412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Тимофеев » Негатив. Портрет художника в траурной рамке » Текст книги (страница 10)
Негатив. Портрет художника в траурной рамке
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:43

Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"


Автор книги: Лев Тимофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

9

Он, конечно, хорошо помнил не только все свои удачные снимки, но и вообще все, какие когда-либо сделал. Даже те, что долго оставались в негативах: к своему архиву он постоянно возвращался и иногда извлекал оттуда великолепные кадры (например, лет пятнадцать пролежал ненапечатанным теперь премированный снимок Фенечки на царском ложе). Хорошо помнил он и сюжеты, которые хотел снять, но ему почему-либо не удалось. Упущенные возможности иногда мучили его, и он даже ночью просыпался с тоскливым чувством если и не вины, то досады: вот, видел, а не снял – и словно что-то важное в жизни не состоялось, мимо промелькнуло непонятое – и навсегда кануло. Досада (на кого? на что?) оставалась, даже если он знал, что никакой возможности снимать не было.

Он, например, понимал, что лучшей в его жизни работой стал бы портрет раскосой Эльзы Клавир в нелепом застиранном халате среди роскошной музейной мебели. В этом снимке, может, и Боттичеллева голая богиня была бы где-то на заднем плане. И даже гинекологическое кресло, глядящее на брандмауэр. «Гнездо Клавиров». Бестолковая жизнь и несуразная, нищая, одинокая старость… Встречая тетку на кухне или в коридоре, он много раз мысленно брал ее в рамку видоискателя и воображал, как организовал бы кадр, – и если бы такие снимки состоялись, это были бы шедевры фотоискусства.

Но нет, в ту пору у Закутарова даже камеры не было: все три года, что он занимался «Мостами», кукуровский кофр для сохранности был спрятан у Эльве на антресолях, – не до фотографии было. Да и тетка никогда не согласилась бы, чтобы ее фотографировали. И когда ему сказали, что она повесилась (пришли с обыском, – даже не к ней, а «в досыл», в комнату к сидевшему уже Закутарову, – но Эльза решила, что к ней, и она, видимо, ждала этого, и петлю заранее приготовила, и всё успела до того, как гэбешни-ки, чуть повозившись, открыли сначала замок входной двери, а потом и дверь к ней в комнату), он с досадой подумал, что вот отличный снимок не состоялся. Хотя и тетку, конечно, было жалко…

Не успел он и с портретом матери: все только примеривался. В последние свои приезды в Краснобережное он, словно посторонний, внимательно вглядывался в ее лицо, пытаясь понять секрет той неброской красоты, которую старый Евсей некогда определил словами «вечная тургеневская женщина». Сентиментальный Клавир имел в виду не столько характер своей провинциальной любви (впрочем, характер – само собой), сколько вот это вот простое лицо, дружелюбный взгляд серых глаз, чуть вьющиеся русые волосы, забранные пучком на затылке, аккуратные маленькие уши, при улыбке едва заметные ямочки на щеках. Когда Закутаров навестил мать в последний раз, незадолго до ареста, ей было уже за пятьдесят, но выглядела она удивительно молодо. Даже моложе своей подруги-соседки, заку-таровской «второй мамы», – а ведь той едва сорок исполнилось, и она следила за собой и выглядела прекрасно, совсем не старше своих лет…

Увы, не успел Закутаров с портретом матери. Она погибла в автомобильной катастрофе, устроенной гэбешниками между Костромой и Ярославлем, – в той самой, после которой и Лерка провела два года в больнице и навсегда осталась инвалидом. Катастрофа явно была заранее спланирована и организована. В какой-то день после суда Рабиновичу дали знать, что через два дня Закутарова, вероятно, отправят из Москвы в ссылку этапом. Сказали, что осужденному могут дать свидание с матерью. Глупость, конечно, потому что из Костромы проще было через некоторое время приехать прямо в Северный Прыж. Но Лерка бросилась на своей «копейке» в Кострому и ночью повезла Ольгу в Москву – успеть в тюрьму на свидание. Ну, и на скользкой дороге в темноте выдвинули им с бокового проселка тяжелый самосвал, груженный песком и без огней… Ради такой возможности тюремщики поди и свидание пообещали. Все и получилось, как они хотели…

А вот как он хотел, как он замысливал, – не получилось совсем.

