Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Любовь, женщины, семья, семейный быт, семейные отношения – все это, конечно, было важно Закутарову, но свои поступки он оценивал совсем в другом масштабе ценностей. Ты художник, Господом уполномоченный. Ты творец, демиург, не важно, о чем речь – о серии фотографий или о композиционной гармонии государства. Это твой дар и твой крест. Все остальное – второстепенно и должно быть подчинено этой работе. Такова твоя планида, и размышлять, хорошо это или плохо, – занятие бессмысленное. Работай, не уклоняйся в бесплодные рассуждения… А близкие люди… Жаль, конечно, но что поделаешь…
Именно эти мысли приходили в голову всякий раз, когда он вспоминал свой поспешный отъезд из северопрыжских Кривичей по окончании срока ссылки. Тогда в одно прекрасное утро он проснулся рано (Шурка спала рядом) и вдруг понял: надо немедленно ехать в Москву, – и он тут же поднялся, в пять минут побросал в свой вечный фибровый чемоданчик полотенце, зубную щетку, папку с дневниковыми записями, коробку с негативами, «Защиту Лужина», пару ботинок завернул в газету, – чтобы переобуться в вагоне поезда и, приоткрыв на ходу дверь в тамбуре, под откос выбросить грязную кирзу, сунул документы в карман, поцеловал проснувшуюся и сидевшую на кровати в ночной рубашке (бретелька свалилась с правого плеча) растерявшуюся, ничего не понимающую Шурку, с которой в любви и согласии прожил счастливых два с половиной года (Ленка, ее шестилетняя дочь, еще спала, и он не стал ее будить), подхватил кофр и почти бегом вышел из дома: утренний автобус в Прыж вот-вот должен был пройти мимо, а следующий будет только к вечеру.
Еще накануне он никуда не собирался. По крайней мере никуда не собирался в ближайшее время. Вчера вечером, провожая на автобус неожиданно навестившего его Бегемотика Струнского («Ты нам нужен, Закутаров. Мы ждем тебя», – раза три повторил Струнский, прощаясь), он твердо сказал, что, хотя срок ссылки уже закончился, в Москву он вернется не скоро: после разгрома «Мостов», после суда у него не осталось никакого интереса в московской жизни. Да и квартира, как писали друзья, была опечатана, а теперь ее уже небось и заняли – куда ехать? Здесь же у него дом, любимая женщина, спокойная жизнь и, самое главное, серьезные творческие планы: он только-только начал снимать тематическую серию о сельских похоронах – «Русская Pieta», – по крайней мере, на год работы, и пока замысел не будет реализован, он уж точно никуда отсюда не двинется…
Но вот же в какой-то момент он понял, что надо ехать – и ничто не могло его остановить.
2
За тридцать три месяца ссылки (по приговору было пять лет, минус девять месяцев в Лефортове из расчета день за три) Закутаров прижился в Кривичах. Он работал в районной фотоартели и каждый день ездил в Прыж, снимал свадьбы и похороны – в самом райцентре и в близлежащих деревнях. И конечно же по всему району – школьные классы, где в середине первого ряда всегда с благодушной физиономией сидит директор школы (а если директорша, то со злой рожей), по обе стороны от начальства – напряженные лица учителей, а над ними в три или четыре неровных ряда не успевшие окаменеть живые мордашки учеников (или, как принято говорить в системе образования, – учащихся)… Снимал он и для местной газеты, – как некогда Кукура, – передовиков соцсоревнования, учения по гражданской обороне и т. д. Хотя он и не перетруждался, на жизнь хватало.
Гнездо же его было в Кривичах. Здесь у него был обустроенный, теплый семейный быт в доме разведенной двадцатипятилетней – не красавицы, нет, но милой и женственной сероглазой Шурки Большовой, любившей его преданно и нежно. Шурка работала там же в фотоартели, в лаборатории, и они вместе ездили в Прыж и вместе возвращались с работы. За два года совместной жизни он успел почувствовать себя уверенным главой семейства и хозяином дома – и это совершенно новое в его жизни ощущение ему нравилось.
