Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Вчера, – сказал он ей, уходя, – я до того надрался, что собирался утром ехать в Прыж и в Пустовлю к Кукуре. Вместе с Аленой Гросс. И если бы не пожар, я бы, может, сидел бы сейчас в поезде.
– Лежал бы, – сказала Карина. – В двухместном купе ты лежал бы с Аленой, потому что тебе не дано быть рядом с женщиной и не лечь с ней в постель. Если бы, конечно, ее высокие гэбешные покровители прежде не выкинули бы тебя из поезда на полном ходу где-нибудь на лесном перегоне.
Он никогда не обращал внимания на ее ревность, потому что никогда не верил, что она его всерьез ревнует. И про вчерашнюю пьяную идею поездки в Прыж сказал только потому, что ему вдруг стало страшно уходить от нее, уходить из-под ее защиты (словно она и вправду могла защитить от тех, кто сжег мастерскую и кто угрожал ей самой), и он хотел, чтобы она знала, где он находится в каждую минуту времени, и куда направляется, и куда собирается направиться. На всякий случай. Так ему спокойнее. Впервые в жизни он задумался, в каком направлении теперь должно быть его «движение вперед», и не знал ответа.
7
Недельной давности исчезновение Бегемотика Струнского, может быть, даже его «похищение», как об этом на первых полосах писали газеты и взволнованно рассказывали телекомментаторы («вчера вечером от подъезда своего дома неизвестными похищен видный политик, бывший депутат Государственной думы, основатель Партии защиты интеллекта»), не больно-то встревожило Закутарова. Он хорошо знал Бегемотика: тот не раз уже неожиданно исчезал и так же неожиданно появлялся. Таков был стиль его жизни: даже в самых простых и ясных ситуациях он постоянно интриговал, темнил, мистифицировал, конспирировал. И никогда не понятно было, всерьез его поступки или он валяет дурака.
В молодости, например, всегда со смехом называя себя «профессиональным революционером», он пошел работать в морг, – только потому, что «лучшую конспиративную площадку не придумаешь». Но поскольку был он не плоским прагматиком, а возвышенным романтиком, то тут же насобирал по всем знакомым и натащил в морг горшки с цветами и кадки с лимонами и пальмами и превратил прозекторскую в оранжерею. Он объяснял всем, что если душа в первое время после смерти и впрямь не слишком далеко отлетает от бренного тела, то не следует ей, как пленной птахе, биться о голые стены и пыльные окна казенного помещения, но должно пребывать среди цветов и листьев вечнозеленого сада… И ведь сумел убедить начальство даже в те, советские времена!
Но главным объектом его забот были, конечно, не души усопших, а «сонные души советских граждан», пробудить которые он взялся с помощью активной («революционной» – у него все всегда было «революционным») просветительской деятельности.
По складу характера Струнский, конечно, был и всю жизнь оставался веселым провокатором. Не таким провокатором-ремесленником, который работает за деньги и которого засылают, скажем, в тайную организацию, чтобы он ее выдал. Нет, он был провокатором-артистом, который, тонко чувствуя противоречие времени, назревающий конфликт общественных сил, искренне, «по велению сердца» ввязывается в драчку на одной стороне, может быть, даже создает организацию «для борьбы» и вовлекает в нее, а значит, и в конфликт массу других участников, не особенно думая о том, куда он всех приведет.
Закутаров никогда не относился к Струнскому всерьез, хотя всегда симпатизировал ему. Еще более тридцати лет назад круглая, совершенно детская мордашка Струнского (впрочем, и теперь с возрастом мало изменившаяся) своей открытостью и простодушием привлекла внимание Закутарова в серой толпе абитуриентов Черноморского университета. Разговорившись, они как-то сразу почувствовали расположение друг к другу (слово «революционный» уже и тогда прозвучало: «революционный переворот в математике») и на следующий день на двоих сняли ту самую мазанку на Варавке – с оранжевой дощатой уборной, любовно обвитой виноградной лозой… Но вскоре Струнский заболел («переутомился от усиленной работы мысли», как он сам потом объяснял) и в первый раз исчез.
