412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Тимофеев » Негатив. Портрет художника в траурной рамке » Текст книги (страница 11)
Негатив. Портрет художника в траурной рамке
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:43

Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"


Автор книги: Лев Тимофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

На улице перед дверью суда под дождем со снегом весь день простояли Эльве, Дашуля, Карина и еще несколько московских правозащитников. В здание их, конечно, не пустили. И Лерка, когда ее вывели вертухаи, понятно, осталась тут же с ними. А после вынесения приговора ко всем присоединился и Бегемотик, – его вызывали свидетелем, и он вплоть до вынесения приговора оставался в зале. Все подавленно молчали. Да и не о чем было говорить: отступничество Закутарова было для всех неожиданностью. И теперь все ждали только момента, когда осужденного провезут мимо, – и можно будет разойтись.

Когда «воронок» выехал из ворот суда, все молча проводили его взглядом. И только Лерка закричала: «Олег! Олежек! Мы здесь. Мы тебя любим». И ему было приятно услышать ее голос…

В ссылке он узнал, что Крутобоков-старший, пробыв в лагере полтора года, умер в тюремной больнице от острой почечной недостаточности: уже больного его заставляли убирать снег на территории лагеря, и он тяжело простудился.

14. АРСЕНИЙ КЛАВИР

Года три назад в Москве, в новой Третьяковке на Крымском валу, была большая выставка кого-то из великих художников-эмигрантов – не то Шемякина, не то Заборова, – и на вернисаж приезжал из Нью-Йорка добрый приятель Сени Клавира (впрочем, он добрый приятель всех богемных русских эмигрантов), владелец знаменитого ресторана «Русский самовар» Роман Каплан – человек с редким в наше время характером добродушного русского барина. «Твой Сенька Клавир, дядя или кузен, кто он там тебе – изрядный мудак, – сказал Каплан Закутарову, когда на послевернисажном застолье в каком-то подвальном ресторанчике они случайно оказались за одним столиком. – Он мог бы неплохо продавать свои работы, но он запрашивает за них совершенно несусветные деньги. Столько Аведон не стоит… Не знаю, на что он живет. Преподает где-то… Он теперь редко у меня бывает. Но молодцом: каждый раз с новой подругой. «Посмотри, говорит, какой чижик». Они все у него «чижики».

Сам Закутаров в последний раз видел Сенчи-ка давно, еще в начале девяностых: в какую-то из своих первых поездок в Штаты позвонил ему из гостиницы и навестил. Он жил в нью-йоркском районе Квинс, где больше негров, чем белых, на втором этаже закопченного пятиэтажного кирпичного дома, какие строили по социальным программам для бедных еще, должно быть, во времена президента Рузвельта… Встретились довольно тепло, по-родственному: по-московски посидели на маленькой кухоньке, попили пива «Бадвайзер». Помянули Эльзу, помянули Ольгу, Евсея с женой, Фенечку… На следующий день Закутаров даже съездил с Сенчи-ком и с его новой, какой-то совсем уж юной женой («Посмотри, какой чижик!») на свидание к Андрею, его сыну, отбывавшему восьмилетний срок в тюрьме за «убийство второй степени тяжести» – за то, что темной дождливой ночью на своем сильно подержанном, но все еще мощном «ягуаре» сбил насмерть двух женщин, мать и дочь, – и уехал с места происшествия.

