Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Леонид Витальевич (Л.В. – Эльве) Молокан был ученым с мировым именем, выдающимся генетиком и микробиологом, академиком, Героем Социалистического Труда… а теперь еще и известным диссидентом. Еще в начале семидесятых, будучи научным руководителем секретного института (ходили слухи, что этот «почтовый ящик» занимался разработкой бактериологического оружия; впрочем, сам Эльве об этой своей работе никогда не заговаривал), он написал замечательное философское эссе «Современный мир и ответственность ученого» – и на этом его академическая карьера закончилась: оказалось, что мысли автора если и не в лоб антисоветские, то уж никак не советские, и такой человек, понятно, не может быть руководителем в советской «оборонке».
«Современный мир…» перевели чуть ли не на все языки мира, широко издали за границей, и его «индекс цитирования» уступал разве что сахаровскому и солженицынскому… Дома же, в Союзе, автора поперли со всех должностей, лишили всех орденов и звании и организовали широкую кампанию травли в печати (мотив обычный для тех времен: «Советская власть дала ему все, а он, как свинья, гадит там, где ест» и т. д.), и жил он теперь под плотным наблюдением КГБ.
Дашуля, по молодости своей дерзко отвергавшая всякие и любые авторитеты, авторитет Молокана признавала безоговорочно и по каждому поводу ссылалась на него: «Эльве говорит, что Советский Союз катится к катастрофе», или: «Эльве говорит, что кофе надо варить только в латунной турке». В прежние годы она сначала по просьбе Карины, а потом и по приглашению самого Эльве уже несколько раз ездила в Москву, по месяцу, по два жила у старика и помогала ему ухаживать за женой, тяжело умиравшей от рака. О любви Эльве к жене, о спокойном мужестве, с каким он справлялся со свалившимися на него бедами, Дашуля говорила с восхищением. Девочка эмоциональная, даже несколько экзальтированная, она, как ребенок, зажмуривалась и мотала головой: «Он гений – во всех своих делах. Обычный нормальный гений… Мы попросим, чтобы он надел солдатскую гимнастерку с орденом Славы, и ты сразу увидишь, кто он такой».
В Москву они приехали в конце мая и сразу с Киевского вокзала направились на Ленинский. (Закутаров подумал было позвонить отцу, но нет, не позвонил – ни по приезде, ни через несколько дней, уезжая. Да и зачем надо звонить-то? Они жили на разных уровнях земного бытия, и разговаривать им было совершенно не о чем.) Поезд почему-то опоздал, день уже клонился к вечеру, и надо бы торопиться, но Дашуля затащила Закутарова по пути в Нескучный сад и здесь на поляне набрала желтых одуванчиков с длинными зелено-коричневыми стеблями и сплела из них венок и ожерелье на шею себе и небольшой венок ему. И так под строгими взглядами редких, впрочем, прохожих они дошли до академического дома, где жил Эльве: она, вся в цветах, легко парила над тротуаром, как «Весна священная», а он, в съехавшем набок дурацком венке, с тяжелой сумкой на одном плече и кукуровским кофром на другом, как влюбленный сатир, плелся рядом и чуть сзади. В лифте было зеркало, и она посмотрела на себя и на него и засмеялась, довольная своей выдумкой.
Еще на улице он заметил, что от золотого закатного света и желтых цветов и глаза у нее сделались желтыми, – как у кого? – у кошки? у рыси?.. И теперь, стоя в лифте у нее за спиной перед зеркалом, он привычно и с неизменным удовольствием подумал, какое она крепкое, ладное, гибкое, длинноногое, длинношеее (любил он очень это слово) и по складу своего характера дикое и своенравное существо. Он всегда хотел ее – да хоть бы и сейчас, здесь, прямо в лифте – поставить сумки на пол, нажать кнопку «стоп», застрять между этажами…
Она не была красавицей, – пожалуй, лоб слишком высок и крут, да она еще и открывает его – прямые волосы безыскусно стянуты назад жгутом в толстую и длинную девичью косу. Но в ее лице, в глазах, в пластике ее движений была такая открытость и непосредственность, такое свободное доверие к каждому, к кому она обращалась, что невозможно было не любоваться и в ответ не открыться ей навстречу. Так привлекает всеобщее внимание и всеобщую любовь живой, резко-подвижный и вместе с тем вежливый и умный ребенок, – мальчик, именно мальчик… И неудивительно, что мягко-податливая и пластично-женственная Карина была когда-то влюблена в нее, и она была влюблена в Карину, и тогда в Черноморске, пока Карина не вышла в первый раз замуж – за того дебильного актера, – они несколько месяцев были неразлучны и каждый вечер гуляли по городу, держась за руки.