Он отсутствовал чуть ли не два года, и Закутаров думал, что парень застрял в психушке впредь до решения теоремы Ферма. Но нет, в какой-то день он неожиданно явился – веселый, бодрый, совершенно здоровый и безудержно говорливый – и объявил, что, во-первых, с математикой покончено навсегда («непродуктивное занятие»), во-вторых, у него теперь есть девушка – и не одна – и, в-третьих, он поступил работать – вот как раз в морг местной ведомственной больницы для моряков. Оказывается, он все это время прожил дома у родителей в небольшом западноукраинском городке и там успел окончить медучилище. «Революция в математике не удалась, теперь будем делать революцию в обществе, и медицинское образование в этой больной стране очень кстати», – объяснил он Закутарову.
Его звали Бенедикт, Бенедиктик, Бен, но, словно ассонансная рифма к уменьшительно-ласкательной версии его имени, смолоду к нему прилипло ласковое и точное прозвище «Бегемотик» (при невысоком росте и коротких ножках он уже тогда был склонен к полноте). Прозвище дала ему известная портовая проститутка Светка Пропеллер, с которой у него была нежная дружба. Эту Светку он не просто трахал на парковых скамейках или на пляжных лежаках (добраться до постели Светке было некогда, она была человек занятой), но стремился воспитать в демократическом духе и склонял к чтению серьезных книг («Архипелаг», «Технология власти» Авторханова и т. п.), что, в общем-то, соответствовало его представлению о необходимости широкого демократического просвещения, для чего и была им собрана и постоянно пополнялась «Общедоступная библиотека самиздата»…
Бегемотик был человеком деятельным, лидером по призванию (как теперь говорят, «обладал харизмой»), и около него всегда крутились четыре-пять юных правдоискателей с серьезными лицами, в основном студенты и студентки университета. Он слыл не только великим знатоком всей ходившей из рук в руки «запрещенки» (Солженицын, Бердяев, «Хроника текущих событий», документы московских диссидентских групп, стихи Бродского, Мандельштама и т. д.), не только сам писал и пускал в самиздат статьи о тактике оппозиционного движения (для этого и для пополнения библиотеки иногда ездил в Москву), но в небольшой комнатке при морге в дни своего дежурства собирал интеллектуальные посиделки для молодежи – «Пиры свободомыслия», где все эти тексты обсуждались, а стихи прямо здесь и читались. «Настоящий революционер всегда стремится организовать массы вокруг себя», – говорил он.
8
Вся Бегемотикова деятельность, конечно, проходила под пристальным взглядом КГБ. Светка Пропеллер в силу своей профессии (а специализировалась она на матросах с иностранных судов, работала «под студентку», носила простенькие очки, скромно одевалась и даже по-английски могла объясняться, – это-то всё, похоже, и самого Бегемотика сбило с толку… впрочем, возможно, он всегда только прикидывался доверчивым простаком) была под плотным колпаком и раз в неделю посещала гэбешную конспиративную квартиру, где диктовала записывавшему за ней оперативнику подробные отчеты о своей «деятельности». Ну, и, понятно, Бегемотик со своим самиздатом и «Пирами свободомыслия» фигурировал в этих отчетах с той же периодичностью, с какой подруга оказывалась в его объятиях. Однако на суде ни отчеты Светки Пропеллер, ни другие доносы (а они, конечно, были) не фигурировали. Гэбуха всегда берегла свою агентуру. В деле наличествовали только показания Закутарова, ну и еще одного свидетеля – перепуганного, пришедшего в суд с мамой, десятиклассника, случайного посетителя одного из собраний в морге, чуть ли не с улицы приглашенного Струнским («Надо вовлекать юный контингент, расширять аудиторию, не останавливаясь перед фактором риска», – писал он в одной из своих тогдашних статей).