Тюрьма была от Нью-Йорка часах в трех езды. Ездили на чьем-то чужом «кадиллаке», – своей машины у Сенчика так никогда и не было. Свидание дали в просторном и ярко освещенном (хоть и без окон) подвальном помещении, похожем на столовую (Закутаров, следуя за сопровождавшим гостей местным вертухаем, старался, как опытный зэк, не терять ориентацию и посчитал: спустились вниз на три лестничных марша по шестнадцать ступенек каждый – всего метра на четыре). В этом подземном зале стояли пятнадцать или двадцать небольших квадратных столиков, и за каждым – свое отдельное свидание: за одним галдела большая негритянская семья – жена, дети, может, какие-то еще родственники, и не сразу было понятно, кто из них заключенный и есть ли он там вообще; за другим компания молодых людей (опять-таки негры) – то ли братья, то ли сообщники – тесно сгрудившись вокруг стола, тихо обсуждали какие-то свои дела; за третьим совсем юные и замечательно красивые негритянские Ромео и Джульетта сидели недвижно, держа друг друга за руки и молча глядя в глаза друг другу. Белых заключенных было немного, и их Закутаров не запомнил (как, впрочем, не запомнил лицо и самого племянника Андрея – только тихий голос, словно сдавленный тесным воротничком синей тюремной робы). Но вот неподвижные и немигающие темные, даже лиловатые глаза того юного Ромео запомнил очень хорошо. Парень сидел за соседним столиком прямо напротив Закутарова, и невозможно было оторвать взгляд от его лица: словно старомодный и старательный художник-реалист, соблюдая классические пропорции, аккуратно выточил из черного дерева этот шедевр… Увидев, куда смотрит Закутаров, Андрей тихо сказал, что этот малый – один из самых крутых здешних авторитетов: «Вооруженный грабеж. На нем четыре трупа». «Андрей со своими двумя трупами там тоже не последний человек», – говорил Сенчик, когда они возвращались в Нью-Йорк, и в его словах слышалась некоторая гордость за сына.

В те дни у Сенчика вообще было отличное настроение: вот-вот должен был выйти его долгожданный альбом «Россия знакомая и неожиданная». Альбом, предисловие к которому написал не кто-нибудь, а нобелевский лауреат Иосиф Бродский, должен был дать автору известность и хорошие деньги, и это должно было позволить ему переехать с молодой женой в Париж и наконец-то зажить жизнью свободного художника – открыть свою студию, снимать, выставляться, продавать свои работы через галерейщиков. «Теперь уже осталось недолго, и всё вокруг изменится», – уверенно говорил он Закутарову. И Закутаров, понимая, что конечно же ничего не изменится, смотрел на этого безалаберного человека с той же симпатией, с какой всегда смотрел на него в детстве…

Двоюродный брат, кузен Сеня, любимец бабушки Сенчик – Арсений Генрихович Клавир – был непутевым сыном Эльзы, потерявшей мужа, когда мальчику было годика четыре или пять… О Сенчике в семье Клавиров всегда говорили с иронией. Глухонькая бабушка Амалия Марковна, поймав из чужого разговора имя старшего внука, но не уловив суть разговора, всегда наугад спрашивала одно и то же: «А что, Сенчика опять турнули?» И всегда оказывалось, что точно – турнули…

Школу он окончил с большим трудом: из-за проблем с математикой и правописанием два года просидел в шестом классе, а когда добрался до десятого, его незадолго до выпускных экзаменов со скандалом исключили «за развратные действия в отношении учащихся младших классов» – что уж там было, так и осталось неизвестно. После этого случая родители отправили его в Рязань к двоюродной тетке, – в надежде, что здесь, в некотором отдалении от столицы, ему легче будет получить (или хотя бы купить) аттестат зрелости. Ничуть! Тетка не расчухала, в чем дело, и устроила его (ему уж восемнадцать было – столичный красавец и спортсмен с квадратным подбородком американского киногероя, с ямочками на щеках и широкой улыбкой, открывающей белоснежные зубы) в лучшую рязанскую школу… Из этой школы Сенчика вышибли к концу второй четверти, после того, как он, «учащийся 10 «Б» Клавир Арсений, используя швабру вместо засова, закрыл дверь в помещении 4 «А», учащиеся которого в это время занимались на уроке физкультуры во дворе школы, и непосредственно на столе учителя совершал развратные действия с Гавриловой М.А., работавшей в нашей школе преподавателем английского языка». Все эти «развратные действия», которые директор в течение довольно длительного времени молча и терпеливо сам наблюдал сквозь замочную скважину (на самом-то деле ничего, кроме жарких поцелуев и жадных объятий, он увидеть не дождался), он в подробностях, подсказанных возбужденным воображением, описал в служебной записке, направленной в городской отдел народного образования, мотивируя решение об увольнении учительницы и исключении десятиклассника Клавира…

