркестр. Город праздновал уверенно, широко, как празднуют люди, у которых впереди длинная спокойная зима.
Я шёл сквозь этот зал, раскланиваясь направо и налево, и ловил на себе взгляды. Взгляды были разные: любопытные, насмешливые, оценивающие; две дамы средних лет, не понижая голоса, обсуждали за моей спиной «того самого, который с японцем», и по тону невозможно было понять, герой я в их редакции или скандалист. Скорее всего, и то и другое: гарнизонная слава – продукт нерафинированный. Это и была разведка боем: месяц назад меня тут не знал никто.
У буфета меня перехватил севастопольский гость – тот самый грузный лейтенант с пенсне, любитель читать вслух телеграммы. Теперь он телеграмм не читал. Теперь он, понизив голос, спрашивал.
– Андрей Николаевич, голубчик, а скажите-ка… вот вы тогда считали – про зиму. Я, признаться, смеялся. А у нас на «Севастополе» старший офицер на той неделе велел проверить сетевое заграждение. Так, между делом велел, но велел же. Это что же выходит – и у вас наверху читали?
– Выходит, у вас старший офицер службу знает.
– Нет, вы не виляйте! – Пенсне блеснуло почти умоляюще. – Мне для понимания: готовиться или как?
Месяц назад он смеялся первым. Теперь спрашивал «готовиться или как» – шёпотом, у буфета, чтобы не услышала жена.
– Готовиться, – сказал я. – Это в любом случае дёшево. Сети, расчёты, ночные вахты всерьёз – всё это стоит казне рубль, а команде час сна. А не пригодится – спишете на чудачества полтавского паникёра.
– Что вы, я никогда… – он смешался.
– Бросьте, – сказал я. – Я знаю, как меня зовут в штабе. Кстати, не подскажете, кто именно зовёт? Любопытно же, у кого слог хороший.
Лейтенант замялся. Снял пенсне, подышал на стёкла, надел. Я ждал и не помогал ему: в такие минуты человеку нельзя помогать, он должен сам решить, чей он. Наконец он оглянулся – коротко, по-настоящему – и понизил голос ещё на тон:
– Ставров. Капитан второго ранга, из морского штаба наместника. Он-с про вас и бумагу из Чифу… того… сопровождал. Вы с ним, часом, не в контрах? Потому что он о вас осведомлён удивительно подробно для человека, который с вами незнаком. – Пенсне снялось и тут же наделось обратно. – И вот что, голубчик: я вам этой фамилии не называл. У меня семья-с.
Ставров. Я уложил фамилию туда, где у меня лежали мины, – на отдельную страницу, к которой возвращаются перед тем, как тралить.
Морской штаб наместника. Место, где делаются бумаги и репутации. Человек, «удивительно подробно осведомлённый» о незнакомом лейтенанте, собирает дело – папку с номером, с описью, с прошитыми листами. Зачем я ему сдался, сам по себе или как ступенька к кому-то повыше, – вот вопрос, на который у меня ответа не было.
И ещё одно я проговорил себе отдельно, по слогам, потому что в этом была вся соль. Морской штаб наместника – это не штаб эскадры. Адмирал Алексеев, наместник его величества, сидел тут же, в Артуре, но сидел над эскадрой, а не в ней: свой морской штаб, отдельный от штаба командующего, своя прямая нитка в Петербург через голову всех адмиралов на театре. Между наместником и командующим ещё до всякой войны тлело глухое – кто на Дальнем Востоке хозяин моря. Бумага, пущенная из наместничьего штаба, шла не через эскадру, а поверх неё: командиру корабля одёрнуть её нечем, командующему накладно. И этот-то штаб собирал дело на лейтенанта, которого не видел в глаза. Не рядовой штабной крючок. Рука ведомства, которому дозволено смотреть сверху даже на флагманский мостик.
– Незнаком, – сказал я. – Пока.
В зале тем временем гасили люстры – зажигали ёлку. Свечи занимались одна от другой, зал ахал и аплодировал, дамы подталкивали детей вперёд, к свету. Оркестр на хорах взял первые такты, и пары пошли. Мимо меня прошла в полонезе чета инженеров с дороги, прошёл Карцев – он, оказывается, недурно танцевал, кто бы мог подумать про человека с кислотными пальцами; прошла, считая шаги одними губами, гимназистка в первом взрослом платье. Зал был тёплый, золотой, живой.
Я стоял в задних рядах и смотрел на это – на свечи, на детей, на золочёные цепи по хвое, – и зал вдруг показал мне себя другим. Этим же – через год. Койки рядами. И запах не смолы, а карболки.