Мальчик-подросток сбивчиво рассказал, что дискуссия в морге была о творчестве Мандельштама и что читались стихи и Струнский сказал, что ни один режим в истории не нанес такого тяжелого ущерба мировой культуре, как режим коммунистический. Мальчик было засомневался, произносить ли вслух эти ужасные слова, но мужеподобная женщина-судья стукнула кулаком по столу и закричала на него, словно грубый учитель на нерадивого ученика: «Не запинаться! Говори четко. Раз уж вляпался, теперь нечего мямлить. Неприглядная физиономия подсудимого должна быть совершенно ясна суду. Кто еще был с тобой на этом сборище?»
Щуплый, бледный, видимо, очень нервный подросток, потрясенный самим фактом вызова в суд, давал показания, не поворачиваясь к судье, но неотрывно глядя на сидевшую в зале маму, молодую круглолицую полную женщину в черном платье с белой кружевной пелериной, лежавшей на высокой груди… Кто еще был на собрании в морге, мальчик вспомнить не мог: был кто-то, человек пять было, но он просто не знал никого…
Подросток давал показания первым, и, допросив его, женщина-судья велела ему остаться в зале. Он сел рядом с матерью, и она обняла его за плечи и прижала к себе: он дрожал мелкой дрожью…
Вызвали второго свидетеля, Закутарова Олега Евсеевича. Закутаров уже знал, как вести себя: он спокойно достал из нагрудного кармана и негромко зачитал строгое, исполненное достоинства заявление об отказе от показаний, данных на предварительном следствии, где на него оказывалось давление в виде угрозы уголовного преследования (что было чистой правдой). Он даже приготовился сказать, что на самом деле некогда получил крамольный «Архипелаг» от покойного Христианиди… Нет, его заявление суд не принял во внимание и ничего не стал выяснять дополнительно: оказалось, по этому эпизоду Бегемотик сам дал признательные показания.
Женщина-судья вела себя хамски: резко прерывала адвоката, немолодую испуганную тетку, оказавшуюся в процессе по разнарядке, орала на подсудимого и свидетелей. С самого начала судебного заседания с ее лица не сходила брезгливая гримаса, словно ей приходилось иметь дело с омерзительным отребьем общества, хуже воров и убийц. «Зря стараетесь, Закутаров, – сказала она, – даже если бы ваших показаний вообще не было, приговор вашему дружку мы могли бы вынести на основании одних только показаний Глебова». Глебовым был только что допрошенный дрожащий в объятиях матери подросток. Услышав это, он решил, что именно он единственный свидетель обвинения, и теперь известный «профессиональный революционер» Струнский (так Бегемотик говорил о себе и на суде) по его доносу получит срок и, возможно, погибнет… Придя домой, мальчик рыдал всю ночь и утром, когда мать ушла на работу, застрелился из отцовского охотничьего ружья, оставив записку, что сожалеет о данных в суде показаниях и не может дальше жить стукачом и предателем…
О том, что мальчик застрелился сразу после суда, кроме Закутарова, так никто и не узнал. Мама Глебова ни с кем из Бегемотикова круга знакома не была, и когда всё случилось, позвонила одному только Закутарову, с которым на суде успела обменяться телефонами. «Приезжайте, он говорил, что вы – самый лучший», – едва сказала она, обезголосив от слез. Закутаров приехал на похороны. На кладбище было человек десять – родственники, учительница, два одноклассника. Мальчика хоронили рядом с могилой отца, капитана траулера, погибшего в море год назад. Мама Глебова была в том же черном платье, что и на суде, только теперь кружевной воротник был не белым, а черным. Закутаров успел заметить, что она молода и красива. В зале суда он это не успел увидеть…