Школу Сенчик все-таки окончил (вечернюю «школу рабочей молодежи» тут же в Рязани, работая днями в городском фотоателье). Но через некоторое время за неуспеваемость и хулиганство его уже в Москве вышибли со второго курса медицинского института, куда по блату его устроил дед, Роберт Карлович Клавир, известный московский гинеколог, академик медицины, имевший широкие связи и консультировавший даже в кремлевской больнице. Впрочем, вышибли не вчистую: деду, опасавшемуся, что любимого внука заберут в армию, тут же удалось добиться его перевода на первый курс в институт физкультуры, который через пять лет Сенчик и окончил худо-бедно.

Институт физкультуры был выбран не случайно: лет с четырнадцати парень время от времени посещал секцию бокса и, как говорили, от природы обладал убийственной нокаутирующей колотушкой. Именно на занятия боксом он впоследствии всегда списывал свою неспособность ни к наукам, ни к какому бы то ни было вообще регулярному труду. «Ты, парень, береги голову, – говорил он Закутарову, когда мальчиком тот приезжал к отцу на каникулы. – Возьми меня к примеру. Меня несколько лет били по голове, и теперь видишь, как получается – ни в химии, ни в физике ни бум-бум».

Увы, и в спорте, где, в общем-то, не обязательно быть мыслителем, он никаких особенных достижений не показал, – надо полагать, из-за патологической лени и полного отсутствия тщеславия и «спортивной злости». Однако нокаутирующий удар его маленького кулачка Закутарову, тогда еще школьнику, однажды пришлось наблюдать: как-то в Москве они ловили такси – Сенчика попросили отвезти маленького кузена на ночной поезд в Кострому, – и когда такси наконец подъехало, к машине, оттолкнув их обоих, бросился неизвестно откуда взявшийся здоровенный и слегка подвыпивший мужик. Чуть поотстав, по пустынной улице подходили еще двое – его приятели. Закутаров даже не заметил, в какой момент Сенчик нанес удар: мужик не сразу упал, – напротив, он вдруг выпрямился во весь свой огромный рост, изумленно посмотрел почему-то на мальчика Закутарова и только после этого мягко, не занимая много места, словно внутрь самого себя, рухнул на мостовую. «Человеку плохо», – сочувственно сказал Сенчик подбежавшим приятелям, быстро толкнул мальчика Закутарова в такси и вслед запрыгнул сам. «Еще работает колотушка», – зализывая разбитые костяшки правой руки, удовлетворенно сказал он, когда они немного отъехали. Ему было двадцать восемь, а Закутарову – двенадцать, но всегда казалось, что по уровню умственного развития они ровесники.

В свои последующие приезды в Москву взрослеющий подросток Закутаров обязательно навещал кузена. Сеня недавно женился на гримерше из МХАТа, и у них была театром предоставленная комната в большой коммунальной квартире в Знаменском переулке, что между Пушкинским музеем и «Ленинкой». (Дом стоял аккурат на том месте, где теперь галерея кошмарного художника-натуралиста Шилова, на картинах которого гладкие обнаженные женщины выглядят как похабные резиновые куклы из секс-шопа.) Проводить время здесь было куда интереснее и веселее, чем со стариками в «Гнезде Клавиров». Сенчик, окончив свой физкультурный институт, не пошел в тренеры, а всерьез занялся фотографией и за несколько лет приобрел даже некоторую известность портретами актеров, художников и писателей, и в его довольно большой комнате (метров двадцать пять) всегда было полно этой веселой богемной публики. Комната была первой от входной двери, а далее в бесконечную перспективу уходил коридор многонаселенной (еще семей шесть или семь) квартиры. Звонок у каждой семьи был свой, и никому не было дела, когда и кто пришел к молодой паре.