«Онегин жил анахоретом», – любил цитировать он в своих письмах в Москву, подчеркивая строки «порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй», – и друзья понимали, что у него там любовь… Летом и осенью по утрам для зарядки он колол дрова и складывал на зиму высокую круглую поленницу, похожую на башню древнего славянского укрепления, зимой же – расчищал от снега дорожки, двор, подъезд от дороги к воротам. «Только зимой в деревне понимаешь, что значит быть русским и дышать чистым русским воздухом, морозным и снежным. Горожане – другая нация», – говорил он Карине, которая раза три или четыре за время ссылки приезжала в Прыж, и в местной убогой гостинице, стойко пропахшей дезинсекталем, они (конечно, хорошо заплатив рисковавшей администраторше: все-таки политического ссыльного пускала) на двое суток запирались в лучшем здесь «райкомовском» номере (две комнатенки со скрипучими кроватями, холодильником, телевизором и, слава богу, санузлом)… Шурке он потом говорил, что застрял в дальнем углу района: круглый год он ездил по проселкам на купленном по случаю мотоцикле «Урал» с коляской, и вытягивать тяжелый мотоцикл из грязи и снега – спорт, знаете ли, не для слабых, иногда и не справишься… Может, доброхоты (да хоть бы и сама администраторша) и сообщали ей, с кем он ночевал в районной гостинице – в маленьком городишке ничего не скроешь, – но она, умница, ни разу не показала, что что-то знает…
И конечно, Закутаров постоянно снимал, снимал, снимал.
За три года без малого он отснял и проявил одних только «художественных» пять сотен пленок. Но ничего из них не печатал, кроме мелких контактных «контролек»: живя под колпаком у КГБ, он хорошо помнил о судьбе Кукуры и не вылезал со своими художественными достижениями. Лишь иногда по вечерам, когда Шурка и Ленуся смотрели какую-нибудь муру по телевизору, он присаживался к столу и, вооружившись лупой, внимательно разглядывал мелкие кадрики и остро заточенным карандашом намечал будущие композиционные решения. Он уже тогда понимал, что в этих тысячах негативов есть по крайней мере пара сотен снимков, которые в будущем заставят говорить о нем как о сильном художнике. Каждую очередную порцию негативов он отправлял в Москву с Кариной и спокойно думал о том времени, когда сядет где-нибудь в хорошей лаборатории и станет выдавать снимок за снимком – один лучше другого. Впрочем, до того времени он еще поснимает…
«Ты, любимый, не портил бы глаза при тусклом свете», – говорила Шурка. Она беспокойно оглядывалась от телевизора на его занятия, – должно быть, чувствовала, что, склонившись над снимками, он далеко уходит от нее, и торопилась выключить телевизор, тут же быстро уложить ребенка (кроватка за платяным шкафом) и лечь сама: знала, что когда она ждет его в постели, он долго не засидится. «Никогда и никакая женщина не давала мне столько счастья и уверенности в себе», – шептал он, лаская ее… «Я без тебя жить не могу, – говорила она, – и когда ты уедешь, я умру». «Мы всегда будем вместе, – любил повторять он, обняв ее в темноте и засыпая. – Мы… всегда будем… вместе… Мы… всегда…»
Он ее не обманывал. Он действительно любил ее, так нежно, так… господи, ну нету же в русском языке слова (а в других языках есть?) для обозначения этого всепоглощающего сладкого влечения, когда, глядя на любимую женщину, ты хочешь ее снова и снова – и утром, и вечером, и проснувшись среди ночи, и среди бела дня – всегда, и даже тогда, когда сил уже нету ни у тебя, ни у нее, – все равно хочешь. И она улыбается тебе, и смотрит на тебя, и так прикасается к тебе, что силы находятся. И в целом мире ничего, кроме нее, не нужно…
Нет, он уезжал не от нее. Он уезжал потому, что после визита Струнского вдруг осознал: времена изменились и отсюда, из деревни, он не вполне улавливает характер перемен. Он, конечно, всегда смотрел информационные программы и различные дискуссии по телевизору, но казалось, что все реформаторские веяния – поверхностные и временные: пройдет полоса оттепели, и снова закрутят гайки. Так уже бывало. Эльве и Рабинович в своих письмах высказывались в этом же смысле: оснований для безудержного оптимизма пока нет… Но вот, проводив Бегемотика Струнского, он вдруг проснулся под утро в тревоге: не опоздал ли? Какие-то там политические клубы организуются, какие-то публичные дискуссии ведутся, – а он здесь сидит… Может быть, взбаламученная горбачевскими реформами, взбурлившая, вспучившаяся московская жизнь теперь предоставит хоть какие-то возможности для реализации его, Закутарова, давних идей. Не его ли время настало? Нельзя упускать даже слабый шанс, надо ехать немедленно.