Почему-то Закутаров решил никому не говорить о гибели мальчика. Даже Дашуле не сказал. Зачем ей? Очень уж она была впечатлительна. И когда года через полтора Бегемотик, к тому времени вышедший на свободу, поинтересовался судьбой юного свидетеля («Ты бы видел, как горели его глаза, когда я читал Мандельштама! Какой парень! Такими кадрами профессиональный революционер не должен разбрасываться!»), Закутаров молча пожал плечами – его обычный жест, означавший отстраненность, непричастность, – мол, ничего не знаю. Хотя на самом деле с матерью подростка Глебова он продолжал время от времени видеться… Но Бегемотику об этом знать было незачем. Это была уже совсем другая история…
9
История же наделавшего шуму процесса Бенедикта Струнского (за процессом даже столичные правозащитники внимательно следили) закончилась, в общем-то, ничем. Приговора не последовало: Бегемотика определили на дополнительную психиатрическую экспертизу. Тут ему вспомнили и теорему Ферма, и пальмы в прозекторской, и громогласные заявления, что он-де – «профессиональный революционер» (ну какой нормальный человек в советское время публично заявил бы такое?). В конце концов ему поставили странный диагноз: «Интеллектуальная интоксикация, бред просветительства, вялотекущая шизофрения» – и не в лагерь отправили, а в психушку. Причем не в какую-нибудь жестокую, типа Сычевки, где садисты-санитары и убить запросто могли (скажем, избив подушкой, в которую заложена тяжелая гантель), а уж искалечили бы наверняка, но в отделение нервных болезней той же самой больницы моряков, где он и сам до этого работал.
Его продержали в больнице чуть больше года в режиме почти санаторном: даже Светка Пропеллер, которая неожиданно начала скучать по своему Бегемотику, как-то умела время от времени пробраться к нему и предоставить свои интимные услуги.
Мягкое «наказание» на фоне тогдашних жестоких приговоров (семь лет лагеря и пять ссылки – распространенный стандарт) московским, ленинградским, киевским, львовским и другим диссидентам вообще выглядело весьма странно и даже подозрительно и породило слухи, что Бегемотик, мол, может быть, и сам того не понимая (ну не стукач же он!), был всего лишь некоторой приманкой, на которую должны были слететься доверчивые вольнодумцы, и когда их набралось бы достаточно много, всех загребли бы и устроили большой показательный процесс.
Теперь же дело спустили на тормозах, поскольку, кроме четырех-пяти романтически настроенных студентов, испуганно коловшихся и каявшихся уже на предварительных беседах в «первом отделе» университета и тут же соглашавшихся впредь сотрудничать с КГБ (их потому и на суд не вывели, хотя Бегемотик наивно полагал, что их потому не было в суде, что они молчали на следствии), никто всерьез на «профессионального революционера» не клюнул, и для широкого процесса просто не оказалось материала…
Выйдя из психушки, Бегемотик вернулся в мазанку на Варавке, а тут Закутаров вскоре расстался с Дашулей и со своим чемоданчиком тоже оказался на Варавке, и они несколько месяцев снова прожили бок о бок. Портрет Че Гевары так и висел на стене, но теперь под ним спал Бегемотик: Закутаров хоть и занял узкую спартанскую койку, но Гевару перевешивать не стал.