Иногда в табачном дыму и водочных парах гостей у Сени набивалось так много и среди них было столько случайного народу и даже люди вовсе никому не знакомые, что ходил анекдот, будто кто-то из известных писателей (не то молодой тогда прозаик Венедикт Ерофеев, не то маститый поэт Евгений Рейн), пробыв здесь весь вечер и только к концу столкнувшись в толпе с самим Сенчиком, радостно раскрыл объятья со стаканом водки в одной руке и плавленым сырком «Городской» в другой: «Старик, а ты как сюда попал?»

Одна желчная мемуаристка, вспоминая жизнь диссидентствующих интеллигентов в те времена, написала недавно, что в комнате, где жили фотограф Арсений Клавир и его жена, никто никогда не подметал, и поскольку все курившие бросали окурки на пол и затаптывали, то за годы на полу спрессовался мягкий толстый серый подстил из окурков. Эта явно придуманная «краска», конечно, верно соответствует общей атмосфере Сенникова богемного салона («У нас не салон, у нас – салун», – говаривал хозяин), но относится только к беспорядочным вечерним собраниям. По утрам же чистюля Зина, Сенина жена, уходя на работу в театр, устраивала тщательную уборку, и когда лентяй Сенчик около полудня просыпался, светлая, с большим балконом на южную сторону комната сияла чистотой и была готова к очередному вечернему нашествию…

В Америку Сенчик уехал потому, что к тридцати двум годам здесь, в России, ему уже ничего не светило. К тому времени он стал отличным профессионалом: его портретная галерея, его жанровая серия с первомайских демонстраций в провинциальных городах России, московская серия «Центровые проститутки» – всё это были действительно замечательные работы. «Это Искусство с большой буквы, – разглядывая снимки, развешанные по стенам «Салуна», и восхищаясь ими, говорили и знаменитые друзья, и московские корреспонденты западных газет. – Ты, Сенчик, гений. Такой альбом на Западе стал бы сенсацией». Но о том, чтобы в Союзе опубликовать что-то из этого «хорошо темперированного Клавира», – скажем, портреты Окуджавы, Холина, Варлама Шаламова, великого саксофониста Чекасина, Эрнста Неизвестного, художников-лианозовцев и т. д., – не могло быть и речи. Снимки же из провинции или репортаж о проститутках были исполнены «иронии и жалости» – принцип совершенно недопустимый при изображении «простого советского человека».

Сенчик, конечно, знал, как живут и сколько зарабатывают на Западе известные фотохудожники (фильм Антониони о фотографе, так полюбившийся потом и Закутарову, он тоже знал наизусть), и давно примеривался к возможности уехать. И когда в конце концов его вызвали в КГБ и предупредили о недопустимости антисоветских сборищ, какие он якобы устраивал у себя в комнате, он решился. Друзья тут же организовали ему вызов «по еврейской линии», он подал заявление, и… его легко выпустили…

В Америке Сенчик сразу обнаружил, что никому он не нужен. Даже в тех журналах, где годом и двумя годами раньше были опубликованы его работы (и с весьма хвалебными заметками о нем московских корреспондентов), теперь ему объяснили, что интерес к нему был вызван прежде всего тем, что вот ведь в условиях жестокого коммунистического террора наряду с андеграундом литературным и художественным существует и профессионально работающий фотоандеграунд. То есть тогда он был иллюстрацией некоторого явления… Да, у него интересные темы, нетривиальная фактура – именно это и отмечалось. Ну так вот самое интересное и было опубликовано.

В Америке надо было начинать все сначала. Но как?.. Теперь, размышляя иногда над судьбой кузена Сенчика, Закутаров стал думать, что тот, может быть, и стал бы как-то крутиться, что-то снимать, что-то искать – ну хотя бы сделал жанровую серию о русских эмигрантах (именно такую работу вроде готовы были заказать ему в «Новом русском слове», хотя больших денег и не обещали)… но тут своему давнему знакомому Сенчику Клавиру помог великий Иосиф Бродский, который в свое время, бывая в Москве, всегда заходил в Клавиров «Салун» и которому нравились развешанные по стенам снимки. Бродский написал замечательное предисловие к альбому Арсения Клавира и порекомендовал его знакомому издателю. И с Сенчиком был заключен договор, и даже какой-то немалый аванс ему выплатили, тысяч пятнадцать, что ли.