В первый же год совместной жизни он сделал отличный портрет: Дашуля в костюме жокея, толстая русая коса перекинута на грудь и рядом, над ее плечом – печальная лошадиная морда (в какое-то время она занималась спортивной выездкой)… Но, охотно позируя, она никогда не разрешала ему снимать себя обнаженной и вообще перед тем, как лечь с ним в постель, всегда стремилась погасить свет или по крайней мере быстро укрыться одеялом. И теперь, когда, любуясь ею в зеркале лифта, медленно поднимавшего их на одиннадцатый этаж, он все-таки опустил сумки на пол и захотел обнять ее, она неприязненно повела плечами: «Цветы сомнешь…» В последнее время ее вообще раздражали внешние проявления его любви: «Господи, ну что за охота все время лизаться и обжиматься!» «Да, любимая, ты права, в нашем возрасте надо быть сдержаннее», – соглашался он. Ему было уже двадцать три, да и ей двадцать два, и, при всей своей первобытной диковатости, была она человеком серьезным, с идеями: под руководством черноморского профессора – старшего Молокана – она задумала диссертацию на тему «И.В. Сталин и его соратники. Трансформация отношений»…
Эльве встретил их прямо у лифта перед открытой дверью в квартиру, – ждал, и с балкона увидел, как они зашли в подъезд. «Хороши мы были бы, если бы в лифте занялись любовью, а он здесь терпеливо дожидается», – подумал Закутаров…
Эльве был много моложе своего «герцеговидного» старшего брата и оказался совершенно не похож на него: ординарный мужичонка лет пятидесяти пяти, среднего или даже чуть ниже среднего роста, лысоват, не весьма гладко выбрит (хоть и знал, что будут гости), с густыми, ровно подстриженными усами, больше подходящими не академику, но армейскому старшине (при таких усах действительно уместен солдатский орден Славы и еще – песня послевоенного времени: «А парень улыбается в пшеничные усы»), в каких-то простеньких круглых очочках в железной оправе. На нем была блеклая, может быть, даже линялая ковбойка под вельветовой домашней курткой. Такой уютный «соседский дядя Леня» для игры в домино.
Явление гостей в идиотском цветочном убранстве на минуту развеселило его, и он выказал вовсе не солдатскую осведомленность: «Весна священная… поздние романтики – Бальмонт, Врубель, Рахманинов, что-то вроде того. Угадал?» Уже в прихожей, тихо прикрыв дверь, щелкнувшую простеньким английским замком (на двери был еще и какой-то несуразно огромный, должно быть, амбарный засов, но он остался без применения), Эльве бережно снял с Дашули венок, повесил его на крючок и по-отечески чуть приобнял ее, погладил по голове и позволил прикоснуться губами к своей небритой щеке. «А это мой…» – начала было она, небрежно поворачиваясь к Закутарову, но Эльве перебил: «Как же, как же, наслышаны… Я очень многого жду от нашей встречи».