Бегемотик пошел работать в артель ритуальных услуг, делал каркасы для траурных венков… и снова начал собирать библиотеку самиздата. Закутаров же со справкой об окончании вуза уже второй год мотался за двадцать километров от города преподавать физкультуру в сельской школе: до преподавания истории его не допустили как «идейно незрелого». Диплом ему обещали выдать только после двух лет такой отработки. Это была маленькая месть за непоследовательное поведение на процессе Струнского (при том, что его дипломную работу «Дантон и Робеспьер: две личности и два аспекта Великой французской революции», принятую на ура, рекомендовали для дальнейшей защиты в качестве кандидатской)…
Однако в какой-то момент Закутаров получил известие о смерти отца и в два дня собрался и, наплевав на дипломную отработку и на сам диплом, уехал в Москву. Вскоре в Москву переехал и Струнский. «Революцию делают в столице, а не в провинции», – почему-то смущенно объяснил он свой якобы фиктивный («исключительно ради прописки») брак с какой-то московской парикмахершей, – впрочем, как оказалось, прехорошенькой молодой женщиной, каждый год приезжавшей в Черноморск отдыхать. Был ли брак фиктивным изначально, теперь трудно сказать: так или иначе, но они и теперь были вместе и недавно приглашали Закутарова на «серебряную свадьбу»… О процессе, о допросах Закутаров и Бегемотик вспоминали редко. То, что оба дали признательные показания, никак не испортило их товарищеских отношений. Тем более что на суде-то Закутаров от показаний отказался. Он вообще был доволен тем, какую партию сыграл тогда с властями…
Уезжая в Москву, он думал, что теперь не скоро увидит Дашулю (отцовских чувств он никогда не знал и, честно говоря, острой потребности видеть маленького сына у него не возникало). Но вышло иначе. Через полгода Дашулина мать нашла его по телефону и, всхлипывая в трубку, впервые за все время знакомства назвала его ласковым именем и повторила несколько раз, как заклинание: «Олежек, Олежек, Олежек! Пожалуйста, пожалуйста, приезжайте». Оказалось, Дашуля впала в глубокую депрессию, теперь находится в больнице, с ненавистью бросается на родителей, когда они ее навещают, и говорит, что никого, кроме Закутарова, видеть не хочет. И он вынужден был на две недели бросить закрутившиеся тогда всерьез дела с самиздатским журналом, поехать в Черноморск, вместе с родителями организовать ее выписку из больницы, погрузить в поезд (именно погрузить: инъекции галоперидола нарушили координацию, и она еле могла двигаться) и привезти в Москву. С вокзала он позвонил Эльве, и тот коротко сказал: «Вези». И Закутаров привез ее к нему и оставил. Насовсем.
10
«Что, Закутаров, жалеешь, что когда-то связался со мной?» – виновато спросила Дашуля, когда он в очередной раз устраивал ее дела – уже после смерти Эльве и после ее очередного психического срыва. Но он не ответил, сделал вид, что не услышал или не понял вопроса. Нет, он, конечно, никогда не жалел ни о каких своих поступках: знал, что всегда делает то, что требуют от него объективные обстоятельства, и жалеть не о чем, – но потому не ответил, что в принципе терпеть не мог эту женскую рефлексию, эти матримониальные разборки. Да и что значит «связался»? Рядом с Дашулей, «под знаком Дашули» прошел существенный кусок жизни, и это была объективная данность. Дашуля, Даша, Дарья Жогло была включена в общую гармонию его судьбы, и без нее картина жизни имела бы какие-нибудь иные очертания…
Впервые он обратил на нее внимание еще после второго курса – жарким июньским вечером, когда весь город, казалось, вывалился на приморскую набережную в поисках хоть какой-нибудь прохлады. В плотной, потной и по-летнему пестрой толпе гуляющих он сначала увидел Карину, которая не заметила его и прошла мимо, по-детски держась за руки с какой-то совсем юной подружкой, и что-то увлеченно рассказывала ей и влюбленно на нее смотрела, – и он весело подумал, что это, должно быть, и есть его соперница. И когда через полчаса он увидел их еще раз, теперь уже на некотором расстоянии, и Карина тоже увидела его и помахала ему рукой, он показал большой палец и поаплодировал: мол, выбор что надо. Карина неодобрительно покачала головой. Но подружка и впрямь была хороша: восхитительная линия шеи и плеч, русая коса, тяжело собранная на затылке, – в этом был стиль. Как раз ее шея, плечи, ключицы тогда особенно привлекли его внимание, и он сразу представил себе, как хорошо все это будет в кадре… Но в кадр ее шея и плечи впервые попали только года через полтора.