Бродский, конечно, был добрым человеком и думал, что спасает Сенчика. Но на самом деле он его угробил. Потому что тот вообще перестал что бы то ни было делать: он начал ждать, когда выйдет альбом («Россия знакомая и неожиданная») и к нему придут и слава, и деньги, – и вот тогда он снова начнет снимать, и каждый его кадр будут выхватывать их рук и покупать именно за те деньги, которых он заслуживает.

Издатель между тем не торопился. Он было начал делать книгу, но тут ему показалось, что имя Бродского (это было еще до Нобелевки) несколько утратило свою рыночную привлекательность (а он рассчитывал на предисловие больше, чем на сами фотографии), и следует подождать. И Сенчик ждал – двенадцать лет ждал, пока книга действительно вышла.

Через три первых года ожидания он похоронил жену Зину. Зина, добрая баба, любила его и жалела. Она не хотела никуда уезжать из Союза и тяжело переживала отъезд, но все-таки отправилась с ним в эмиграцию и безропотно верила его рассуждениям о вот-вот приближающемся благополучии – по крайней мере своего сомнения никак не выражала. Она одна хоть что-то зарабатывала и тянула на себе семью: в Москве она работала театральным гримером, парикмахером и постижером, и здесь, в Нью-Йорке, благотворительная организация, помогавшая эмигрантам, устроила ее к какому-то еврею, державшему мелкую фирму по производству париков. Но вот Зинка заболела, у нее возникла опухоль в мозгу, и, промучившись два года, она умерла. Еще через два года сел в тюрьму сын Андрей – точно в день своего двадцатилетия…

По версии следствия, поздней августовской ночью в сильный дождь на пустынном перекрестке Тридцать шестой улицы и Пятой авеню на Манхэттене Андрей Клавир на своем автомобиле сбил двух женщин – мать и дочь, пятидесяти одного года и двадцати восьми лет соответственно – и, не останавливаясь, уехал с места происшествия. Женщины скончались на месте, прямо на мостовой, еще до приезда «скорой помощи».

Но по версии самого Андрея, он вообще этой ночью не садился за руль. Приехав вечером домой (он с шестнадцати лет жил отдельно от родителей), он припарковал машину возле дома и спокойно лег спать. Машину же ночью угнали, угонщик, видимо, и сбил женщин, а после этого спокойно вернул машину обратно на то же место, где и взял. Отпечатки пальцев по всей машине были тщательно стерты, и никакого алиби у парня не было. А тут еще оказалось, что за два перекрестка до места происшествия машину Андрея видел шофер ехавшего рядом такси: они даже останавливались вместе на красный свет, и подвыпивший пассажир такси, сидевший сзади, несколько опустил стекло и попросил закурить у водителя стоявшей рядом машины. И тот тоже приопустил стекло и протянул сигарету. Пассажира потом найти не удалось, но сам таксишник утверждал, что узнаёт Андрея, и выбрал именно его из пяти предъявленных персон: вот он был за рулем той машины. Показания эти были весьма сомнительны: шел сильный дождь, и что там таксишник, на секунду оглянувшись через правое плечо, мог увидеть через пластиковую перегородку, отделяющую в нью-йоркских такси водителя от пассажира, через полуопущенное стекло задней правой дверцы и через полуопущенное же стекло соседней машины? Однако эти доводы защиты присяжные к сведению не приняли, и строгий нью-йоркский судья (как говорили, ненавидевший иммигрантов) упек парня на восемь лет. А поскольку осужденный отрицал свою вину, ему и условно-досрочное освобождение не светило – он и протянул все восемь от звонка до звонка.