Это было совершенно неожиданно: значит, Дашка все-таки предупредила. И Закутаров, начав было разглядывать лицо хозяина спокойным взглядом портретиста (все-таки снимать приехал), вдруг смутился, кажется, даже покраснел и, пожимая холодные худые пальцы протянутой ему руки, левой рукой, как школьник стаскивает шапку перед учителем, как-то вбок стащил с головы желтый венок…
3
Весь вечер проговорили на кухне, попивая из простых стаканов кислое венгерское винцо, принесенное с собой («Эльве пьет только сухое», – предупредила Дашуля, когда они, перед тем как свернуть к дому, в своем цветочном убранстве заплыли в соседний магазин). Вечер был теплый, окно, выходившее на улицу, было открыто настежь, и Закутаров время от времени, отвлекаясь от разговора, отмечал про себя, как постепенно стихает движение на Ленинском и все реже грохает крышка какого-то колодца под колесами машин. «Милый Эльве, в спину тебе не надует?» – заботливо спросила Дашуля и тут же встала и по-хозяйски принесла откуда-то из глубины квартиры тонкий клетчатый плед и набросила старику на плечи. И Закутаров почувствовал себя так, словно был в гостях у этих двоих – у собственной жены Дашули и у Эльве…
Сначала в легкой общей беседе поговорили о переменчивой погоде Черноморска, о пользе вечернего (обязательно вечернего) купания в лагунах с йодистыми водорослями, о катастрофическом состоянии городского пляжа, превратившегося в помойку, о сравнительной прелести цветов южных и северных. Дашуля так и сидела в ожерелье из желтых одуванчиков, начинавших, впрочем, увядать, и Закутарову казалось, что к ней старик обращается вовсе не по-отцовски нежно, а к нему – подчеркнуто и отстраненно вежливо, и это раздражало. Действительно, уж не третий ли он лишний? Да и так посмотреть: какой же Эльве старик, – всего-то пятьдесят пять, возраст зрелости.
Помянули Сурена Христианиди, портрет которого в черной рубахе оставался лучшей работой Закутарова. Портрет, оказывается, висел здесь, в кабинете Эльве, и они поднялись и сходили посмотрели на него. И Христианиди посмотрел на них своими мученическими печальными глазами. «Повидались», – подумал Закутаров…
Впрочем, неловкость первого общения почти сразу исчезла, когда, вернувшись на кухню, заговорили о том, ради чего, кажется, и встретились, – о современных проблемах: о «демократическом движении», о диссидентах – некоторых из них Эльве знал лично, а Закутаров понаслышке, – о слежке, избиениях средь бела дня, арестах, лагерных сроках, убийствах из-за угла: одного немолодого уже человека, сочувствовавшего и помогавшего диссидентам, незадолго до того гэбешники убили в его собственном подъезде – бутылкой по голове… Речь шла о жизни и смерти, и все упомянутые опасности впрямую относились к Эльве. А теперь, после визита сюда, возможно, и к Закутарову.
«Да, кстати, – как бы походя сказал Эльве, – вы, конечно, понимаете, что моя квартира прослушивается». Становилось прохладно, и он, придерживая плед на плечах, не вставая с места, прикрыл окно, и слабеющий шум уличной жизни пресекся совсем, и в обособившемся пространстве трое за столом словно стали ближе друг к другу.
(Уже в новейшее время Закутаров организовал публикацию в «Известиях» документов, из которых следовало, что в начале семидесятых председатель КГБ Андропов запрашивал и получил согласие Политбюро на установку в квартире академика Молокана Л.В. прослушивающей аппаратуры: старик хоть и числился уже лишь скромным научным консультантом какой-то сельскохозяйственно!! опытной станции под Москвой, но оставался номенклатурой наивысшего уровня с грифом «Совершенно секретно» на личном деле, и даже председателю КГБ для его «оперативной разработки» требовалась формальная санкция «с самого верха».)
«Подслушивают, подглядывают, постоянно ходят за спиной… – спокойно продолжал Эльве. – Привыкнуть к этому, конечно, нельзя, но можно принять к сведению… и тут же забыть. Мы не заговорщики, не конспираторы – верно ведь? Но мы знаем, что будущее – за нами… За вами». И он победно направил на Закутарова указательные пальцы обеих рук.