Зал вернулся, а запах остался: карболка держалась в носу до самой передней, сквозь хвою и пунш. Тридцать дней этому залу стоять нарядным.
Не «тридцать дней осталось». Тридцать – на работу. Разница между приговором и нормативом – только в том, кто считает.
Домой – я поймал себя на этом «домой» про броненосец и не стал поправлять – я собрался раньше разъезда. В передней, пока вестовой искал мою шинель, со мной поравнялся пожилой полковник-артиллерист с сухопутным лицом и погонами крепостной артиллерии.
– Лейтенант Маринин? – Он не представился, и по тому, как он этого не сделал, было ясно: человек привык, что его знают. – Это ведь вы у Электрического утёса фотографа… того. Моя батарея. Это мои люди вам три недели про него писали. – Он коротко, по-сухопутному, наклонил голову. – Благодарю. Хоть кто-то на этом курорте читает, что ему пишут.
И ушёл в темноту, к экипажам, оставив меня с этим «курортом» в руках. Крепостные артиллеристы. Ещё одно ведомство, где умеют злиться на тишину.
* * *
На корабль я вернулся с последним катером, продрогший и трезвый, хотя в Собрании наливали щедро.
Михеев, отпиравший каюту, доложил вечерние новости своим обычным порядком – вперемешку, по убыванию важности для нижней палубы: завтра баня; кок с «Севастополя» божится, что к Новому году дадут гуся; боцман Лобов выменял у дальненских лесин на рамы для зимних щитов, и теперь у него с ревизором война; а ещё, говорят, на телеграфе нынче очередь была из штатских – японские торговцы депеши слали, много, всю неделю шлют.
Я снял парадный мундир, повесил его ровно и переспросил:
– Что за депеши, Михеев?
– А кто их знает-с. Брат у меня двоюродный при телеграфной конторе сторожем. Говорит: ихние, торговые, всё шлют и шлют. Должно, к праздникам торговлю сводят-с.
Сводят, подумал я. Сводят – это точное слово. Подчищают дела, закрывают лавки исподволь, переводят деньги. Агентура и купцы всегда снимаются первыми – за месяц-полтора, по-тихому, чтобы не обвалить заодно и чужое спокойствие, на котором так удобно работалось. В моих книгах исход японских резидентов из Артура описывался задним числом, со вздохом: вот же, мол, был знак, и какой ясный. Здесь это не было знаком из книги. Здесь это была очередь у телеграфной конторы, которую видел двоюродный брат моего вестового. Векшину про телеграммы я уже говорил. Теперь стоило сказать ещё раз – с цифрами от сторожа.
А ещё с вечерней почтой пришла записка от Карцева, карандашом, в три строки: огарёвский запрос вернулся из штаба отряда с резолюцией «воздержаться впредь до окончания переписки по известному делу». Жалоба фотографа стоила мне миноносцев. Не навсегда – переписка кончится. Но «не навсегда» в моём календаре было самым дорогим из всех слов.
Я достал записную книжку и открыл разряд «сделано». Перечитал – медленно, как читают ведомость перед ревизией.
Тревоги по всем вахтам «Полтавы», подписано старшим офицером. Расчёты Рощина – пять с половиной минут, и сам Рощин, который теперь сверлит своих комендоров без моих напоминаний. Лобов и его шестидюймовки. Огарёвский запрос о переводе – повисший, но поданный. Векшин с его сорока адресами. Сетевое заграждение на «Севастополе» – чужими руками, самыми надёжными из всех. Полковник с Электрического утёса, которому впервые за три недели ответили делом. Атака «из пятна», которую начальник миноносного отряда велел перерисовать себе в тетради. Записка – похороненная, но прочитанная, и Лутонин, который после неё смотрит на мои чудачества как на службу.
Негусто против шести броненосцев Того. Если мерить эскадрами – почти ничего: ни один корабль не стал быстрее, ни одна пушка не прибавила в дальности, ни одного снаряда не прибыло в погребах. Но войны проигрываются не пушками – войны проигрываются спящими. А спящих вокруг меня становилось меньше с каждой неделей: тут вахта, там плутонг, тут старший офицер, там полковник на батарее. Месяц назад на этой странице не было ничего, кроме даты.