Сенчику вскоре после этого стукнуло уже пятьдесят. В ожидании выхода альбома он мужественно перенес и смерть жены, и несправедливое осуждение сына. Он был уверен в его невиновности. «В Америке, парень, всё списывают на иммигрантов», – так накануне поездки в тюрьму, сидя на кухне за «Бадвайзером», он объяснил Закутарову, почему не удалось отстоять Андрея. «Ничего, вот выйдет альбом, и я им всем покажу». При чем здесь альбом, было непонятно, но Закутаров промолчал…

После смерти Зины Сенчик даже пошел работать – сначала фотографом в муниципальный госпиталь (фотографировал больных до и после лечения), а потом – шофером такси: работал два раза в неделю в ночную смену и один раз – в воскресенье (в остальные дни хозяин такси сам садился за руль). Тут-то к Сенчику в машину и впорхнула его новая судьба – восемнадцатилетняя дочь русских иммигрантов Марина, слушательница двухгодичных курсов по моделированию женских шляпок.

Марина клюнула на Девятую симфонию Шуберта, звучавшую из водительского отсека: Сенчик был меломаном и, вынужденный колесить по ночному Нью-Йорку, никогда не выключал небольшой плеер (магнитолу хозяин машины ему не оставлял, не доверял). «Чья музыка?» – спросила она, открыв маленькое окошко в прозрачной пластиковой перегородке между пассажиром и водителем. Она спросила по-английски, но Сенчик, думая о чем-то своем, ответил по-русски: «Это Шуберт». По-русски же и разговорились, и Марина тут же пересела на переднее сиденье и вообще закончила эту поездку не у американского бойфренда, опаздывая к которому и взяла такси, а у Сенчика.

О том, что он великий фотограф и вот-вот должна выйти книга, которая даст ему широкую известность, он сообщил, кажется, еще в машине. А дома у него, увидев снимки, она убедилась, что он говорит истинную правду, поняла, что попала в замечательную романтическую историю: великий, но пока не признанный художник, затерянный в огромном равнодушном городе, полюбил (полюбит!) простую и бедную, но добрую и любящую (она-то уже его любит, с первого взгляда) девушку.

Они стали жить вместе – к ужасу ее родителей. Папа был на два года моложе Сенчика, а у мамы, как вскоре выяснилось, вообще был с Сен-чиком мимолетный роман в первые годы иммигрантской жизни – давно, еще Зина была жива и не болела, и Сенчик, имея днем много свободного времени, посещал разные русско-еврейские иммигрантские тусовки.

Все время, что он жил в Нью-Йорке, Сенчик снимал небольшую дешевую квартирку в Квинсе. Район этот год от года «чернел» и криминализовался, сообщения о здешних грабежах, убийствах и изнасилованиях появлялись каждую неделю, и Сенчик ежедневно по вечерам должен был встречать Марину у метро, но переехать отсюда им было, конечно, не под силу. «Только в Париж, в свое ателье», – говорил Сенчик. Пока же их квартиру дважды ограбили: рядом с кухонным окном была пожарная лестница, и, разбежавшись и подпрыгнув, любой прохожий мог зацепиться за нижнюю ее перекладину (а какому-нибудь длинноногому негру и прыгать небось не надо) и, подтянувшись, влезть на лестницу и оказаться почти на уровне второго этажа.

Первый раз их ограбили, когда, по счастью, никого не было дома: в этот день Сенчик впервые за несколько лет решил, что хорошо бы наконец поснимать, и для этого отправился на Брайтон-Бич и взял с собой оба свои кофра с аппаратурой (впрочем, он тогда так ничего и не снял: всё, что он видел, было суетно и неинтересно). Уезжая, он забыл закрыть кухонное окно, а когда вернулся, в квартире всё было перевернуто вверх дном – искали деньги и хоть что-нибудь стоящее, – но ничего такого в доме не было, а о ценности фотоархива грабители не имели представления.

Второй же раз воры залезли, когда они оба были дома и, обнявшись, спали на своем широком топчане, сбитом из упаковочных досок, натасканных Сенчиком со двора соседнего мебельного магазина. Первым, слава богу, проснулся Сенчик и, поняв, что в квартире грабители, тихо шепнул Марине, тоже проснувшейся, чтобы она не двигалась. И она, услышав чужие шаги, поняла, в чем дело. Так они и лежали, замерев и притворяясь спящими. И воры даже заходили в комнату, где они были, и они все равно не шелохнулись, – знали, что запросто могут убить.