«Ура! Похоже на тост, – сказала Дашуля. – Выпьем!» Они втроем, смеясь, содвинули стаканы. И мысль о том, что он здесь лишний, не то чтобы совсем оставила Закутарова, но отошла далеко на второй план.
4
К тому времени Закутаров был уже человеком известным в диссидентских кругах. И реплика о заговорщиках и конспираторах была, конечно, ему и адресована. Старик знал, что именно так – «Мы не заговорщики и не конспираторы. Открытое письмо товарищам» – называлась широко разошедшаяся в самиздате и даже читанная по «голосам» статья Закутарова с анализом ситуации, в какой к концу семидесятых оказались диссиденты или, как тогда говорили, «демократическое движение». Автор убедительно доказывал, что диссидентские методы борьбы с коммунистическим режимом, несмотря на личный героизм инакомыслящих, не могут дать никакого положительного результата: конструктивный потенциал диссидентства равен нулю…
Статья была написана год назад после того, как среди черноморских, а потом и среди московских инакомыслящих пошел ложный слух, может быть, специально запущенный гэбухой, что именно по его, Закутарова, показаниям арестовали, судили и отправили в психушку «профессионального революционера» Бенедикта («Бегемотика») Струнского, который организовал в Черноморске подпольную «библиотеку самиздата». Местные читатели «самиздата» – полтора десятка молодых и не очень молодых интеллигентов (половина из них – еврейские «отказники») – начали даже сторониться Закутарова как стукача и провокатора.
Все это, конечно, были глупости. К аресту Струнского Закутаров не имел никакого отношения: Бегемотика взяли вечером на улице с поличным – он был хорошо нагружен, нес куда-то или откуда-то две книжки Авторханова, «Слепящую тьму» Кестлера, «Новый класс» Джиласа… И только на следующее утро домой к ничего не подозревавшему Закутарову нагрянули с обыском. Вошли неожиданно: Дашуля рано убежала в университет и забыла закрыть входную дверь, – с ней это частенько случалось (а может, дверь тихонько открыли отмычкой – они умеют).
На письменном столе совершенно открыто лежал только что вышедший в Париже свеженький глянцевый томик тамиздатского «Архипелага» и под ним – «Хроника», машинописные листки на папиросной бумаге. Гэбешникам, видимо, показалось мало этой «запрещенки», и они перевернули весь дом. Даже из морозильного шкафа на кухне выгрузили купленные впрок на дешевом загородном рынке пять замороженных куриц и хороший кусок свинины и стали отковыривать ножом иней от стенок, проверяли, не приморожено ли там что-нибудь. Еще когда Дашулины родители только-только привезли этот морозильник в подарок молодоженам, Закутаров довольно глупо пошутил, мол, агрегат хорош, чтобы спрятать что-нибудь на дне, – и надо же, запомнил папочка-прокурор! А может, он и настучал, что зять читает и даже сам пишет «антисоветчину»? По крайней мере папуля явился вместе с опергруппой и как надзорная инстанция с каменным лицом торчал при обыске, время от времени перешептываясь с оперативниками. Он всегда мечтал хорошенько упечь зятя и «освободить дочь от влияния этого отщепенца». (О том, что Закутаров предусмотрительно держит свой фотоархив и исторические записки за городом, в садовом домике Молокана-старшего, он, слава богу, ничего не знал.)
После обыска Закутарова под холодным осенним дождем вывели из дома (соседи небось прильнули к окнам), посадили в черную «Волгу» и повезли в «Особняк», и даже записку жене не разрешили оставить, сказали: «Не беспокойтесь, скоро вернетесь». «Особняком в переулке» называли в городе местное управление КГБ – огромное серое бетонное здание, криво, уродливо пристроенное к восхитительному старинному особнячку, который когда-то, еще в годы революции, ЧК реквизировала у местного судовладельца, тонкого ценителя архитектурного барокко. И здесь в кабинете следователя после не слишком продолжительной беседы Закутаров действительно признался: да, и «Архипелаг», и «Хронику» он получил от Струнского.