Они сблизились как-то внезапно, можно сказать, в считанные минуты. В теплый осенний вечер (Закутаров был уже на четвертом курсе) собрались первые интеллектуальные посиделки в морге у Бегемотика, и один из серьезных мальчиков (кстати, тогдашний boyfriend серьезной девочки Дашули) читал доклад не то о нарушении прав инвалидов в СССР, не то о преследовании крымских татар. Минут через пятнадцать после начала, извинившись за опоздание, явился Закутаров. («Как Онегин в балет», – сказала она потом.) Он сел как раз позади нее, и она сразу почувствовала его взгляд у себя на шее и на затылке и машинально поправила косу. Прошло еще минут десять (занудство докладчика было нестерпимо), и Закутаров написал записку и, коснувшись ее плеча, передал ей: «Давайте сбежим отсюда, а?» – и были нарисованы два человечка типа «палка, палка, огуречик», бегущие, взявшись за руки, куда-то к морю. Она прочитала записку и, не поворачиваясь, едва заметно кивнула головой. Еще через пять минут она поднялась первая, и, ни слова никому не говоря, они вышли вместе, и здесь же в темном углу больничного двора, выходившего в приморский парк, на каких-то кучей наваленных досках, пахнувших свежим сосновым распилом, она неожиданно яростно, жадно ответила на его поначалу робкие, разведывательные ласки. «Чем там измучил ее прежний boyfriend?» – подумал тогда Закутаров. Впрочем, может быть, этого boyfriend’а он, ревнуя, сам и придумал.
Они сразу стали неразлучны. «Я полтора года каждый день мечтала о тебе и читала умные книги, чтобы уметь и думать, и разговаривать на твоем языке», – как-то сказала она, сильно покраснев. Закутаров засмеялся и, наклонившись к ней, поцеловал ее в любимую им ямочку над ключицей. Он не стал ее огорчать и не сказал, что ни умные книги, ни словари тут не помогут: говорить на его языке не дано никому, – ну уж по крайней мере ей, обыкновенной милой интеллигентной домашней девочке, – точно не дано. Да и вообще, чтобы лечь на свежие сосновые доски, особая начитанность вовсе не обязательна. (Впрочем, справедливости ради надо сказать, что она была девочка совсем не бездарная и позже, став уже женой великого Эльве, вовсе не потерялась в его тени, писала неплохую публицистику – когда на пару со своим знаменитым мужем, а когда и сама, – сначала в самиздате, а после падения режима – и в центральных газетах.)
Закутаров был по уши влюблен, и всё, всё в ней приводило его в восторг: и ее детская манера говорить, чуть нараспев и склоняя голову набок, и ее совсем не женская, но скорее подростковая стыдливость, которую ему всякий раз приходилось мягко и нежно преодолевать («Тогда на досках – от отчаяния, от страха потерять тебя», – как бы оправдывалась она), и даже то, что во время их загородных прогулок она иногда вела себя совершенно как мальчишка и принималась кидать в море плоские камни и считала, сколько раз они прыгнут по воде, или вдруг убегала вперед и по крутой тропинке быстро взбегала в гору и звала его – посмотреть, какой замечательный вид на море открывается оттуда, сверху.
«Мы будем каждый вечер ходить к морю и читать друг другу стихи», – сказал он, когда они решили пожениться. «И у нас родится сын», – сказала она и повела его знакомить с родителями и с отчаянной смелостью с порога представила: «Мой муж Олег Закутаров – гордость университета, человек безжалостно умный и безудержно талантливый». Он же тогда подумал, что все как раз наоборот: талант обязан быть безжалостен – и к окружающим, и к самому себе, – а разум не должен знать преград.
11
С ее портретом он возился весь первый год их совместной жизни, – и ничего у него не выходило. Шея, плечи, ключицы, поворот головы – как-то всё получалось слащаво, манерно, фальшиво. Пошлая поделка районного фотографа, какие, раскрашивая пастелью, вывешивают на уличной витрине.
Какая-то умильная фальшь была, видимо, в том, как он вообще воспринимал жену (так иногда взрослые лживо сюсюкают над детьми). И поэтому не мог ухватить чего-то главного… Но однажды вечером он приехал встречать ее после тренировки в конно-спортивный манеж и увидел, как она, прощаясь, кормит лошадь яблоком и, словно мама ребенку, что-то строго и любя выговаривает ей, и лошадь, кажется, внимательно слушает, и все понимает, и тянется мордой к руке, и, поднимая верхнюю губу, зубами осторожно берет яблоко. И было видно, что они любят и понимают друг друга – огромное доброе животное и строгая молодая женщина в облегающем костюме жокея. Снимок получился тогда же, с первого раза.