В тот раз воры унесли оба кофра с аппаратурой, и вопрос о том, почему Сенчик не снимает, отпал сам собой: не снимает, потому что нечем. Вскоре после этого случая Закутаров и приехал в первый раз в Нью-Йорк, и они втроем ездили в тюрьму к Андрею, и, улетая в Москву, Закутаров сказал, что попробует найти денег на хорошую камеру с линейкой объективов (готов был продать что-нибудь из мебели). Сенчик отказался: «Альбом вот-вот выйдет».

Альбом действительно вскоре вышел: Бродский получил Нобелевскую премию, издатель понял, что подходящий момент настал, и запустил книгу в производство. Книга получилась замечательная, красивая, толстый альбом с прекрасными фотографиями – и удачно названная. Но, увы, то ли издатель опоздал на пару-тройку лет и интерес к России, вспыхнувший в середине восьмидесятых, к тому времени угас, то ли издатель этот поскупился на рекламу (так Сенчик сам считал), то ли вообще такого рода издания могут рассчитывать на успех только в том случае, если становятся подарочным предметом, а для этого имя Арсения Клавира (хоть и подкрепленное именем Бродского) оказалось недостаточно привлекательным. Так или иначе, но в течение первого года было продано всего сто экземпляров, а дальше спрос и вовсе иссяк. Ни о каких гонорарах, конечно, и речи не было: издатель не покрыл даже аванса, выданного автору.

Как Сенчик перенес неуспех книги, Закутарову известно не было. В последние годы он если и ездил в Америку, то в Вашингтон и с краткосрочными – двое-трое суток – деловыми поездками, во время которых даже и не вспоминал о родственнике. Но вот несколько лет назад кто-то из знакомых привез из Нью-Йорка странную новость, что, мол, Марина ушла от Сенчика и стала жить с его сыном Андреем, который в конце концов вышел из тюрьмы и теперь успешно занимается бизнесом. И она сама стала успешным модельером женских шляпок, и живут они оба счастливо, сияя и процветая.

Звонить из Москвы только для того, чтобы спросить, мол, действительно ли тебя, дорогой кузен, бросила молодая жена, Закутаров посчитал неприличным. Но, оказавшись года два назад в Вашингтоне (уже после разговора с Капланом), он все-таки позвонил: хороший повод, – он в Америке, как жизнь и не нужно ли чего? Может, вообще нужно перебираться в Россию?

«Всё в порядке, Лежек», – сказал Сенчик, ласково называя братца его детским именем.

«Что в порядке?» – спросил Закутаров.

«А больше ждать нечего, – сказал Сенчик и, помолчав, добавил спокойно и серьезно: – И это прекрасно. – И потом, еще помолчав, сказал, что снова много снимает: – Знаешь, теперь, кажется, это то, что нужно». А вот кому нужно, он так и не сказал, – разговор прервался: то ли он повесил трубку, то ли на линии что-то разъединилось, и Закутаров не стал перезванивать…

В прошлом году Арсений Клавир умер от сердечного приступа. Говорят, теперь день ото дня его работы продаются все лучше и лучше. Его имя обрастает легендами («гений, умерший в нищете»), и за фотографии дают ту бешеную цену, какую автор и запрашивал.

Часть 4

Русская Pieta


Он почти мертв, и его едва не схоронили как мертвого… Из исследования о русских святых и святости

1

Закутаров сожалел о некоторых своих поступках, – например, о том, что в суде признал себя виновным. Нет, он не винил себя. Он лишь сожалел, что пришлось поступить именно так. Он всегда был уверен, что поступает, как должен поступать, и живет, как должен жить или, вернее сказать, как жить ему предназначено. «Такова моя планида», – легко и почти весело писал он, когда Эльве, или Карина, или еще кто-нибудь из друзей и знакомых в письмах выражали ему, ссыльному, свое сочувствие (укорять человека, что он пошел не в лагерь или тюрьму, а всего лишь в ссылку, ни у кого из друзей, понятно, язык не поворачивался). Устаревшее планида, откуда-то вычитанное еще в юности, он употреблял охотнее, чем слово судьба, казавшееся ему мрачным и безысходным (например, «тема трагической судьбы в Шестой симфонии Чайковского разворачивается»… ну и всегда, если судьба, то что-нибудь в этом роде).