10

«В советское время с чинами КГБ я всегда разговаривал как с хозяин с челядью, захватившей господский дом», – эту формулу Закутаров придумал уже позже, лет двадцать спустя, и несколько раз под аплодисменты (особенно аплодировали молодые правозащитники-иностранцы, в большинстве своем – левые романтики) озвучивал ее на различных конференциях и семинарах, посвященных изучению диссидентского движения. Но формула не вполне соответствовала истине. Или даже совсем не соответствовала.

Почти полтора года он ждал, что его вот-вот арестуют. Но когда в восемьдесят четвертом его, в конце концов, прямо на улице взяли под руки, бросили в комитетскую «Волгу» и водворили в Лефортовскую тюрьму, он там вовсе не выглядел непреклонным персонажем знаменитой картины «Допрос партизана». Следователи, похоже, были совершенно уверены, что с ним можно и разговаривать, и договариваться, и поэтому его особенно не прессовали. Содержался он в чистой и хорошо проветриваемой камере (всего два тихих, пришибленных сокамерника – оба по каким-то золотовалютным делам; «валютчики» с утра до вечера играли в шахматы – по пять-шесть партий в день). Много читал (общеизвестно, что в Лефортове к тому времени еще сохранилась неплохая библиотека из книг, конфискованных в тридцатые годы у «врагов народа»). Вообще все это было скорее похоже на уединение в монастырской келье, а не на заключение в тюремной камере… Если бы только не предстоящий суд, после которого не в Царствии Божьем окажешься, а в лагерном аду.

На допросы Закутарова вызывали нечасто и были с ним предельно вежливы. Пару раз в кабинет, где его допрашивали, заходил генерал (так он представился, назвав и фамилию), – видимо, начальник управления. «Я рассчитываю на ваш здравый смысл, – говорил генерал. – Вы, несомненно, способный человек, и не хотелось бы, чтобы ваши способности были растерты в лагерную пыль. Как вы правильно пишете в ваших статьях, нам, возможно, еще предстоит сотрудничать».

Да Закутаров и сам не очень-то задирался. Возвращаясь после очередного допроса, он, спасаясь от общения с сокамерниками, ставил перед своей койкой одну из двух тумбочек, заменявших в камере столы (на второй лежала шахматная доска и постоянно шла игра), клал на нее раскрытую книгу и делал вид, что читает, – сам же думал о своем и старался до мелочей, до модуляций голоса вспомнить, что сказал следователь, и правильно ли он ему ответил, и что тот сказал в ответ на его ответ… Впрочем, после каждого такого «разбора партии» он лишь убеждался, что в этом эндшпиле его позиция почти безнадежна.

Выбор ходов был невелик, и следователь, ведший его дело, – молодой, уверенный в себе подполковник из службистов-комсомольцев (понятно, как и генерал, – в штатском) – сразу предъявил «все наличные возможности». Закутаров мог настаивать на своей правоте, то есть на праве издавать неподцензурный журнал «Мосты», – пожалуйста, настаивайте. Но журнал по сути дела антисоветский (следователь дружелюбно показал это, вооружившись цитатами из статей 3. Ольгина). А это значит, что Закутаро-ву дадут, как минимум, три года лагерей (если вменят статью 1901 Уголовного кодекса, «Клевета на советский общественный и государственный строй») или даже до семи лет (если будут судить по статье 70-й, «Антисоветская агитация и пропаганда»)… Но у Закутарова была также возможность признать свою вину, признать клеветнический характер опубликованных в журнале материалов, и такое признание было бы если и не равноценно, то близко к раскаянию, и тогда, скорее всего, его хотя и провели бы все по той же статье 1901, но через статью 43 («Назначение более мягкого наказания, чем предусмотрено законом») и назначили бы ему, например, небольшой денежный штраф и освободили бы в зале суда. Так пообещал следователь («с генералом согласовано») и, конечно, обманул…

Суд состоялся в октябре. Накануне еще было тепло, и в прогулочный дворик заглядывало солнце, но в день суда задул холодный ветер и пошел дождь со снегом. Закутаров, хоть его и подталкивал конвоир, успел увидеть это на двух метрах свободного пространства между «воронком» и дверью во дворе суда. И с сожалением подумал, что друзей, конечно, в зал не пустят, но они и в такую погоду будут, конечно, целый день стоять перед зданием суда – на ветру, под дождем и снегом. Эльве, Лерка, Дашуля, другие, может быть, даже совсем не знакомые люди. Интересно, пришли бы они, если бы знали, какую тактику он выбрал…