«Ну вот, что и требовалось доказать», – удовлетворенно сказал следователь, молодой белобрысый и лопоухий мужичонка со значком сельхозинститута в петлице. «Выдвиженец из сельского комсомола», – подумал Закутаров. Следователь некоторое время внимательно смотрел на него и, обнажая длинные передние зубы, улыбался какой-то вертикальной, заячьей улыбкой. На пустом столе лежали несколько листков протокола, окно было наполовину забелено матовой краской, на белой пустой стене – портрет Дзержинского. Закутаров успел подумать, что и длинная заячья физиономия следователя, и вся обстановка в кабинете – замечательно типажны: мог бы получиться отличный снимок… «Будем считать, что это начало нашего сотрудничества», – сказал наконец следователь, и было непонятно, спросил он или утвердительно подвел итог беседы.
Закутаров промолчал. Уж сотрудничать-то с КГБ он никак не собирался.
5
«Московские правозащитники считают, что ты поступил аморально», – сказала Дашуля месяца через три или четыре, когда Закутаров уже и думать перестал о том допросе. Она пришла с улицы, где случайно встретила кого-то из черноморских читателей «самиздата», имевшего постоянные связи со столичными диссидентами: «Он увидел меня и хотел перейти на другую сторону, но я его окликнула. Ему деваться было некуда».
Закутаров взорвался: да пусть бы девался куда подальше! Подумать только, «московские правозащитники считают»… А как он должен был поступить? Героически молчать? Взять все на себя?
Рискнуть, и при худшем обороте дела пойти в лагерь лет на пять, как ему сразу пообещал этот хищный заяц следователь? Оставить лишь до середины дописанными «Эстетические начала истории» (через двадцать пять лет эта ранняя, «студенческая» работа вышла уже тремя изданиями, переведена на английский и немецкий, и теперь в мире без ссылок на нее ни одна серьезная диссертация по философии истории не пишется)? Оставить незавершенной серию снимков «Бичи приморские» – о бомжах южного города (позже, уже в середине девяностых – вторая премия на биеннале в Венеции)? И наконец, не оканчивать университет? Уже тогда расстаться с Дашулей? Сломать жизнь? В самом активном, в самом продуктивном возрасте лет на пять отказаться от интеллектуального труда и не брать камеру в руки? И во что же он превратился бы за эти пять лет? И главное, ради чего? Бегемотик-то уже прочно сидел, когда Закутарова допрашивали, сидел и сам давал признательные показания.
«Нет, положительно, у русской интеллигенции какая-то закупорка нравственных понятий, – говорил Закутаров уже тише, постепенно успокаиваясь, – какой-то нравственный ступор. Они никак не могут взять в толк, что добро и зло не позой измеряется, не количеством чудаков, добровольно отправившихся на гильотину, но делами, результатом работы – ре-зуль-та-том!» Он, Закутаров, не революционер и не подпольщик. Он историк и художник (да, да, и художник!). Он оканчивает университет, и у него есть обязательства перед собственной совестью. А вот если бы он, поддаваясь нравственному давлению диссидентского сообщества, отправился в лагерь, если бы принял позу распинаемого Христа и, загодя раскинув руки по сторонам, стал бы искать, где же тот предназначенный ему крест, – вот это как раз и было бы и глупо, и аморально.
«Ты, что ли, тоже считаешь меня аморальным?» – спросил он Дашулю.
«Не знаю, – сказала она. – У меня такое чувство, словно мы с тобой, взявшись за руки, шли беспечно по улице, и нас обоих грубо схватили, затащили в парадное и изнасиловали. А мы отряхнулись и теперь как ни в чем не бывало идем дальше и мирно беседуем о высоких материях… Я не хотела тебе говорить, но меня ведь тоже вызывали. И спрашивали о тебе: что муж читает, что пишет? И я не сумела промолчать и подписала семь листов протокола – рассказала, что ты читал в прошлом месяце, что в позапрошлом, что год назад… Когда читал Шпенглера, когда Ясперса, когда Сартра… Я тебя сдала, понимаешь? Я… тебя… сдала», – сказала она с расстановкой. Она явно была на нервном взводе, ее трясло.