Он, конечно, понимал, что его планида определяет не только его собственную жизнь, но и жизнь его близких – женщин, детей (всех детей у него было пятеро – от трех женщин). Как-то давным-давно, еще во времена «Мостов», он по своим диссидентским делам ездил в Черноморск, зашел к Дашулиным родителям и провел полдня с четырехлетним сыном. Была весна, солнечный, но еще прохладный день середины апреля, мальчика одели для улицы в веселое желтое пальтишко, – такой желтый цыпленок на сером асфальте, – и они вдвоем гуляли по дорожкам весеннего приморского парка, и трогательный образ беззащитного ребенка, который одной ручонкой крепко держал Закутарова за указательный палец, а другой тянул за собой большой игрушечный грузовик (Закутаров привез в подарок), надолго остался в памяти… «У меня есть мама и папа, – сказал мальчик (видимо, бабушка решила не говорить ребенку, что за гость явился). – Только они живут там, далеко-далеко». Он на миг отпустил закутаровскую руку, махнул своей ручонкой куда-то за море, игравшее ослепительными солнечными зайчиками, и снова крепко ухватился за дядин палец. И Закутаров промолчал, не сказал, что, мол, он и есть папа… Он конечно же мог сожалеть и сожалел, что этот замечательный пацанчик растет в стороне от него, но что поделаешь: жалей не жалей, жизнь вспять не повернешь…

Нет, не по диссидентским делам он тогда был в Черноморске. Ну, конечно, вот когда это было… Незадолго перед арестом он ездил вместе с Эльве хоронить Молокана-старшего, умершего солнечным весенним днем у себя в постели в возрасте восьмидесяти лет – после третьего инфаркта… С кладбища все провожавшие собрались ехать на одном похоронном автобусе, но Эльве и Закутаров сказали, что доберутся сами… Они навестили еще могилу Христианиди, постояли перед массивным, в человеческий рост, серым камнем (никто, кроме Закутарова, не знал, что камень привезла и поставила Карина), в который был вделан удачно отпечатанный на керамике довольно большой портрет покойного в черной рубахе – все тот же, закутаровский. Из глубины камня Сурен смотрел на них с любовью и печалью…

С кладбища они долго шли молча. Улица была ярко совещена солнцем и пустынна. «Я вот вдруг подумал, – Эльве заговорил так неожиданно, что Закутаров, думавший о чем-то своем, даже вздрогнул, – что если бы в молодости я мог любить так, как теперь люблю Дашу, и если бы меня кто-нибудь так любил, жизнь сложилась бы иначе… Наука, политика, успех, известность – все, друг мой, химеры. Или по крайней мере второстепенно… И лица вокруг все чужие, если среди них нет одного – любимого. И кроме этого лица рядом – ничего в жизни не нужно».

Закутаров молча пожал плечами. С его точки зрения, этот выплеск старческих чувств был явным снижением жанра их обычного общения. Слышать такое от великого мыслителя, победителя сибирской язвы и создателя оружия, способного в считанные часы уничтожить население небольшой страны, было как-то странно. Да и вранье все это. Не нужна была ему в молодости никакая Дашуля. Просто теперь, к старости, ему время пришло так любить и быть любимым. Говорили, что всю жизнь он был под сильным влиянием покойной жены, племянницы его учителя, академика Заборяна, – темнолицей усатой красавицы-армянки, обладавшей громким, зычным голосом и всегда высказывавшей свое мнение прямо и бескомпромиссно. Будто бы она и подтолкнула его к диссидентству: «Если ты с твоим именем и положением промолчишь, то кто вообще рот откроет в этой стране?» Ладно, великому старику все простительно, даже неловкие исповеди. Слава богу, ни до, ни после этой получасовой прогулки они никогда не касались столь деликатных материй.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю