Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Но среди всех этих мимолетностей была и прочная, возникшая в далекой юности – и, дай бог, никогда не прервется! – жизненно необходимая ему связь с его самой первой моделью – с Кариной Молокан. С годами Карина стала его тенью – не отлепить. Почвой, в которой он глубоко укоренен. Животворной купелью, куда он время от времени должен был окунуться… Она по-прежнему любила говорить время от времени, что он инкарнация Христианиди и что после каждой их близости Христианиди ей является (где и как является, она не говорила), но эта ее странность лишь обостряла его желание и постоянно тянула к ней. Ему даже нравилось исполнять этот жертвенный ритуал вместо Христианиди или вместе с Христианиди…
Был юношески нелепый, восторженно сентиментальный брак с Дашулей (девочка с косой через плечо, и рядом добрая лошадиная морда), вовсе не такой уж и короткий – три года жизни, – но почему-то совсем забытый, отошедший на периферию памяти, и если бы не взрослый балбес сын, зачатый некогда в неловком соитии («Осторожно, ты мне делаешь больно!»), можно бы подумать, что приснилось. По крайней мере сегодня Дашуля присутствовала в его жизни только как нуждающаяся в опеке и вот теперь попавшая в беду вдова Эльве – старшего друга и учителя. Как-то он даже поймал себя на том, что в его сознании Даша – совсем старая женщина, ровесница своего покойного мужа, хотя на самом-то деле она на два года его, Закутарова, моложе…
Лет пять тянулись странные, почти заочные (так редко они встречались) отношения с черноморской траурной вдовушкой Майей Афанасьевной Глебовой, некогда похоронившей одного за другим и мужа, погибшего в море, и сына, застрелившегося по нелепому недоразумению. Закутаров сочувствовал ей, жалел ее, но вместе с жалостью она при встрече возбуждала в нем безудержную похоть. В те редкие разы, что они бывали вместе, он в течение ночи снова и снова припадал к ее безвольно распростертому телу, буквально растирал ее по постели и доводил до совершенно бессознательного состояния. Свидания были редки, но она, похоже, была счастлива уже и тем, что он спал с ней раз в год. В самом начале восьмидесятых она дважды или трижды специально за этим приезжала в Москву, и он, тогда нищий кочегар, отщепенец-диссидент, ночевал у нее каждый раз в одном и том же роскошном, освещенном огнями улицы Горького номере гостиницы «Националь» (она работала, кажется, в «Интуристе», и у нее были и связи, и бабки), и в самые патетические моменты косился на огромное, во всю стену зеркало, в котором сумеречно и от этого особенно отвратительно отражались их слепившиеся тела, и каждый раз думал, что было бы хорошо сделать снимок этого отражения, и получилось бы, что сам фотограф запечатлен во время акта с камерой в руках. Как наездник верхом на коне…
Нежданно-негаданно вдовушка родила. Об этом ему сообщил Абрам Рабинович: недели за две до суда приехал в Лефортово «закрывать 201-ю статью» (то есть заканчивать ознакомление с делом) и среди прочего написал на клочке бумаги (а при встречах в тюрьме они по самым важным вопросам объяснялись записками): «Поздравляю с рождением сына Кирилла», – и когда Закутаров растерянно пожал плечами, дописал: «Майя в Черноморске родила еще год назад». Закутаров, конечно, схватился за голову и совершенно не к месту захохотал. Хохотал он, как всегда, громко и открыто, и встревоженный надзиратель заглянул в комнату свиданий и молча погрозил пальцем… С Майей Закутаров больше никогда не спал, а вот парень вырос замечательный: несмотря на молодость, Кирилл Закутаров (набожная мать назвала его в честь молодого тогда архиепископа, ставшего теперь знаменитым митрополитом Смоленским и Калининградским; Закутаров же при получении сыном паспорта дал свою фамилию), – пожалуй, один из лучших телеведущих в стране и далеко пойдет, если, конечно, отцова фамилия, совсем недавно бывшая тараном, теперь не помешает: вот за какой-то пустяк (что-то там о Чечне не так сказал) недавно парня отстранили от эфира…
Была еще в жизни Закутарова сентиментальная история (тогда он вообще думал, что это его последняя, окончательная любовь, никуда он от нее не уйдет, – и до сих пор сердце болит, когда он о ней думает) с обволакивающе любящей Шуркой, Сашей Большовой в северопрыжской деревне Кривичи, – и вот теперь не ее ли маленький клончик явился, дочка Ленка, мерзавочка Алена Гросс, – может, она-то и есть последняя и окончательная?..