На суде Закутаров признал свою вину и согласился, что его собственные статьи и журнал в целом имели клеветнический характер. Но, вопреки обещаниям, его не освободили, а впаяли пять лет ссылки. Правда, с прогрессивным зачетом месяцев в следственном изоляторе. И ссылку определили в Северный Прыж – место вовсе не самое гиблое, да и всего-то меньше суток езды от Москвы… Мало того, перед тем как этапом отправить к месту ссылки, ему оказали особую милость: дали сопровождающего и на комитетской машине («генерал распорядился») отвезли на кладбище – мать похоронить. Как завещал Евсей, Ольгу Закутарову похоронили «в клавировском углу» Востряковского кладбища…

11

Как так получилось? Как он сломался? Он что, не понимал, что достойно пройти суд, тюрьму, лагерь – значит одержать нравственную победу над режимом. Такая победа приносит общественное доверие – самый значительный капитал политика. Через пять или пусть через семь лет ему было бы тридцать с небольшим – самый активный возраст. С его мощным политическим темпераментом и репутацией несгибаемого политзэка он, несомненно, стал бы лидером общественного движения, опирающегося на идеи гармонической стабильности – на идеи академика Молокана и на его, Закутарова, собственные теоретические разработки… А тут как раз подоспела перестройка, демократические порядки (или беспорядки), удобные для выдвижения новых лидеров, – и дух захватывает, какие перспективы открылись бы!..

Потом Закутарову много раз приходилось объяснять, почему он так скромен в своих политических амбициях: мол, я по складу своего характера не стремлюсь к первым ролям, меня устраивает вторая или даже третья позиция. В таком объяснении были и правда, и лукавство: устраивает не устраивает, не в этом дело. Возможность занимать первые роли в политике он раз и навсегда упустил 19 октября 1984 года в городском суде, когда признал, что клеветал на советский общественный и государственный строй. А значит, и Молокан клеветал, и Кузьма Крутобоков, и все другие, менее активные участники журнала. Всех дерьмом облил…

С большого расстояния, из дней сегодняшних глядя на события более чем двадцатилетней давности, а по сути дела вглядываясь сквозь мутную завесу времени в совсем другую историческую эпоху, легко рассуждать и осуждать. Сегодня и сам Закутаров, когда пытается объяснить те свои решения и поступки, не утруждает себя анализом давней ситуации и каждый раз говорит, что в голову придет, и всякий раз – по-разному. То поведает о свойственном ему стремлении «выпрыгнуть из биографии», если биография вдруг покатилась по колее, не им самим проложенной: он творческая личность, художник и никому ничего не обязан. Художник всегда прав… То признаёт, что совершил ситуационную ошибку: изначально рассматривал себя не коренным жителем тюрьмы, а всего только визитером, – и в решающий момент не сумел психологически перестроиться. («В наше время политический заключенный – самая почетная профессия», – так, поинтересовавшись, по какой статье он осужден, сказал случайный попутчик, с которым он провел минут сорок или даже чуть меньше, когда его везли в «воронке» из тюрьмы на товарный двор Курского вокзала – грузиться в «Столыпин»; Закутаров промолчал: к тому времени от этого почета он уже отказался и ехал в ссылку, а не в лагерь…) То вдруг иногда как бы в шутку посетует, что не сумел предвидеть скорого (меньше полугода до Горбачева!) краха коммунистической системы… А если без шуток, – кто в восемьдесят четвертом предвидел? Сахаров в Горьком? Марченко в лагере под Чусовым? Кто? Но что-то никто из диссидентов, сидевших по лагерям и тюрьмам, не сдался на милость властей… Так теперь, отчаянно осмелев, рассуждали и осуждали Закутарова многие из тех, кто в советские времена помалкивал, отваживаясь разве что на анекдоты про Брежнева – да и то, глядя в рюмку у себя на кухне.

А вот товарищи по изданию «Мостов» никогда и ни в чем не винили Закутарова. В каком-то своем последнем интервью ситуацию тех лет и тогдашнее поведение родственника точнее других объяснила Лера Клавир. «Если бы в восемьдесят третьем по делу «Мостов» Закутарова арестовали первым, – сказала она, – он, конечно, вел бы себя иначе, и тогда, может быть, вся современная история России сложилась бы совсем по-другому…» Сильное и смелое утверждение, смысл которого, впрочем, понятен только тем, кто в подробностях знает ситуацию тех лет, а Лерка-то как раз и знает: тогда она еще гоняла по Москве на своей голубой «копейке» и оказалась в центре событий…

Если бы первым арестовали Закутарова, это было бы громкое (на все западные «голоса») дело неподцензурного журнала «Мосты». Его, Закутарова, дело. Но вопреки всем ожиданиям, первым арестовали не Закутарова, а Крутобокова-старшего, Кузьму Ильича, тридцатипятилетнего поэта и барда. В журнале у Крутобокова была скромная роль куратора художественного раздела, но еще задолго до «Мостов» он стал создателем и руководителем весьма «идеологически невыдержанного» КМП – Клуба молодежной песни «Костерок», и у гэбешников на него давно был зуб.