Оставался Ставров. И вот со Ставровым не сходилось ничего. Я перебирал это, как перебирают заевший замок: «донесение о самовольных действиях», написанное раньше жалобы. Жалоба, долетевшая из Чифу со скоростью фельдъегеря. Резолюция «воздержаться», аккуратно отрезавшая меня от миноносцев. Каждая бумага по отдельности была законной, как церковный календарь, – а вместе они складывались в работу, методичную и недешёвую, и я не понимал главного: зачем. Лейтенантов не разрабатывают из любви к искусству. Меня к чему-то готовили – или от чего-то отодвигали, – и у меня не было ни одной зацепки, к чему именно. Это была первая строка в моей книжке, которую я подчеркнул дважды и оставил без плана.
Я завёл часы – вполсилы, как обещал мастеру, – и положил их на стол циферблатом вверх.
Считаем, лейтенант.
Тридцать дней. Раскладка простая. Объяснительная ушла – ждать. Телеграммы купцов – к Векшину. Завтра же, запиской. Вахты пусть гоняют тревоги. Две сорок – это не предел. Предел – две ровно.
Дальше. Перевод завис – дожимать, как кончится переписка. Письмо Огарёву – чтоб не остыл. Сети на «Полтаве» – через Лутонина, после праздников. Карцеву – подкинуть мысль про катерные тралы. Не самому. Через спор. Он умный, он додумает и сочтёт своей.
Что ещё. Ставров. Подчёркнуто дважды, плана нет. Пусть пока висит.
Письмо ушло. Гуся обещали. Жить можно.
Война шла к Артуру с востока, по расписанию, которое из всех живущих знал я один. Я больше не считал дни до неё.
Я считал, что успею.
Глава 6
Кампания
Праздники в Артуре отгуляли широко, с гусем, с колядками на нижней палубе, с визитами по начальству, – и до Крещения город прожил в том особом состоянии духа, когда тревожные телеграммы читаются как сводки о чужой погоде. Гусь не обманул, и Михеев ходил именинником, будто добыл его лично. Я отстоял свои вахты, съездил с поздравлениями куда положено, выпил положенное и считал дни. Дни шли крупно, как лёд по реке.
В новогоднюю ночь кают-компания пила шампанское, и Рощин, разливая, предпринял манёвр, который я оценил по достоинству.
– А что, Андрюша, – начал он издалека, – пари наше… оно ведь как бы шуточное было, по-приятельски?
– Угу, – сказал я. – По-приятельски. Ящик и неделя.
– Нет, я к тому, что условия-то дикие. Ну какая война до конца января? Месяц остался. Даже японцы так быстро не поворачиваются.
– Глеб. Ты отыграть хочешь или поторговаться?
– Я хочу, – Рощин понизил голос и перестал улыбаться, – чтобы ты оказался трепачом. Первый раз в жизни хочу, чтобы человек, с которым я пью, оказался трепачом. Понимаешь ты это?
– Понимаю, – сказал я. И мы выпили молча, не чокаясь. Для новогодней ночи это было, пожалуй, чересчур, но никто за столом не заметил.
Сразу после Крещения пришли две бумаги, и обе – хорошие.
Первую привёз с берега писарь: переписка «по известному делу» закрыта. Жалоба японскоподданного Сакаи оставлена без последствий, лейтенанту Маринину – поставить на вид недостаточную осмотрительность при сношениях с иностранными подданными. «На вид» – это была точка. Дело умерло. Почему оно умерло, я узнал в тот же вечер из второй бумаги, узкого конверта без штампа, который Михеев подал с особенным выражением лица. Внутри была записка в три строки, карандашом, знакомым уже почерком с прокуренным наклоном: «Пластинки оказались занимательными. Долг за мной. В феврале – заходите непременно. В.»
Я сжёг записку в пепельнице и подумал, что Векшин – человек с юмором: «в феврале» он вернул мне моё же. Дальномерный пост на стекле, надо полагать, перевесил все консульские печали. Когда жандармерия предъявляет штабу такую картинку, желающих защищать господина Сакаи становится меньше. Сам Сакаи, по слухам с берега, отбыл в Чифу с первым пароходом – снимать закаты в местах поспокойнее.
Из всей этой истории я вынес урок, который стоил дороже «постановки на вид»: в здешней машине можно выигрывать, если твоя бумага приходит в нужную папку раньше чужой. Проиграл я только там, где бумаги шли мимо меня. Стало быть, и воевать со Ставровым следовало скоростью документооборота. Смешное поле боя для человека, готовившегося к торпедным атакам, но поле было такое, какое дали.
А ещё через день Лутонин вызвал меня и молча показал отношение из морского штаба наместника: «…предписывается представить описание принятого на эскадренном броненосце „Полтава“ порядка ночных учебных тревог с приложением ведомости результатов». Подпись стояла «за начальника штаба», и чин с фамилией я прочёл дважды: капитан 2 ранга Ставров.
– Поздравляю, – сказал Лутонин сухо. – Ваши забавы затребованы наверх. – Он щёлкнул ногтем по подписи. – И заметьте кем: это не эскадра, это наместничий штаб. У адмирала Алексеева свой морской штаб, помимо нашего, и когда оттуда тянут бумагу через голову командующего – командующий морщится, да поперёк наместника тут не ходит никто: он на театре выше любого флагмана. Так что писать описание будете вы, подавать буду я, а лавры, как заведено, достанутся эскадре. Возражения?
– Никак нет. Прошу только об одном: в описании не называть сроков готовности желательными. Назвать достигнутыми. С ведомостью не поспоришь.
– Это вы к чему?
– К тому, Сергей Иванович, что желательное у нас принято обсуждать, а достигнутое – догонять.
Лутонин хмыкнул и забрал бумагу. Так моя ночная самодеятельность, два месяца ходившая в чудачествах, стала официальным «порядком, принятым на эскадренном броненосце „Полтава“». На эскадре есть только один способ сделать дело законным – сделать его сначала.
* * *
Ставров приехал на «Полтаву» пятнадцатого, с утренним катером, без предупреждения.
Я увидел его с вахты: по трапу поднимался капитан второго ранга – немолодой, лет сорока пяти, плотный без рыхлости, в шинели тонкого сукна, и поднимался он так, как ходят люди, для которых любой трап – продолжение паркета. Перчатки он снял только на палубе, обе сразу, и держал потом в левой руке, как держат стек.
– Капитан второго ранга Ставров, – представился он вахтенному, то есть мне, глядя при этом мимо меня, вдоль палубы, как оценщик. – Из штаба наместника. К командиру.
Фамилия легла в воздух между нами, и я заметил – он проверил. Коротким взглядом, в четверть секунды: знает ли лейтенант фамилию. Лейтенант фамилию знал, но на лице у лейтенанта в эту четверть секунды не было ничего, кроме служебного рвения. Двадцать лет совещаний всех уровней – хорошая школа лицевых мышц.
У командира он просидел час. Потом, как мне передали, смотрел учение – Лутонин, не будь дурак, сыграл ему тревогу левому борту, и борт встал к орудиям за две тридцать пять. Потом гость пожелал видеть «офицера, коим заведён означенный порядок».
Пока он сидел у командира, корабль шуршал слухами, как камыш под ветром. Вестовые передавали из салона, что гость «всё пишет-с»; Рощин забежал на вахту сообщить, что «по твою душу, Андрюша, не иначе»; даже Лобов нашёл повод пройти мимо меня дважды и во второй раз уронил в пространство: «Бумажный человек приехал. К чему бы это-с». Я нёс вахту и не суетился. Чему быть, того по трапу не обойдёшь.
Разговор вышел в батарейной палубе, у шестидюймовки, при холодном свете из открытого полупорта. Ставров осмотрел орудие, осмотрел меня – тем же оценочным взглядом, не делая между нами большой разницы, – и заговорил негромко, любезно, без чинов:
– Похвально, Андрей Николаевич. Весьма. Две с половиной минуты – это, знаете ли, цифра. В штабе обратили внимание.
– Благодарю.
– Не сомневаюсь. – Он провёл пальцем по казённику, посмотрел на палец. Палец остался чистым, и это его, кажется, слегка огорчило. – Однако я ведь к вам не только за этим. Я, видите ли, читал вашу записку. Ту, осеннюю. Командир ваш давал ей ход частным порядком, бумага дошла и до нас. Любопытная бумага. Смелая. – Он поднял на меня глаза, и глаза были незанятые, пустые, как чистые бланки. – Скажите, а вот эти ваши учения, тревоги, сети, о которых вы изволите хлопотать через вторые руки… Это у вас от убеждения или от усердия?
Вопрос был с двойным дном и со взведённым курком.
– От арифметики, Аркадий Петрович. – Имя-отчество я взял из его же бумаг, и он отметил это коротким движением века. – Убеждения у меня казённые, усердие по чину. А арифметика общая для всех.
– Арифметика. – Он улыбнулся одними губами. – Прекрасно. Тогда позвольте и я вам – арифметику. Наместник его императорского величества полагает, что войны не будет. Государь полагает, что войны не будет. Из этого следует, с арифметической, как вы любите, точностью: офицер, который ведёт себя так, будто война будет, полагает себя умнее наместника и государя.
Он сделал паузу и посмотрел в полупорт, на серую воду, давая мне время оценить выкладку.
– Пока он лейтенант и чудит на своём корабле – это смешно. Когда его чудачества начинают затребовать штабы – это уже не смешно, Андрей Николаевич. Это уже тенденция. – Он аккуратно надел одну перчатку, расправил каждый палец. – Я скажу вам то, чего вам не скажет ваш добрейший Сергей Иванович. Худшее, что может сделать офицер в вашем положении, – оказаться правым раньше начальства. Неправым – можно. Правым позже – должно. Правым раньше – никогда.
– Разрешите вопрос, Аркадий Петрович. – Я дождался его кивка. – А если война всё-таки случится. Что станет с теми, кто был неправ вовремя?
Ставров посмотрел на меня с первым за весь разговор подобием живого интереса.
– Ничего, – сказал он. – Их повысят. Неправых вовремя всегда повышают: они доказали главное – умение слышать. А вот правых раньше времени… – он чуть качнул перчатками, – правых раньше времени к тому моменту, как их правота откроется, обыкновенно уже нет в списках.
Внизу, под полупортом, плеснула о борт волна от прошедшего катера – единственный звук за весь этот разговор, который Ставров не выбирал сам. Он переждал его, как пережидают чужую реплику.
Это было сказано всё тем же светским тоном, между делом, и это была первая настоящая фраза за весь визит. Не предупреждение даже. Прейскурант.
Он коротко поклонился и пошёл к трапу, натягивая на ходу вторую перчатку. У трапа обернулся:
– Описание ваших тревог я читал в черновике. Толково. Я бы на вашем месте вычеркнул слово «ночных» – оно нервирует. Просто «учебных». Честь имею.
Катер отвалил. Я стоял у борта и складывал – и впервые за месяц у меня начала складываться рабочая версия.
Подпись «за начальника штаба» под отношением о тревогах. Донесение, написанное раньше жалобы. Теперь – личный визит с напутствием. Если положить это в один ряд, выходило: Ставров вёл меня по двум папкам сразу. В одной – «дал ход полезному начинанию способного офицера»: если война случится, автор этой папки окажется прозорливцем. В другой – «донесение о самовольных действиях» и всё, что туда ещё ляжет: если войны не будет, автор предъявит, что вовремя одёргивал паникёра. Двойная бухгалтерия, безупречная, как его перчатки. Какая папка пойдёт в дело – решит не он. Он только держит обе наготове.
Версия объясняла всё, кроме одного. Зачем он приезжал смотреть мне в глаза. Страховки оформляют заочно. Этот пункт я в книжке так и оставил – подчёркнутым.
* * *
Восемнадцатого января эскадра начала просыпаться, и просыпание это было слышно ушами и видно глазами отовсюду, от Золотой горы до Тигрового.
С утра задымили все. Над гаванью встали столбы, жирные, чёрные, вертикальные в морозном безветрии, и между кораблями и угольными пристанями засновали баржи. В машинных отделениях по всей эскадре проворачивали механизмы; с кормы на корму перекрикивались мегафоны; катера развозили по кораблям отпускных, фельдшеров, бумаги и слухи. Город на берегу заметил перемену по-своему: в лавках, говорил Михеев, с утра подорожали консервы и свечи – торговый люд понимает дым над гаванью без всяких циркуляров.
«Полтава» приняла уголь до полного запаса; Лобов гонял погрузку с остервенением хозяина, дорвавшегося наконец до настоящего дела, и грузчики-китайцы сыпались у него по сходням горохом.
– Шевелись, шевелись, православные и которые нет! – гудел он на весь борт. – Засиделись на печи – теперь догоняй!
Девятнадцатого подняли сигнал: эскадре начать кампанию. И следом – выход.
Выход через артурское горло – это отдельное представление, и я смотрел его из первого ряда. Полная вода держится около двух часов; в одну воду линию не протолкнуть – выходили в две, по одному, с промерами, с руганью на всех мостиках сразу. «Полтава» шла в свой черёд. В самом горле, между Тигровым хвостом и Золотой горой, я с вахты видел оба берега разом так близко, что можно было читать трещины в скале. Корабль в одиннадцать с лишним тысяч тонн полз по этой щели со скоростью пешехода, и каждый человек на мостике молчал, пока штурман не сказал «прошли». Запереть эту дверь – да тут хватило бы одного утопленного парохода.




