Он вовсе не думал, что навсегда расстается с Шуркой. Поспешно собираясь в то раннее утро, он вообще о ней не думал. «Считай, что я в командировке», – сказал он, целуя ее на прощание. И действительно, каждую неделю, как из командировки, писал ей: рассказывал, чем и как занимается в Москве, и что устроился на работу (правда, пока на полставки), и что с квартирой все в порядке и он даже задумывает ремонт. И, конечно, писал, что скучает (и действительно скучал) и вот-вот приедет к ней (и действительно собирался). И она сначала отвечала на каждое письмо (впрочем, коротко, сдержанно и почему-то на «вы»: «Здравствуйте, Олег Евсеевич…»). Потом стала отвечать через раз, потом все реже и реже. И наконец, совсем замолчала.
Через год или, может быть, чуть больше, закрутившись в неотложных делах (начиналась первая свободная кампания по выборам в Верховный Совет), он вместо того, чтобы самому поехать в Прыж, попросил Бегемотика, собиравшегося по своим «революционным» (или теперь уже электоральным) делам в поездку по северным областям, заехать на обратном пути в Кривичи и навестить Шурку, узнать, что там и как и куда она пропала. (Он ведь и телеграммой вызывал ее в Прыж на переговорный, но она не пришла.)
Струнский действительно заехал в Кривичи. Но Большову Александру в селе не застал. Соседка сказала, что она уж месяца три как уехала к мужу в Воркуту. «У меня сложилось впечатление, что соседка что-то врет и никуда твоя Александра не уезжала, – сказал Бегемотик. – Стекла в избе не замерзшие, – значит, протапливают. Вроде даже чье-то лицо в окне мелькнуло. Но не стану же я расследование проводить: у меня всего-то было полчаса. Постучал в дверь – не открывают. Уехала и уехала – и я сел в машину и уехал… Слушай, Закутаров, вот ты мне скажи: у тебя вон сколько баб в Москве, ты, мой перпетуум мобиле, уже всех вокруг перетрахал, – тебе, что ли, еще одна нужна?» Вместо слова «перетрахал» он, конечно, хотел употребить слово покрепче, точнее выражающее отношение неистового фотографа Закутарова к женщинам, но знал, что тот не выносит мата, и удержался…
Сам Закутаров и писал в Кривичи, и снова вызывал Сашу на переговорный пункт. Но она не пришла и на письма не отвечала… Ехать же в Прыж, тратить на поездку три-четыре дня, не зная наверняка, найдет ли он ее дома, казалось неразумным. Хорош он будет, если она и впрямь уехала к мужу: здрасьте, пожалуйста, явился страдалец-любовник… Ничего, поныло, поныло сердце с годик – и перестало. Работать надо и не думать о постороннем. Такова его планида… И он много лет потом не бывал ни в Северном Прыже, ни в Кривичах – не до того ему было.
3
Журналисты, конечно, сильно преувеличивали влияние Закутарова на Президента России. Прозвище «Олег Шептало» отражало скорее простодушно-мифические представления о механизме власти, чем реальные взаимоотношения в Кремле. На самом же деле хотя Закутаров до недавнего времени действительно тесно сотрудничал с президентской администрацией в разработке политической стратегии, но с самим Президентом и прежде, а уж тем более в последнее время виделся довольно редко и в основном на совещаниях, куда приглашались пять – семь, а то и больше советников и экспертов. Но так или иначе, а Президент, который, конечно же, знал, что Закутарову приписывается особая роль при его персоне (соответствующие публикации заботливо включались в ежедневный президентский дайджест и выделялись желтым маркером как заслуживающие особого внимания), никогда и нигде по этому поводу не высказывался. Понятно, что и люди из администрации предпочитали не бежать впереди паровоза – и молчали.
«А какого опровержения ты хочешь?» – спросил Крутобоков, когда Лера Клавир, собравшая друзей у себя на даче за ежегодным застольем, что-то пошутила по поводу «серого кардинала», каким в СМИ изображался ее кузен. Дело было еще два года назад, и сам Закутаров присутствовал со своей в очередной раз беременной английской женой Джессикой.
«Наивная моя, – продолжал Крутобоков, – в политике никому дела нет, что есть правда, а что – густое вранье. Целесообразно или нецелесообразно, удобно или неудобно, только это важно. Удобно иметь Закутарова или кого-нибудь еще «виртуальным советником», а впоследствии и потенциальным ответчиком за президентскую политику… Народ недоволен? Да, пожалуйста, вот кто виноват, плохо советовал, и теперь мы этого советчика отодвигаем от президентского уха и придвигаем другого, который будет давать правильные советы. А этого, если хотите, отдадим народу на растерзание…»
«Варварская страна, – ужаснулась простодушная Джессика. – Exile him abroad and we’ll willingly tear him somewhere in London or Paris«[1]. Джессика уже лет десять жила в России и давно была Missis Zakutaroff. Она хорошо понимала по-русски и по крайней мере два слова, часто ею повторяемые, – «варварская страна» – научилась говорить совершенно без акцента. Но все-таки на родном языке изъяснялась охотнее и с детьми, с мужем и с близкими друзьями говорила только по-английски…
В тот раз у Леры на даче ждали и самого Президента. Дело было перед выборами, и Закутаров, главный разработчик предвыборной стратегии, порекомендовал Президенту посетить известную писательницу Валерию Клавир и перед камерами всех телекомпаний вручить ей премию «За мужество в литературе».
Во-первых, это было бы полезно: в последние годы Лера стала любимицей российского читателя (а читатель, понятно, – и наиболее активный избиратель). Общий тираж ее легких иронических детективов давно перевалил за миллион, книги продавались во всех книжных и газетных киосках, и в каждом вагоне метро, в каждой электричке обязательно были люди с ее книгами в руках… Ну, и, кроме того, она действительно заслуживала и высокого внимания, и самой премии. Двадцать лет назад она попала в тяжелую автомобильную аварию, после которой почти месяц не выходила из комы, а всего за эти годы провела в больнице, постоянно туда возвращаясь, больше трех лет и перенесла десятка полтора операций. Однако, прикованная на всю жизнь к инвалидному креслу, она все-таки сумела преодолеть затяжную послетравматическую депрессию (была даже попытка самоубийства). Постепенно оживая, она начала писать, писала много… и неожиданно весело, и в конце концов добилась успеха.
Она всегда говорила, что выкарабкалась только благодаря мужу, Косте Крутобокову. Когда случилась авария на ночной дороге между Костромой и Ярославлем, ему сообщили первому. Он немедленно выехал на место и в какой-то занюханной районной больнице несколько месяцев сутками дежурил возле ее постели: там же возле нее и задремывал ненадолго, мгновенно просыпаясь при каждом ее движении, при каждом стоне. И как только стало возможно, перевез ее в Москву, сюда вот на дачу, и сам поселился здесь с ней и с ее матерью и сделал все, чтобы она, в инвалидной коляске передвигаясь по дому, а потом и по участку, все-таки могла жить полноценной интеллектуальной жизнью: читал ей вслух Толстого и Диккенса, включал музыку, крутил фильмы по «видику» и, наконец, два-три раза в неделю приглашал друзей, чтобы она участвовала в разговорах и не чувствовала себя одиноким инвалидом. И она постепенно возвращалась… «Ты, старик, ползаешь по шарику свободно и всегда сам по себе, – как-то за бутылкой говорил он Закутарову, – к тебе ни жены, ни дети прочно не прилипают, а я… Леркина инвалидная коляска – оправдание моей жизни… Знаешь, когда вышла ее первая книга, и я поехал в типографию, и взял в руки сигнальный экземпляр, и прочитал на обложке имя автора: «Валерия Клавир»… я выскочил в коридор и в голос разрыдался… Вот и теперь, сколько уж лет прошло, а вспоминаю – и к горлу подступает… Понимаешь? Лера – мой ребенок, я ее вынянчил».
В какое-то время кремлевский политтехнолог Закутаров и ставший государственным чиновником доктор Крутобоков очень подружились и были вполне откровенны друг с другом (впрочем, конечно, давний роман Закутарова с кузиной оставался за пределами откровенности)…
А Президент в тот день так и не приехал в Переделкино. Что-то помешало. То ли чеченцы где-то что-то взорвали, то ли американцы куда-то вторглись или вот-вот должны были вторгнуться, но, так или иначе, Крутобокову позвонили на мобильный, и он, озаботившись, сказал сидевшим за столом друзьям, что визит Президента отменяется, и сам тут же попрощался, поцеловал Леру и уехал на работу…
Сразу было снято милицейское оцепление, выставленное вокруг участка с раннего утра. И телевизионщики, заблаговременно понаехавшие – два или три десятка компаний, – теперь начали сворачивать свое хозяйство и грузиться в машины… Из друзей первым попрощался и уехал Рабинович: у него завтра процесс, и он еще не вполне готов. Бегемотик Струнский ушел в глубину дома и там приник к телефону: через пару дней должен был состояться очередной съезд его партии, и он, разговаривая с партийными функционерами, то начальственно кричал в трубку, то переходил на вкрадчивый шепот. Дашуля, уже несколько дней гостившая у Леры, молча встала и пошла через двор во флигель, – видимо, там ей была отведена комната… Кажется, в тот раз больше никого не было. (Карина обреталась где-то за границей.)
Сама Лера перекрестилась: «Слава богу, миновало». На встречу с Президентом она согласилась только под двойным нажимом – Кости и Закутарова. «Ми-но-ва-ло, – по слогам сказал Закутаров. С чашкой кофе в руках он стоял у окна. – А у соседей всю зиму гамак висит между деревьями… В этом что-то щемящее, грустное… А мы с тобой, милая Джессика, сходим наконец-то в музей твоего любимого Окуджавы».
Закутаров уже десять лет был причастен к большой политике и к непредсказуемости политической жизни научился относиться с профессиональным спокойствием. Или даже вообще равнодушно.
4
Вернувшись в конце восьмидесятых из ссылки, Закутаров в первые месяцы испытывал иногда странное чувство: ему казалось, что он сделался невидимкой. Вот он ходит по улицам, заходит в помещения, участвует во многолюдных собраниях, даже выходит иногда на трибуну и произносит какие-то слова, люди аплодируют… но на самом деле никто и никогда его не видит и не слышит. И он себя не видит и не слышит. Он никто, пустота. Его вообще нет. Так в детстве, бывало, снилось, что он умер, и его больше нет на свете, и все вокруг происходит без него, – и он в страхе просыпался.
Вот и теперь – кто ты? где ты? В прежние, советские времена он жил в границах, в тесной рамке вполне понятной ему системы и знал, кто он такой. Слежка, обыски, арест, суд, ссылка – все это можно было понимать как косвенную оценку его способностей: мол, дай ему свободно говорить, свободно обращаться к людям, свободно издавать журнал, – и он такую кашу заварит… Но вот жесткие ограничения рухнули, границы возможного бесконечно расширились: валяй, говори, что хочешь, издавай, что хочешь, крутись, как хочешь, – все происходит без тебя, и ты ни на что повлиять не можешь, и никому нет дела, что ты там затеваешь. А ты, кстати, ничего и не затеваешь. Ты никто и нигде…
С помощью каких-то знакомых Карины и не без трудностей (все-таки времена еще неопределенные, а тут – бывший диссидент и политзаключенный) он устроился на полставки штатным фотографом в АПН и кроме обязательной репортерской отработки как-то по инерции, по привычке попытался было заняться художественной фотографией: в комнате, где прежде жил Евсей с женой, оборудовал что-то вроде ателье – дюжина перекалок, несколько экранов – и начал снимать обнаженную натуру (используя стоявшую здесь огромную двуспальную кровать)… Но нет, душа ослепла. Нет концентрации. Нет художественной идеи. В снимках – ни любви, ни гармонии… Господи, да не затем же он приехал в Москву! В конце концов он перестал снимать и из АПН ушел: продал за три тысячи баксов какому-то американцу из посольства ту самую Евсееву кровать и жил на эти (тогда казавшиеся огромными) деньги…
Из небытия, из состояния творческой пустоты он вышел только после смерти Эльве: может быть, старик-то, застрявший в своих прежних идеях, и сбивал его с толку… «Надо признать, дорогой Олежек, что мы с тобой проиграли «битву за Родину», – говорил он, пальцами двух рук показывая в воздухе кавычки. – Проворонили катастрофу». Катастрофой, уже без кавычек, как ни странно, Эльве называл неотвратимо приближавшийся развал коммунистической системы. Он был ее последовательным противником и, казалось бы, должен радоваться… но система – не только десять (или сколько там?) упертых стариков в Политбюро. Под ними – великая страна и двести пятьдесят миллионов населения.
Теперь же об опасности хаоса старик говорил так, словно не на этой вот кухне с выцветшими обоями и с фотографией Дашули, обнявшей лошадиную морду, просидел последние годы, а в Кремле и мог что-то решать и что-то изменить в политике, но опоздал, не решил, не изменил и готов отвечать перед судом истории. Впрочем, он еще надеялся повлиять если и не на политическую ситуацию, то на мировоззрение правителей и написал одно за другим четыре или пять открытых писем Горбачеву – программу срочных (впрочем, совершенно мирных) преобразований.
Увы, там, «наверху», письма Молокана вряд ли кто читал, да и вряд ли кто смог бы прочитать: старик и прежде грешил туманной витиеватостью стиля, а теперь и вовсе впал в псевдоглубокомысленную невнятицу и сочинял совершенно неудобочитаемые пассажи. Например, он призывал бедного Горбачева «не только сопрягаться в своих устремлениях с инакомыслием, но и стремиться сожительствовать, взаимно взволновыва-ясь убережением иных способов организации человеческой ментальности, чем та, о какой законно сказать, что она присуща тебе самому»…
Но сила Эльве была, конечно, не в его старческих словесных арабесках, а в его личности, в его жизни, прожитой на виду у всего человечества, в самом факте его двадцатилетнего непреклонного противостояния коммунистической «империи зла». Когда же империя все-таки обрушилась, сразу оказалось, что политические идеи академика Молокана (а он, подобно Сахарову, написал даже свой проект демократической Конституции) весьма наивны и вряд ли могут найти себе применение. Кажется, Эльве и сам это понимал. По крайней мере, после отставки Горбачева он уже никому никаких писем не писал и новую власть, начавшую либерализацию экономики, называл не иначе как «бандитской». Впрочем, от политики он вообще отстранился. Он вроде не болел, начал писать свои воспоминания, они с Дашкой каждый день подолгу гуляли в соседнем Нескучном саду. Летом даже ездили на велосипедах на Воробьевы горы… И вдруг он умер.
Гроб с телом был выставлен для прощания в Московском дворце молодежи на Комсомольском проспекте. Тихо играла траурная музыка. В головах на алой подушечке только один солдатский орден Славы (других орденов и прочих правительственных наград, – в том числе и за разработку биологического оружия, способного уничтожить человечество, – его лишили еще в конце семидесятых, а когда недавно захотели вернуть, он отказался принять). И на стене над гробом – большой портрет в солдатской гимнастерке, тот самый, с чуть растерянным взглядом пожилого и совестливого любовника – закута-ровский… Люди шли весь день, несли плакатики: «Спасибо за ваш гражданский подвиг», или: «Вы спасли честь России», или: «Вы были нашей совестью».
«Господи, всего-то навсего он был моей любовью и моим счастьем», – сказала Дашуля, когда Закутаров вывел ее покурить куда-то через служебный вход на зады здания. Она не плакала, но ее бил озноб, руки мелко-мелко тряслись, и Закутарову пришлось взять у нее спички, зажечь и дать ей прикурить. Рядом с ними двое рабочих, беззлобно матерясь, извлекали откуда-то из подвала ящики с пустыми бутылками из-под пива и с грохотом бросали в кузов небольшого грузовичка. И Закутаров подумал, что Дашка права: над гробом высокие слова неуместны. Как неуместны и глупы посмертные награды. Кому нужен этот обряд, если признание в любви немолодой, теперь уже некрасивой, прокуренной, психически ненормальной женщины, – признание, которое покойный, наверное, много раз слышал от нее при жизни, – и теперь дороже всех трогательных плакатиков, проплывающих мимо гроба…
Обо всем этом Закутаров думал спокойно. У него было ощущение, что Эльве умер вовремя. Он вспомнил его давнее пророчество:» Я – предтеча, ты – делатель. После эпохи Молокана настанет эпоха Закутарова. Интересно бы посмотреть. Хотя, полагаю, ничего хорошего. Нужно лет сто, чтобы страна выздоровела. Если, конечно, не подцепит какую-нибудь новую заразу. Но все-таки интересно».
«А и вправду интересно», – подумал Закутаров, глядя, как быстро и ловко рабочие закрывают борта грузовика и, крикнув шоферу, запрыгивают в кузов. Именно тогда, стоя у двери черного хода рядом с Дашкой, прикуривавшей уже третью сигарету подряд и не желавшей возвращаться в траурный зал, он четко понял, как должен жить в ближайшие годы…
5
Шурка Большова, видимо, лучше Закутарова поняла, что они никогда больше не будут вместе и что счастливые два года с небольшим – это все, что ей отпущено. Но что именно она там себе решила, что с чем сопоставила после его отъезда, почему перестала отвечать на его письма, теперь трудно сказать наверняка…
Впрочем, скорее всего, ничего она не сопоставляла и не решала, а просто по прошествии какого-то времени запила. Сорвалась. Она ведь и до знакомства с Закутаровым хорошо пила, и первый муж у нее был алкоголиком, и когда она стала жить с Закутаровым (через несколько месяцев после того, как его этапом привезли в ссылку, – почти сразу, как он устроился в фотоартель, где она работала лаборанткой), они, бывало, вместе хорошо выпивали. И Закутарову такая жизнь была в новинку и поначалу казалась отвязанно-веселой: он даже писал друзьям, какая у него тут объявилась славная подружка-собутыльница. И вообще, стоит в любую погоду на пустыре за деревянным одноэтажным домом фотоартели поставить на пенек пол-литра, как сползаются какие-то экзотические персонажи – седой аккордеонист из культпросветучилища, сизоносый художник (глиняные свистульки лепит и расписывает), молодой поэт (печатается в районной и даже иногда в областной газете) – такая богема районного масштаба. «Музейные типы, дремучая Россия, – писал он Карине. – Я потихоньку снимаю, но вообще-то их физиономии надо выставлять живьем. Как выставляют коллекцию прялок или расписных кухонных досок…»
Простодушная северопрыжская богема, сползавшаяся пообщаться со столичным ссыльным (место на пустыре он назвал «Кафе «Пенек»), не только развлекала Закутарова, но и показывала вариант провинциального бытия: вот и так жить можно – со слегка затуманенным сознанием, с вечными разговорами о выпивке и закуске, об охоте и рыбалке, о семейной жизни соседей, о разбросе цен на поросят на окрестных рынках, о местном начальстве… Глухо бездарная трата времени…
Ненадолго закорешиться с алкашами стоило разве только для того, чтобы успокоить ментов, надзирающих за ссыльным (если начал пить, значит, все в порядке, опасности не представляет), и естественным образом войти в местную жизнь: пьющий человек здесь всем понятен – не чужой… Но уже через месяц собутыльники вконец утомили Закутарова, и он почувствовал себя совершенно больным и опустошенным. Ему вдруг стало отвратительно засыпать пьяным рядом с пьяной подругой. И просыпаться с несвежей головой. И за неимением кофе в районной глубинке (не хлебать же желудевый напиток, который советская торговля выдает за кофе) приводить себя в чувство чифирем, отчего сердце принималось бешено прыгать в груди. Начались головные боли, каких прежде никогда не случалось, – и это его испугало: это вроде как отложенное самоубийство…
Ладно, поиграли в пьянство – и будет, пора очнуться. И в одно прекрасное утро за завтраком (яйца вкрутую, нарезанное домашнее сало, чай) со свойственной ему спокойной решительностью он убрал возникшую было на столе бутылку с остатками вчерашней водки и сказал, что, мол, прямо с сегодняшнего дня они оба завязывают. Она только засмеялась и покачала головой: «Так не бывает». Ничего, бывает. У него – бывает. С того дня он действительно завязал, и лет пять потом отказывался даже пригубить. Противно было…
Она же так резко оборвать не могла. Несколько раз она обещала и держалась иногда неделю, иногда даже больше. Но в какой-то день, не говоря ему ни слова, с обеда исчезала с работы, и он уже знал, что, когда к вечеру вернется домой в Кривичи, издалека увидит в сумерках маленькую Ленку на крыльце. Девочка побежит ему навстречу и скажет, что «мама опять устала», и он войдет в дом и сразу почувствует сильный алкогольный дух и увидит, что она спит за столом, уронив голову на руки.
Ему было жалко ее, он успел к ней привязаться. Когда трезвая, баба-то замечательная: добрая, ласковая, умница, с мягким чувством юмора, работяга. И главное, его любит. Но видеть ее «в разобранном виде», терпеть ее покаянные пьяные слезы, дышать перегаром, когда она спит рядом, ему было просто омерзительно. И, промучившись месяца три, он однажды утром взял свой фибровый чемоданчик и сказал, что все, хватит, он уходит. Она уцепилась за рукав: «Пожалуйста, Олежек, не сейчас… Вот посмотришь… В следующий раз я сама тебя держать не буду». Он остался. И она действительно бросила пить и в последующие сколько-то там месяцев, что они продолжали жить вместе, тоже ни разу не пригубила – к удивлению (и неодобрению) соседей и поголовно пьющих работников северопрыжского фотоателье…
Она умерла лет десять назад. И все эти годы ему казалось, что он точно знает, когда это произошло: в ту пору ему приснился сон, после которого он стал уверенно думать, что ее нет в живых.
Приснилось, что они с Шуркой где-то в гостях. Ему очень хочется п`исать, и он тянет к себе какую-то посудину, но за ней тянется какой-то провод; он дергает за этот провод и слышит, как в соседней комнате падает и бьется настольная лампа, – по звуку падения, по характерному хлопку он слышит, что бьется лампочка. В этот момент из каких-то внутренних помещений быстро появляется Шурка – молодая, стройная, одетая в бежевый по-европейски элегантный костюм, в высоких модных сапогах в тон костюма – не Шурка, а Александра. Она не подходит к нему и чуть в отдалении проходит по той большой комнате, где находятся и он, и еще какой-то молодой человек, который, кажется, имеет к ней отношение. Закутаров бросается за ней, она бежит прочь, они спускаются по каким-то лестничным пролетам – она далеко впереди, он – сзади. Наконец уже где-то на пустыре он ее догоняет и буквально хватает в объятия. Но пока он держит ее в объятиях, вокруг начинает кружиться маленький майский жук, и Закутаров понимает, что хотя он и продолжает держать в объятиях ее тело, она превратилась в майского жука с мохнатыми лапками и брюшком. Впрочем, она говорит ему что-то о важном сегодняшнем разговоре с матерью, а он помнит, что ее мать умерла незадолго до того, как он переехал в Кривичи, и его даже просили снимать на похоронах (именно там на похоронах, а не в артели он впервые разглядел, как потрясающе женственна Шурка, и понял, что хочет ее и что она смотрит на него с симпатией и готова его принять), и у него есть фотография покойницы в гробу… и тут он понимает, что эта Александра, Шурка, до потери разума пьяна. И им овладевают страх и отчаяние, как это и случалось наяву, когда в первые месяцы их знакомства она, бывало, напивалась и теряла человеческий облик. И он ее терял. «Закутаров, не уходи», – вдруг тихо сказала она вполне трезвым голосом, и это испугало его еще больше, и он проснулся в тоске, не понимая, как спасти ее…