«Что ж тут особенного, – попытался он успокоить ее, – Шпенглер… Ясперс… Все это есть в городской библиотеке, разрешенное чтение. Ты все сказала правильно».
«Что – правильно? Что тебе правильно? Как же ты не понимаешь, чурбан равнодушный! – Теперь она уже плакала и, стоя перед ним, словно перед закрытой дверью, в такт каждому слову слабо стучала кулачком ему в грудь. – Я… сдала… им… нашу… жизнь, и следователь под этим расписался. Оприходовал. Тебя сдала, саму себя, наше чтение, наши разговоры, нашу любовь… Понимаешь наконец? Ты все это так придумал, ты, ты. Это из-за тебя, из-за тебя, из-за тебя приходится терпеть такое унижение…»
Он, честно говоря, не очень понимал, из-за чего истерика. Да, в силу неординарности мышления у него всегда будут сложные отношения с властями: отныне такова его (а значит, и ее) жизнь. Разве не верную тактику оба они выбрали при столкновении с КГБ: он – осознанно, рассчитанно, она – интуитивно следуя за ним? Но тот конкретный эпизод закончился, все прошло, он, слава богу, остался на свободе, и можно работать дальше и жить как жили. Что же теперь так убиваться?
Иногда он думал, что, может быть, ее повышенная в последнее время нервозность объясняется какими-то физиологическими причинами. Ну вот, например, у них не очень-то складывается сексуальная гармония. Но когда он заговаривал об этом, она только раздраженно отмахивалась: «Как раз все наоборот». Что значит «наоборот», она не объясняла и вообще не любила говорить на эти темы.
Так или иначе, но от ее прежней восторженности ничего не осталось. Она, может, потому и согласилась, чтобы Закутаров поехал с ней к Эльве, – надеялась, что старик поможет… И он действительно помог. «Не знаю, как надо было вести себя в КГБ, и никогда и никому на этот счет советов давать не буду. И осуждать никого не буду, – сказал Эльве, когда неловкость первого общения совсем исчезла и речь уже впрямую пошла о неписаном нравственном кодексе диссидентов и о статье Закутарова. – Мне значительно важнее ваши конструктивные идеи. Ваша статья – замечательно верный и важный документ. Таких трезвых мыслителей, как вы, в нашей стране остро не хватает. Вам совершенно чуждо русское нравственное кликушество, и в этом ваше колоссальное достоинство! Я убежден, что самая большая беда России – примат нравственного чувства над разумом всегда и во всем. («И над чувством исторической гармонии», – подумал Закутаров.) Помните, сказано: «Иди и гибни – дело прочно, когда под ним струится кровь». Нет ничего опаснее этого русского предрассудка. Где сегодня дело, ради которого «иди и гибни»? Война с коммунистическим режимом? Но режим – это не десять членов Политбюро. Режим – это вся страна и шестьдесят лет ее истории. Погибнуть, чтобы разверзлась глубокая пропасть между «мы» и «они»? Между теми, кто «живет не по лжи», и теми, кто состоит у лжи на службе? Но где эта пропасть разверзнется? Сколько народу свалится в нее с обеих сторон? Что такое борьба противоположностей, связанных одной и той же аортой, омываемых одним и тем же кровотоком времени? Это путь к катастрофе. Мы все в этой стране – единый организм. Больной, но все равно единый. Мы осьмушки истины, разнесенные в противоположные стороны. Вот разумное дело: собрать эти осьмушки воедино. Сначала в себе самом. Установить мир в душе. И показать другим, как это делается».
Хорошо говорил старик! Надо наводить мосты между противоположными краями пропасти, – ну вот между властью и диссидентами, в частности… Мосты – сегодня ключевое слово…
В тот первый вечер засиделись далеко за полночь, и когда встали, чтобы разойтись спать, они со стариком были уже совершенно своими людьми. И Закутаров, несколько стыдясь, подумал, что вот ведь, в первый момент по приходе сюда почудился ему, глупому ревнивцу, некий двусмысленный «треугольник».
«Я рада, что ты понравился Эльве», – тихо сказала Дашуля, когда они остались одни в кабинете, – здесь она постелила на большой низкой тахте. В ее голосе все-таки оставалось какое-то отчуждение, или она просто очень устала. «А год назад ты тут где спала?» – спросил Закутаров. Она свободно показала рукой на тахту и, видимо, хотела ответить, но запнулась и внимательно посмотрела на него: «Господи, какой ты все-таки пошлый малый».
«Я тебя люблю, я тебя хочу», – обнимая ее, прошептал он, когда они легли. «Давай спать, – сухо сказала она, отстраняясь, – я сегодня дико устала. И потом… мне кажется, я беременна».
6
Когда простодушные интервьюеры (в большинстве своем – молодые женщины) спрашивали Закутарова, какова цель его жизни (пожалуй, взрослый мужик никогда и не возникнет с таким дурацким вопросом), он всегда, не задумываясь, отвечал: «Движение вперед». «А как узнать, в каком это направлении – вперед?» – настаивали самые дотошные. Можно бы, конечно, как-нибудь по-черноморски плоско отшутиться (например, «там, где брошка, там перед»), но он никогда не опускался до шуток с журналистами (тем более – с журналистками) и всегда отвечал всерьез и старался изложить свои мысли с предельной простотой, ясностью и искренностью, как ближайшим друзьям: «Вы правы, заранее никогда ничего не знаешь. Просто никогда не следует стоять на месте, всегда надо быть в движении, и как-то само собой оказывается, что движение – всегда вперед».
Когда позволяло время (работа в президентской администрации, бизнес АПРОПО, курс политологии в РГГУ, семейные заботы и, наконец, фотография, – а временами прежде всего – фотография: работа с натурой, эксперименты со светом, постановки в ателье), он никогда и никому не отказывал в интервью, даже заведомым идейным противникам из числа коммуно-патриотов, – считал, что, если предоставляется возможность, надо выступать перед любой аудиторией, даже и враждебной. Он принимал журналистов в своем кабинете в АПРОПО, угощал чаем, сам разливал, ставил вазочку с конфетами и, сидя в глубоком кресле (натуральная кожа цвета молодой сосновой зелени: жена-англичанка была профессиональным дизайнером и декорировала кабинет на свой, пожалуй, чуть старомодный, но все-таки безукоризненный староанглийский вкус), говорил спокойно и просто, разве только иногда чуть иронично, – как мудрец, несколько утомленный постоянным вторжением в его частную жизнь, но в силу своего положения вынужденный мириться с этим неудобством. И журналисты (и журналистки), выслушав его, напившись чаю, поразглядывав висевшие по стенам портреты Сахарова, Солженицына, Марченко, Ларисы Богораз и других великих живых и ныне покойных диссидентов (самый крупный и, конечно, с теплой надписью черным маркером – размашисто, во весь правый нижний угол – портрет Л.В. Молокана собственной его, Закутарова, работы, в гимнастерке и с солдатским орденом Славы), уходили, по крайней мере, с уважением к актерским способностям этой «яркой звезды политической сцены». И только самые злые (или самые простодушные) в корреспонденциях о визите к Закутарову вспоминали потрепанного чеховского мечтателя и пустослова Петю Трофимова: «Вперед мы идем неудержимо к яркой звезде…» Не этого ли персонажа пародирует Олег Шептало? Движение, видите ли, вперед для него самое важное. Заставляя Президента великой страны блуждать в безвыходном политическом лабиринте, этот бессовестный циник позволяет себе… Ну, и так далее.
Нет, ни актером, ни циником, ни пустым мечтателем Закутаров, конечно, не был, и «движение вперед» (в кавычках, потому что не более как устоявшаяся метафора, а истинное движение, о направлении которого нам самим ничего не известно, – оно, как и царствие божье, только «в нас самих есть») действительно было самым простым объяснением его главных поступков в жизни.
И расставание с Дашулей двадцать с лишним лет назад после почти трех лет совместной жизни, после рождения ребенка, который вроде бы должен был сплотить семью, – это расставание тоже было «движением вперед». («Закутаров, не уходи», – тихо сказала она ему в спину, когда он был уже в дверях, – так тихо сказала, словно предоставляла возможность услышать или не услышать – по желанию. И он не услышал, не захотел, – и ушел.)
Еще в первые, счастливые месяцы их семейной жизни, вскоре после того, как он перенес свой фибровый чемоданчик из мазанки на Варавке в большой дом на Вшивке, он записал в дневнике, представлявшем собой папку с разрозненными листками или даже клочками бумаги, любыми, какие попадались под руку, – иногда это были даже оторванные полосками поля книжных или журнальных страниц (а в тот раз – полоска полей из библиотечного журнала «Вопросы истории»): «Мне двадцать один. Оканчиваю университет. Любимая жена, уютный дом, налаженный быт. Жизнь устоялась? 24.10.77 в 18.45».
Словно отвечая на эту смешную запись и на его наивный вопрос (кому: себе? Господу?), уже через несколько дней (28.10.77 в 13.30) папку с «дневником» забрали при обыске, и он больше никогда ее не увидел. Но оказалось, что все до единой записи он держит в памяти (он и теперь помнил все, что за пятьдесят лет жизни когда-либо и где-либо записал на бумаге – даже школьные задачки по математике – и какова была бумага, и чем записывал: память гения). И вот через три года, уходя от жены, увозя свой вечный чемоданчик в автобусе «Вшивка (то есть, конечно, имени какого-то там партсъезда) – Морвокзал», тесно набитом, как всегда по утрам, полупьяными женщинами всех возрастов в телогрейках, пропахших копченой рыбой (ночная смена местного рыбзавода), он вспомнил ту запись на обрывке из «Вопросов истории» и подумал, что самым большим несчастьем было бы записать когда-нибудь уже без вопросов, окончательно: «Всё. Вот теперь жизнь действительно устоялась», – записка самоубийцы.
В кошмарных снах его мучители (чаще подростки или случайные уличные хулиганы) всегда стесняли его движения: связывали руки, опускали в глубокие и темные подвалы, закрывали в тюремных камерах – и он просыпался, задыхаясь в борьбе, в попытках освободиться, выбраться… Вот и сегодня у Карины на Ленинском, когда после утреннего стресса на пожаре, да и после вчерашнего изрядного коньяка, он сразу уснул, едва голова коснулась подушки (Карина задержалась в ванной, нашла его уже спящим и не стала будить даже ради «вторника» – тихо задернула шторы и вышла, прикрыв дверь), ему приснилось, что он в каком-то замкнутом пространстве, в вагоне или в салоне большого автомобиля, где сиденья опущены так, что получилось широкое ложе, застеленное чистым бельем; и тут же с ним два мальчика-подростка – есть тут и подростки-девочки, но именно мальчики (причем один из мальчиков – Алена Гросс, здесь она именно мальчик, а другой – тот большеглазый испуганный щуплый подросток, который вместе с Закутаровым был вторым свидетелем на давнем процессе Бегемотика в Черноморске и который тогда же погиб, застрелился из охотничьего ружья) прижимаются к нему и затевают какую-то эротическую игру, и он, глядя на них, касаясь их, даже уже представляет себе, как это все будет происходить, и чувствует, что сейчас у него случится поллюция, но при этом сознает, что спит, и хочет проснуться, хочет выбраться из этого салона, из этого замкнутого пространства, но проснуться не может, потому что мальчики вдвоем крепко обняли его сзади и навзничь повалили на себя, и у него нет сил ни подняться, ни освободиться от их объятий… Он проснулся с тяжелым сердцебиением и тяжестью в затылке, которая прошла только после того, как Карина напоила его кофе.