«Этот портрет с лошадью, может быть, за всю жизнь лучшая моя работа», – сказал он ей уже много позже, когда пришел на Ленинский навестить ее через месяц после смерти Эльве. Она тогда снова впала в депрессию, и заказала десять больших, метровых копий с этого фото, и вплотную один к другому поклеила их по стенам кухни, и тремя снимками закрыла оконное стекло, и в кухне даже днем был мягкий полумрак, и отовсюду вокруг смотрело ее лицо и одинаковые лошадиные морды, и только низко над столом, словно он навсегда остался сидеть тут, – фото одинокого Эльве в солдатской гимнастерке…
Похоронив мужа, с которым прожила пятнадцать лет, она почувствовала себя беззащитной, и ей казалось, что кто-то преследует ее и наблюдает за ней при помощи особых лучей – и через окна, и сквозь стены, – а фото ее спасает. «У снимка есть энергетическое поле, и оно всё нейтрализует, – неохотно объяснила она Закутарову. – Ты никогда не понимал своей силы».
Пятнадцать лет она прожила с Эльве душа в душу. С ним восторженная и сентиментальная девочка стала серьезной и взрослой женщиной. Вот его-то язык и способ мышления она усвоила вполне, и на людях они всегда говорили и думали одинаково. И с какого-то времени даже статьи подписывали вместе: Жогло и Молокан… Он умер внезапно, еще совсем молодым (ну, конечно, молодым – ему и семидесяти не исполнилось), вдруг остановилось сердце, и он упал мертвым дома на кухне. Она услышала шум падения и бросилась туда, а он лежит на полу головой к двери, лицом вниз, и рядом разбитая чашка и лужица разлитого кофе…
Первое время после похорон она держалась только на чудовищных дозах кофеина и на алкоголе. «Я ничего не умею, я умею только любить, а любить некого», – говорила она. Она перестала ходить в редакцию «Московских новостей», где была обозревателем на полставки, и ездить в конноспортивный манеж, где работала тренером, тоже на полставки, и ее в конце концов уволили и из газеты, и из манежа.
А тут еще у нее случился скандальный конфликт с Кариной, бывшей лучшей подругой и дочерью Эльве, – из-за квартиры. Карина при всей своей мягкой женственности в каких-то случаях становилась по-бабски зла и упряма, – особенно если думала, что ее хотят ущемить в правах или обидеть. Вскоре после смерти отца она разошлась с очередным мужем – немолодым российским послом по особым поручениям (за которым была замужем после развода с молодым генералом-ракетчиком), вернулась из Парижа, где прожила лет пять, спокойно приехала все в ту же родительскую квартиру на Ленинском… и выгнала оттуда свою бывшую подругу Дашулю: по вечной интеллигентской беспечности, у той брак с Эльве не был зарегистрирован – всё им некогда было, всё судьбами человечества заняты были.
И осталась Дашуля в Москве без крыши над головой и без дела и в конце концов снова оказалась в психушке. Чтобы вытащить ее оттуда и как-то устроить, Закутарову пришлось купить ей квартиру (благо в то время еще недорого было). А чтобы было, кого любить, привезти из Черноморска сына, верзилу-десятиклассника, до той поры жившего постоянно у дедушки с бабушкой. Закутаров не был уверен, что всё, что он для нее делает, ей действительно нужно. Возможно, он многого в ней не понимал или, вернее, не ощущал, – например, ее способности любить, ее самоотдачи в любви, что, видимо, так хорошо почувствовал нежно любивший ее Эльве. Но одно Закутаров понимал совершенно определенно: если бы тогда в Черноморске они остались вместе, он прожил бы совсем иную жизнь. Прожил бы в ощущении, что предал свою судьбу, отступился от предназначения. Да нет, долго с таким чувством не проживешь: или погибнешь, или все-таки вернешься на предназначенную дорожку.
Впрочем, и Дашуля всегда интуитивно чувствовала, что она ему не пара. И не потому, что она, умная и красивая девочка Даша Жогло, не годится ему. А потому, что в этом мире ему вообще нет пары. Может быть, она как-то подсознательно боялась его и поэтому не могла расслабиться даже в постели? Нет, словами она не умела объяснить эти свои ощущения.
И лишь однажды подсознательное проявило себя… В вагоне поезда, когда он в отдельном купе вез ее в Москву к Эльве и она, только-только из больницы, мучилась вызванной лекарствами неусидчивостью и все время мелко-мелко топталась на одном месте – то в купе, то в коридоре вагона, – а он сидел на нижней полке и читал, она вдруг остановилась над ним, взявшись руками за верхнюю полку, и начала какой-то бессвязный рассказ, что, мол, недели две назад, в самый острый момент болезни, ей было видение: в ослепительном сиянии явился ей Некто, и она услышала Божественный глас. Речено было что-то о Закутарове, – и речь была как яростная музыка (она так и сказала – «яростная»). Все это было так въявь – и в ушах, и перед глазами, – что она страшно испугалась, и хоть и расслышала реченное и даже вроде все поняла, но тут же смысл сказанного смешался в ее памяти, и осталась только долгая протяжность какой-то одной божественной ноты и всеохватное, наполнившее душу сияние. Но звучание постепенно стихало и сияние меркло. «Запомни, запомни, запомни!» – как многократное эхо осталось в ее сознании. Но и эхо постепенно слабело и заглушалось гулким, разрывающим грудь и отдающимся в голову сердцебиением… «Ты меня прости, но я ничего не запомнила», – сказала она Закутарову и снова мелкими-мелкими шажочками вышла в коридор, но минут через пять вернулась, встала в двери: «Кажется, что-то вроде того, что ты – судьба России… Что-то слишком, да?»
Поезд шел где-то в южной степи, и он, подняв глаза от книги, слушал ее и смотрел в окно и подумал, что эти безлесные украинские пейзажи удивительно невыразительны и пошлы, как базарные коврики с тополями и лебедями, и снимать здесь абсолютно нечего… Ей он тогда ничего не сказал, только пожал плечами. Все, что она, ослепленная сиянием, могла услышать, он и сам знал. Без всяких видений. Только никогда никому не говорил об этом.
12
Саднящая тоска, накатившая как удушье в те пять минут, что он провел в дверном проеме черного вонючего и дымящегося сарая, в какой превратилось его изысканно обставленное и удобно обустроенное ателье (а вместе с ним, как ему на миг показалось, – и вся его жизнь), теперь хоть и приутихла немного, но все-таки продолжала теснить сердце даже и после того, как он прошел пешком километра два с лишним от квартиры на Ленинском до своего офиса. Он хотел думать о чем-нибудь другом, но ничего отрадного в голову не приходило, сознанию не за что было зацепиться. Вот вспомнился вчерашний идиотский вечер на телевидении…
И вдруг его осенило, и он даже остановился, на миг замер на тротуаре перед дверью своего АПРОПО. Господи, да никакая она не Алена и не Гросс никакая, эта вчерашняя журнал источка! Ну конечно же! Вот кто она: Ленка она Большова, дочь Шурки Большовой из деревни Кривичи Северопрыжского района, в доме у которой Закутаров прожил два с лишним года ссылки, и Ленке, Леночке, Ленюсе тогда было пять годочков, и он держал ее на коленях и играл с ней: «По кочкам, по кочкам, по ровной дорожке, в ямку – бух!» – и она, оговариваясь, стала называть его папой, и это было понятно, потому что он давно уже спал с мамой в одной постели («в ямку – бух!»). Она ведь и лицом похожа на мать, – если бы, конечно, он с самого начала повнимательнее пригляделся.