Была, наконец, да еще и есть пока жена-англичанка, – в общем-то, отличная баба эта Джессика, дай бог ей здоровья и счастья. И детей отличных родила, англичанчиков с русскими именами – Ваню, Маню, Таню…
Разные, счастливые и несчастливые, но всегда прекрасные любовные истории были в его жизни. Но ни одна из них, даже в самый пик любовной интриги, не погасила его интерес (совсем не платонический) к обнаженному женскому телу, и он никогда не переставал спать с другими женщинами, никогда не отказывался от этих необходимых ему актов покорения, обладания, познания, самоутверждения. При этом он сам никогда не доискивался женского внимания, – скорее женщины делали свой выбор и давали ему знать: несколько обоюдных внимательных взглядов, несколько малозначащих фраз, явно нагруженных подтекстом… Просто он никогда охулки на руки не клал – ни в молодые годы, ни теперь, когда ему пятьдесят.
И лишь в короткий период жизни, в тот год или немного дольше, что он был близок с Лерой Клавир, никакой другой любовный опыт ему не был нужен. В эти месяцы он не только ни разу ни с кем не спал, кроме нее, но и в голову ему не приходило, что он может притащить на ночь кого-нибудь к себе домой или на рабочее место в котельную (прежде и такое случалось) или самому отправиться ночевать к какой-нибудь подруге. К запретной, почти кровосмесительной связи с двоюродной сестрой (о том, что они были любовниками, так никто никогда и не узнал) он относился с чувством близким к религиозному. Он так понимал, что ее желание, ее решимость ложиться в постель с братом, обнаженной прижиматься к нему, шептать ему на ухо слова любви, раскрываться навстречу его желанию – не могут быть лишь проявлением обычного плотского влечения, но имеют еще и какой-то тайный, может быть, духовный смысл и дарованы обоим свыше! И он покорно, даже благоговейно подчинялся ее решимости, ее желаниям, и было бы смертным грехом впустить в сферу этих высоких чувствований какие бы то ни было посторонние сквозняки… Трудно сказать, так ли понимала их взаимоотношения сама Лера.
2
Только через три года после того, как он перебрался из Черноморска в Москву, в восемьдесят третьем, когда со строгой квартальной периодичностью («Периодичность – основа гармонии», – говорил Закутаров) один за другим вышли первые шесть выпусков самиздатских «Мостов» – шесть папок по четыреста пятьдесят страниц убористой машинописи на тонкой, «папиросной» бумаге с двух сторон (тираж каждого выпуска – десять экземпляров); только когда материалы из журнала – статьи, повести и рассказы, стихи, даже пьесы, по духу своему и по стилистике оппозиционные коммунистической идеологии, – поползли по стране «по каналам самиздата» и неведомыми путями за границу; когда о Закутарове и других участниках «предприятия» (закутаровское словечко, с медленными беззвучными аплодисментами принятое Эльве) стали ежедневно упоминать западные радиостанции; когда выход первого за всю историю коммунистического режима неподцензурного общественно-политического и литературно-художественного «толстого» журнала был назван кем-то из парижских или лондонских эмигрантов «историческим событием»; когда в связи со всем этим прошли первые обыски, первые изъятия документов и первые вызовы в прокуратуру, – только тогда Закутаров четко понял, что логика событий и эстетика его судьбы таковы, что на этот раз тюрьмы и лагеря ему не избежать. Да и то сказать, пора уж! В широкой картине судьбы, которую он сам и создавал, в пределах той воображаемой исторической рамки, которая ограничивала время его жизни, уже явно виделась композиционная необходимость ареста, громкого судебного процесса, лагерного срока. Прямо-таки пустота зияла в этом сегменте судьбы, – и нельзя уклониться, нельзя разрушить гармонию, по которой строится жизнь человека. Если, конечно, ты вообще наделен этим шестым чувством – чувством гармонии…
Пока же он свободно ходил по московским улицам, ездил общественным транспортом, сутки через трое работал истопником в котельной той пригородной биостанции, где числился и Эльве, встречался с друзьями и соратниками, ночевал у женщин и приводил их к себе домой, – словом, вел деятельную, хотя и несколько безалаберную жизнь активного московского диссидента.
По приезде из Черноморска он сразу обосновался в большой мрачной, «выморочной» квартире Клавиров, где предусмотрительный Евсей прописал его еще мальчиком. Пустая квартира была похожа на пыльный заброшенный склад музейной мебели (XVIII – начало XIX века). Закутаров вселился сюда через пять дней после того, как не стало Евсея и его жены. Они умерли в один день и даже в один час. Жена болела давно, а Евсей погиб как-то нелепо: вывалился по неосторожности (или просто голова закружилась) с балкона четвертого этажа, когда, перегнувшись через перила, показывал сверху, в какой подъезд заходить бригаде «скорой помощи», приехавшей к умирающей жене по его вызову.
Двойные похороны были довольно скромные. Неизвестно откуда вынырнули (и после похорон неизвестно куда канули) человек десять пожилых родственников и знакомых (Лерка была где-то в отъезде, Закутаров же с опозданием получил телеграмму: он вообще редко ходил на почту, – а больше никого молодых в семье не осталось). Присутствовал также унылый, видимо, посланный месткомом по разнарядке («Твоя очередь, Иванов, – давно на похоронах не был») представитель от мебельного НИИ, где покойный до последних дней числился экспертом. У Евсеевой жены вообще не было родственников, и она давно нигде не работала, так что персонально ее никто не провожал, и она как прожила жизнь в тени Евсея, так и уходила из этого мира, словно не сама по себе умерла, а, не имея выбора, вынуждена была сопровождать мужа…
Хотя народу на похоронах было мало, но все-таки пришлось заказывать два автобуса: положить сразу двух покойников в одной машине было некуда. По крайней мере, шофера решительно возражали. Правда, могилы хватило одной: тут договорились, заплатили могильщикам, и они чуть поглубже выкопали, чтобы можно было уместить один гроб на другой.
Сек осенний дождик, на дне могилы сразу образовалась лужица. Представитель мебельного НИИ, не жалея ботинок, встал на отвал раскисшей свежей глины возле могилы и, глядя в лицо умершему коллеге, запинаясь и вставляя через каждое слово «в общем», произнес короткую речь о выдающемся вкладе покойного в эстетику советского мебельного производства («Твоя статья о вольтеровском кресле стала образцом…» и т. д.). Закончив и отойдя было в сторону («В общем, пусть земля тебе будет пухом, дорогой Евсей Робертович»), он вдруг сообразил, что гроба-то два, и вернулся («да, кстати») и сказал что-то о «верной подруге, которая, в общем, рука об руку многие годы»… Могилу еще закапывали, когда все провожающие быстро пошли к автобусам, боясь, что без них уедут на поминки, организованные в столовой мебельного НИИ. В конце концов возле свежего холмика осталась одна только безутешная Ольга Закутарова… Она-то в подробностях и рассказала сыну о смерти Евсея и о похоронах (впрочем, не сразу рассказала, а через год или через два, в один из его наездов в Краснобережное, когда уже смогла говорить о Евсее более-менее спокойно, не захлебываясь подступавшими к горлу слезами).
Сразу же после похорон, на второй, что ли, день, Ольга встретила своего Олеженьку на перроне Курского вокзала и, пару минут поплакав у него на груди («Вот мы с тобой и осиротели»), передала ему ключи от клавировской квартиры: таково было аккуратно написанное от руки и заверенное у нотариуса завещание, найденное в письменном столе покойного, – и, попросив сына не провожать ее («Ты, мальчик, устал с дороги: у тебя вон синё под глазами»), тут же спустилась в метро, чтобы с Ярославского вокзала отправиться в Кострому и далее автобусом в Краснобережное: в разгар учебного года Ольга Закутарова, завуч общеобразовательных предметов в художественном училище, не могла, в отличие от безответственного сына, надолго оставить работу.
3
Огромная квартира в старом, еще дореволюционной постройки доме выходила большими своими окнами на две стороны: в тихий арбатский переулок и во двор, где взгляд сразу упирался в сплошной, без единого окна кирпичный брандмауэр высоченного соседнего дома. Тихо, даже глухо, хоть и в самом центре города. «Для конспирации местечко получше морга», – весело подумал Закутаров, поднимаясь пешком по широкой лестнице (в стародавние времена небось ковром застилали). Дом был четырехэтажный, и хотя этажи были высотой по четыре с лишним метра, лифта не полагалось. И хорошо, Закутаров терпеть не мог лифты.
Для жилья он с самого начала выбрал кабинет Клавира-дедушки, известного гинеколога, дожившего до глубокой старости и умершего незадолго до смерти Евсея. И первым делом завел и запустил большие, в человеческий рост, напольные часы, стоявшие направо в углу. Оказалось, что подвести стрелки надо всего на пятнадцать минут. И, качнув маятник и убедившись, что часы пошли, Закутаров постоял минут пять – смотрел, как, мелко дергаясь, словно нехотя, проходит круг секундная стрелка, медленно, спокойно ползет минутная и совсем едва-едва, но все-таки даже за пять минут различимо – часовая. Ну вот, здешнее время опять пошло…
В детстве Закутарова всегда клали спать здесь на кожаном диване, и домработница Фенечка стелила ему белоснежное белье, уютно пахнущее недавней стиркой и глажением, и по утрам, разбуженный хриплым боем часов, он просыпался и ждал, что вот-вот придет отец.
Евсей поднимал сына всегда одной и той же песенкой, которую, изображая пионерского горниста, пел в кулак: «Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок, встава-а-ай, встава-а-ай, порточки надевай», – в молодости, еще до войны, он по комсомольской линии дважды ездил старшим, – конечно, только старшим! – вожатым в пионерский лагерь «Артек» на берегу Черного моря и любил вспоминать, как руководил двумя сотнями послушных мальчиков и девочек в белых рубашках, красных галстуках и белых панамах, – среди них были даже два сына членов Политбюро. «А что удивляться: здравница союзного значения – лучшие из лучших!» – с гордостью вспоминал он это свое пусть и не прямое, через двух прыщавых недорослей, приобщение к верховной власти…
Но пока отец не пришел, мальчик, лежа под одеялом, разглядывал висевшую на противоположной стене большую картину в тяжелой золоченой раме. На картине обнаженная юная богиня, чуть прикрываясь длинными волосами, выходила из морской пены – недурная профессиональная копия с Боттичелли. И чем больше он взрослел, тем с большим интересом, а позже даже и с волнением смотрел на нежные женские формы, и всякий раз, собираясь гостить у отца, заранее с удовольствием думал о том, что предстоит свидание с хорошо уже знакомой обнаженной девушкой, все более и более тревожившей его воображение.
В кабинете академика у Боттичеллевой богини была не только эстетическая, но, видимо, еще и некая прикладная функция: прямо под картиной за ширмой, перед окном, выходившим на глухой брандмауэр, стояло гинекологическое кресло и рядом – шкафчик с медицинским инструментом. Уже только совсем повзрослев, Закутаров понял, что великий гинеколог делал на дому запрещенные в те годы аборты высокопоставленным женам и любовницам, не желавшим афишировать свои женские проблемы хоть бы даже и в «кремлевке» (или тем более – в «кремлевке», насквозь просвеченной гэбухой). Поняв это, он подумал, что к кабинету, должно быть, навечно приписан хоровод серых недотыко-мок – несостоявшихся душ неродившихся детей членов Политбюро. Так что по части близости к верховной власти это местечко похлеще «Артека» будет…
К тому времени, когда Закутаров поселился в «Гнезде», из всей большой семьи здесь оставались только двое: тетя Эльза, шестидесятилетняя сестра Евсея, мать непутевого кузена Сен-чика, эмигрировавшего в Америку, – всю жизнь она проработала машинисткой в Политиздате и теперь целыми днями у себя за закрытой дверью стучала на машинке, видимо, брала заказы, подрабатывала; да еще в первые месяцы пребывания Закутарова лежала в дальней комнате парализованная столетняя Фенечка, когда-то совсем девочкой пришедшая в дом и с тех пор перенян-чившая три поколения Клавиров.
Закутаров только однажды в первые дни по приезде из Черноморска, преодолевая отвращение к стойкому запаху гниения и нечистот, заглянул в эту дальнюю спальню и увидел ничем не укрытый и совершенно обнаженный маленький обтянутый кожей женский скелетик, лежащий на желтой медицинской клеенке посреди огромной «дворцовой» кровати красного дерева. У старой Эльзы, видимо, не хватало сил на частую стирку, и она оставила Фенечку умирать без постельного белья и одеяла.
Кадр был потрясающий, и Закутаров сходил в свою комнату за камерой и, вернувшись, по-хозяйски шагнул в музейную спальню, прямо в ботинках встал на голубой шелк стоявшего здесь «елизаветинского» стула и снял широкоугольником сверху маленький человеческий огарок на широком царском ложе с четырьмя игриво нацелившими свои луки бронзовыми купидончиками на спинках по углам (недавно, в конце девяностых, он получил за этот снимок премию немецкого журнала «Фотомир»). Старуха, как ему показалось, со страхом смотрела на него снизу и вроде что-то промычала, и Закутаров, выйдя в коридор, крикнул Эльзу: «Тетя, идите, Фенечка зовет вас…»
Фенечка вскоре умерла, или ее куда-то отвезли умирать, но это прошло мимо Закутарова: просто однажды он увидел, что дверь в дальнюю комнату открыта и царская кровать пуста. Из комнаты продолжало тянуть отвратительным духом многолетней болезни, и он плотно прикрыл дверь и повернул ключ, торчавший в замочной скважине.
Ключ так и продолжал торчать в замке, когда через семь лет Закутаров вернулся из ссылки. Он отомкнул дверь, вошел в комнату и на царском ложе увидел все ту же желтую медицинскую клеенку – никуда не делась. Однако никаких неприятных запахов не было. Удивительно, но в спальне, в которую давно никто не заходил, – а последние три года квартира вообще была опечатана, – теперь явственно ощущалось неизвестно откуда взявшееся тонкое и нежное благоухание. Древесина старинной мебели, что ли, источает нежный аромат? Иначе – откуда он? В течение нескольких лет Закутаров время от времени заходил сюда, чтобы убедиться, что тонкое благоухание не только не исчезло, но становится все более и более явственно, – даже когда и мебель отсюда вынесли. И только когда молодая жена-англичанка, облюбовавшая комнату под супружескую спальню (никакого особенного запаха она здесь не почувствовала, и Закутаров почему-то ничего ей не сказал), распорядилась сделать евроремонт – сначала здесь («just to sleep the sleep of the blessed, darling, and to make love as all normal people do»), а потом и во всей квартире, – только тогда благоухание исчезло. Во время ремонта Закутаров как-то зашел в спальню и почувствовал, что здесь пахнет лишь казеиновым клеем, на котором, видимо, была замешена побелка (жена требовала, чтобы рабочие использовали только экологически чистые материалы)…
Исчезновение Фенечки Закутаров принял как данность и тетку расспрашивать не стал. Да она ничего и не сказала бы: она вообще с ним не разговаривала. Изредка они встречались в коридоре или на кухне. Маленькая щуплая старуха всегда была в одном и том же заношенном зеленом халате, видимо, собственного покроя и пошива: никакой даже самый бездарный модельер не мог придумать к зеленому халату отложной воротник ярко-желтого – теперь грязно-желтого – цвета и такой же «нарядный» желтый пояс с кистями (убивать надо за такое соотношение цветов и форм!).
Закутаров подчеркнуто вежливо здоровался: «Доброе утро, тетя Эльза», или: «Добрый вечер, тетя Эльза», – но она, вечно глядя в пол, только едва кивала своей маленькой головкой, покрытой жалкими седыми кудряшками (неужели до сих пор подкручивает на папильотках?). Поначалу он иногда обращался к ней с каким-нибудь бытовым вопросом, например, можно ли воспользоваться чайником или посудой из кухонного шкафа, но она не отвечала и, как всегда глядя в пол, молча скрывалась у себя в комнате. Может быть, она считала вселение Евсеева внебрачного сына незаконным или у нее просто был дурной характер… Закутаров в конце концов совсем перестал обращать на нее внимание: разве только здоровался – и мимо.
Впрочем, они и встречались-то редко и случайно: днем Закутаров никогда, даже после суточного дежурства, не бывал дома и ночевать всегда приходил поздно, если вообще приходил. Издание нелегального журнала в условиях конспирации при постоянной слежке, когда лишний раз даже и позвонить никому нельзя – известно, что телефоны прослушиваются, – оказалось тяжелой, просто-таки изнуряющей ежедневной работой. Закутаров так уставал, что однажды, едучи домой после очередного собрания редакции, крепко уснул в поезде метро, и его увезли в депо, где двое молодых ментов приняли его за пьяного, вытащили из вагона и, дыша в лицо смесью водочного перегара и копченой рыбы, почти ласково называя «студентиком» и похохатывая, бесцеремонно ощупали, обыскали, спустив с него штаны, залезая в трусы и лапая голое тело, и отняли все деньги – пятнадцать, что ли, рублей, – и он молча стерпел все это: слава богу, бывшая при нем папка с журнальными материалами их не заинтересовала, – возможно, потому, что на ней заботливой Дашулиной рукой (Дашуля теперь уже постоянно жила у Эльве) было жирно написано импортным маркером: «Лекции по сопромату». (Про этот случай он не рассказал ни Эльве, ни Дашуле, ни другим участникам «предприятия»: это был его личный промах, его собственная неосторожность, – слава богу, без последствий, – и понапрасну тревожить товарищей он не стал. Да и стыдно было: вроде как «опустили» его менты.)
Понятно, что у него не оставалось ни сил, ни времени, да и желания не было думать о старой Эльзе, искать способ как-то подойти к ней, установить хоть сколько-нибудь теплые родственные отношения. И если бы она сама вдруг вздумала проявить какую-то заботу или хотя бы интерес к его жизни, – это было бы сильно обременительно.
А так он вполне равнодушно и вполне комфортно жил как сосед по коммунальной квартире. И когда, уже закрытый в следственной тюрьме, он получил с воли известие (все тот же Рабинович принес), что вскоре после его ареста Эльза покончила с собой – повесилась у себя в комнате, привязав к медной ручке старинной оконной рамы тот самый шелковый пояс с кистями, он не смог это вообразить, поскольку с удивлением понял, что не знает, какие там у нее в комнате окна и рамы: за три года жизни бок о бок – через коридор, почти дверь в дверь, – он ни разу не зашел к ней: ни она не позвала, ни ему в голову не пришло. Он, профессиональный портретист, даже лицо ее с трудом восстановил в памяти. Только по давним детским впечатлениям помнил, что была она сильно раскоса: один глаз смотрел прямо на собеседника, а другой – совершенно в сторону.
4
Это Лера Клавир придумала привлечь Эльзу к тиражированию «Мостов»: все равно старуха уже много лет с утра до вечера стучит на машинке, и до соседей снизу если и доносится что-нибудь, то за долгие, долгие годы они, должно быть, привыкли. Да и кого заинтересует, что там печатает бывшая машинистка Политиздата, – скорее всего, дипломные работы слушателям Высшей партшколы или что-нибудь вроде того.
Затея казалась тем более безопасной, что сам-то Закутаров к тому времени уже пребывал в Лефортове. Его взяли на улице, во время какого-то диссидентского митинга, но в тот же день в «Гнезде» был обыск, и тетя Эльза, услышав незнакомые мужские голоса, выглянула было в коридор, но тут же перед ней возник здоровенный амбал оперативник: он извинился и попросил ее пока не выходить из комнаты. «Мы из милиции – вот к вашему соседу», – почти ласково сказал он с высоты своего огромного роста, и она, лишний раз убедившись, что племянник – точно темная личность, вот и милиция явилась, – закрылась на ключ. К ней и не сунулись даже. Видимо, оперативная разработка показала полную ее непричастность к делам Закутарова. А лишних движений гэбешники старались никогда не делать… Теперь же кабинет старого Клавира был опечатан, и если следовать принципу, что «снаряд дважды в одну и ту же воронку не падает», то «Гнездо» было самым безопасным местом в Москве.
Между тем Закутаров, сидя в тюрьме в ожидании суда, настаивал (понятно, через Рабиновича), чтобы очередные, седьмой и восьмой, номера журнала, подготовленные им еще до ареста, все-таки были выпущены. Здесь публиковались две его статьи, завершавшие цикл под общим названием «Промежуточное время» – программа мирного перехода от коммунистического порядка к демократическому обществу. В первое время после ареста он допускал худшие варианты развития своего дела и боялся, что за годы, пока ему придется быть в заключении, – кто знает, сколько! – и статьи, и другие материалы исчезнут, потеряются, будут изъяты при обысках. Это для красного словца сказано, что, мол, рукописи не горят. Горят, и еще как! Даже память о них улетает с дымом. И только опубликованные тексты вечны. Пусть для начала хотя бы в десяти экземплярах. Статьи выйдут в свет, уйдут на Запад, будут перепечатаны в тамошних изданиях, прозвучат по радио – и будут жить, жить всегда. (Он оказался прав: в конце девяностых, то есть всего-то через пятнадцать лет, тот цикл статей пришелся как нельзя кстати: статьи, особенно последние две, часто цитировались и в конце концов ладно легли в его книгу «Теория контрреволюции», которую кто-то из рецензентов назвал «катехизисом современной консервативной политтехнологии».)
Никому не говоря ни слова (женщины вообще умеют конспирировать лучше мужиков), Лерка взяла на себя организацию издания и великолепно справилась. За рулем своей голубенькой «копейки» (помятый задний бампер и проржавевшее правое крыло) она носилась по Москве, мелкими партиями (чтобы не вызвать подозрения) покупала в разных писчебумажных магазинах папиросную бумагу (обязательно рижского производства), копирку (непременно чехословацкую), ленту для пишущих машинок. Рискуя, организовала на даче у матери раскладку и брошюровку готовых номеров – и возила туда навсегда влюбленного в нее тогда еще юного Костю Крутобокова, чтобы помогал в этой нудной, муторной работе… И наконец, в какой-то день привезла на Ленинский, где собрались остатки редколлегии, сразу два готовых номера – седьмой и восьмой.
«Вы, Лера, – Закутаров в юбке», – сказал Эльве, листая, впрочем без особой радости, каким-то чудом явившиеся журналы. После ареста Закутарова (а до него были арестованы Бегемотик Струнский и еще один соредактор «Мостов», Кузьма Крутобоков-старший, и на допросы таскали машинисток, хозяев квартир, где печатался журнал, и других технических участников «предприятия») Эльве считал, что издание надо прекратить: дело становилось крайне опасным. Лерину безрассудную смелость он не одобрял. Тем не менее сравнение с Закутаровым в его устах всегда звучало как похвала, и Лерка покраснела от удовольствия и в смущении пробормотала, что, мол, всё наоборот: Закутаров всего только Клавир в брюках – одна из разновидностей Клавиров.
Рабинович во время очередного посещения Лефортова написал: «Л.К. – О.К!» – и Закутаров понял, что Лерка выпустила-таки и седьмой, и восьмой номера. «Поцелуй ее, – сказал он вслух. – Скажи, что я ее нежно люблю». Рабинович разорвал листок на мелкие кусочки, обрывки спрятал в карман и скептически покачал головой: за три года знакомства он слишком узнал своего любвеобильного клиента…
Но Закутаров действительно любил двоюродную сестру, «милую кузину», как заставляли его обращаться к ней в детстве: «Пожелай милой кузине доброй ночи и отправляйся спать». Можно сказать, что их роман и начался еще тогда, в раннем детстве, когда он приезжал гостить к отцу. Девочка Лера жила с родителями где-то на стороне, в коммунальной квартире, и по пятницам ее привозили в «Гнездо» мыться в ванной, а в каникулы – заодно и поиграть с приехавшим из провинции маленьким братиком. Из этих игр Закутаров хорошо запомнил только, что ему, мальчику семи или восьми лет, было необъяснимо сладко лежать сверху на девочке, – и это положение детских тел вроде как невзначай, но часто случалось во время их возни на ковре. В какой комнате необъятного «Гнезда Клавиров» был расстелен тот ковер, вспомнить невозможно, – кажется, все в том же кабинете; теперь Закутаров нашел его уже свернутым, стоящим громадной серой колонной в темном углу коридора… Впрочем, может, не так уж и невзначай мальчик оказывался сверху: взрослая Лерка, вспомнив как-то их детские игры, сказала, что уже и тогда она сама стремилась оказаться под ним и просто-таки цепенела от удовольствия, когда удавалось.
А – лет в тринадцать как-то вечером она проскользнула в дверь кабинета, где на диване было постелено Закутарову, и он уже лег, и свет был погашен. Мальчик не спал: было жарко, душно (на улице оттепель, а батареи раскалены, и портьеры задернуты). Он лежал в одних трусиках, откинув одеяло. «Ты не спишь?» – шепотом спросила она и быстро села на край дивана, и наклонилась к нему, и совсем близко, как для поцелуя, приблизила лицо. «Нет», – едва слышно прошептал он, задыхаясь от ее близости, от ее сладкого дыхания на своих губах и, наконец, от прикосновения ее маленькой, но уже вполне оформившейся груди, обнажившейся в распахнувшемся халатике и чуть влажной после душа. Он замер, не зная, не понимая, как должен себя вести, и в то же время чувствовал, что происходит что-то запретное, может быть, даже наказуемое… Но все равно, все равно… И когда она чуть отстранилась, словно собираясь уйти, он, отчаянно осмелев, приложил ладонь к ее маленькой груди, и так, замерев оба, в полумраке, освещенном только узкой полоской света из приоткрывшейся двери, они просидели еще минуту или две, пока откуда-то из глубины квартиры не раздался скрипучий голос Эльзы: «Лерочка, где ты? Иди пить чай». «Ну и нахал же ты», – шепнула Лерка маленькому Закутарову и быстро встала и, запахнув халатик, вышла в коридор, плотно прикрыв за собой дверь.
После этого умопомрачительного свидания у них появилась общая тайна, и они, если рядом не было взрослых, стали разговаривать друг с другом только шепотом. И в последующие приезды Закутаров, если они оказывались одни в каком-нибудь углу квартиры, немедленно прижимался к ней сзади и, проводя руки ей под мышки, мял ее раз от раза взрослеющие груди. («Ну и нахал же ты», – всякий раз шептала она, раскрасневшись и совсем не сразу стремясь освободиться от его объятий, – но все-таки в конце концов мягко, как-то нехотя высвобождаясь.)