Арест Крутобокова, конечно, отодвинул в тень и самого Закутарова, и его дело. Общественная ситуация вокруг «Мостов» сразу и решительно изменилась: человек в тюрьме, в неволе, страдает, ему угрожает долгий лагерный срок, его надо защищать, поддерживать, стараться вызволить. Все, что было связано непосредственно с изданием журнала, с идеями, ради которых журнал затевался, – все это в сознании всех причастных стало второстепенно. А на первый план вышли диссидентские лозунги типа: «Остановить позорные репрессии!» – или: «Свободу Крутобокову!» Встречаясь, горячо обсуждали, сколько за кем филеров ходит, у кого и как прошли обыски, по каким «голосам» кого и сколько раз упоминали… В общем, пошла ненавистная Закутарову диссидентщина и «борьба за права человека» в чистом виде. А куда денешься? Не скажешь же (по крайней мере вслух не скажешь), что судьба исторически значимого журнала, страницы которого набиты судьбоносными идеями мирного реформирования страны, важнее судьбы отдельно взятого посредственного поэта, который к этим идеям имеет весьма косвенное отношение. О судьбе журнала всем и задуматься бы в первую очередь…

В этом вихре оголтелой и в практическом плане совершенно бессмысленной правозащитной суеты (ведь никто никому так и не помог) Закутаров чуть не потерял Лерку. Как-то тихо и незаметно получилось, но именно она стала, как теперь сказали бы, координатором кампании за освобождение Крутобокова. Вдруг воскресла старая симпатия. Закутаров, конечно, всегда знал, – она сама рассказывала, – что тишайшая кузина несколько лет назад была влюблена в популярного барда, и он даже с полгода возил ее с собой в гастрольные поездки по стране, и она всюду жила с ним в одном гостиничном номере. Правда, потом у нее случился головокружительный роман с Крутобоковым Костей, младшим братом Кузьмы, молчаливым, под стать ей самой, вдумчивым студентом-медиком, и она стала его женой, даже штамп в паспорте был, и они вместе жили в его однокомнатной квартире, когда появился Закутаров, – и она оставила Костю…

Теперь Лерка решила, что сидящему в тюрьме Кузьме она нужна больше, чем кому бы то ни было. Она ездила по Москве, собирая подписи известных деятелей в его защиту, возила его нынешнюю жену в прокуратуру, к адвокату, по магазинам, чтобы «томящемуся в заключении» купить что-нибудь вкусненькое, и, наконец, в Бутырскую тюрьму, чтобы сделать передачу.

Закутарову при какой-то мимолетной встрече, погладив его по щеке, она прямо сказала: «Милый, прости, мне не до тебя», – и перестала появляться «в кабинете», и он нигде не мог поймать ее по телефону. Опять к Косте, что ли, переехала? Но туда звонить он никогда не стал бы…

12

Тогда, может быть, впервые в жизни, он испытал глубокую депрессию: двое суток, не раздеваясь и даже ботинок не снимая, пролежал дома на диване – без сна и почти без движения – слушал хриплый бой дедовских часов: еще час, еще, еще. Низкое и мягкое «си». Но когда по больной голове десять раз, одиннадцать раз, двенадцать раз, – пытка, с ума можно сойти… За все это время он, кажется, только однажды встал в туалет и выпил воды, и только когда снова лег, вспомнил, что хотел остановить часы. Но опять вставать не было сил…

Из этого состояния, близкого к классической меланхолии, его вывело… письмо Евсея. В какой-то момент взгляд упал на знакомую с детства фигурку Наполеона на дедовом письменном столе (из тех классических фигурок, о которых сказано: « …столбик с куклою чугунной, // Под шляпой, с пасмурным челом, //С руками, сжатыми крестом…»). Под тяжелый квадрат наполеоновского мраморного основания Закутаров некогда засунул письмо от отца, которое здесь же на столе и нашел, когда три с лишним года назад приехал из Черноморска. Закутарову не нужно было его перечитывать: он дословно помнил его содержание и четко представил себе аккуратный мелкий почерк Евсея, словно текст был у него перед глазами…

Это было письмо-исповедь…

Как-то поздно вечером, плотно задернув шторы и зачем-то повернув ключ в двери своей комнаты, Евсей Клавир сидел перед старенькой «Спидолой» и, как и тысячи советских граждан, искал в эфире хоть какой-нибудь из «голосов». Ему повезло: он наткнулся на знакомый сладко-вкрадчивый голос сотрудницы «Свободы» Ирины Каневской (всех дикторов и обозревателей он прекрасно знал и по голосам, и по именам). Глушилка завывала совсем рядом с кошачьим голосом Каневской, – словно они звучали из одной и той же студии, – но слова можно было расслышать.

Читалась статья о диссидентах. Автор, явный противник коммунистического режима, вместе с тем считал, что диссидентская оппозиция недостаточно конструктивна: мало бороться за права человека, нужно предложить властям сдержанную, не слишком конфронтационную, рациональную политическую программу. Не такую, абстрактно гуманистическую, «мечтательную», какую предлагает академик Сахаров, а исходящую из конкретной общественной и политической реальности. Может быть, даже программу внутрипартийного преобразования в духе «еврокоммунизма»… Вообще нужно не столько «бодаться» с властями, сколько наводить мосты через пропасть, отделяющую демократическое движение не только от власти, но и от общества…

Как умно! Евсей готов был подписаться под каждым услышанным словом. Постоянный слушатель «голосов», он подумал, что это мог написать Чалидзе или Рой Медведев. И вдруг: «Мы читали распространенную в самиздате статью Олега Закутарова…» И далее подробности: о том, что молодому талантливому ученому-историку, с блеском окончившему университет, по прямому указанию КГБ отказано в выдаче диплома, и что-то еще, и еще…

Клавир думал, что он умрет прямо тут перед приемником: грудь сжала нестерпимая боль, он задыхался. Только после таблетки нитроглицерина стало легче. Жена в очередной раз была в больнице, Эльза стучала на машинке и на стук в дверь не реагировала, и Евсею некому было рассказать о потрясении. Его сын Олег, на которого он давно махнул рукой, стал известным диссидентом, крупным мыслителем, подающим надежды ученым. Разговаривая сам с собой, Евсей долго ходил по комнате, выходил в коридор, заходил на кухню и снова возвращался к себе.

Наутро он решился: позвонил на телеграф и дал сыну телеграмму «до востребования» с просьбой срочно позвонить. Он понимал, что Олег теперь наверняка «под колпаком» и что телеграмма будет прочитана «где надо» и предстоящий телефонный разговор будет прослушан, но смелость сына, вступившего в конфронтацию с властью («Так им, мальчик, так!»), о чем сам Евсей, несмотря на свою партийную лояльность, всегда втайне мечтал («Плюнуть бы им всем в рожу»), теперь и его самого вдруг настолько освободила от вечного унизительного страха, что он готов был если и не умереть на баррикадах, то по крайней мере открыто говорить с собственным ребенком – и пусть слушают!..

Нет, ни в телеграмме, ни в предстоящем телефонном разговоре невозможно было высказать все, что распирало Евсея, и он, проведя бессонную ночь, сел писать большое письмо, где среди прочего как раз и рассказал сыну о своем восхищении его смелостью, о страхе, в каком прожил жизнь, и в конце концов о своем одиноком хождении по квартире после того, как прослушал статью сына: «Я ходил по квартире, как по своей прожитой жизни, и видел только пыльную мебель, вспученный местами паркет, потрескавшуюся штукатурку высоко на потолке… Под утро, когда замолчала наконец Эльзина машинка и когда начало светать, я увидел, что окна давным-давно не мыты… Не дай тебе Бог на старости лет не иметь рядом человека, с кем бы ты мог поделиться горем или радостью», – писал он. Слово «Бог» он, может быть, впервые в жизни написал с большой буквы.

После отчаянно смелого поступка, каким была телеграмма сыну-диссиденту (снова пришлось принимать нитроглицерин, и левая рука онемела, и левый глаз потом весь день дергался от нервного тика), решимости к противостоянию властям у Евсея поубавилось, и письмо сыну – свою исповедь на пятнадцати страницах мелким, хоть и четким почерком («рукописный текст на пятнадцати страницах, исполненный синим красителем, начинающийся словами: «Дорогой сын, тебя удивит…» – и кончающийся словами: «… жизнь прожил, а поле не перешел. Твой отец» – так будет описан потом этот документ в протоколе изъятия при обыске) – отправить побоялся.

Закутаров так и не позвонил отцу: он редко ходил на почтамт и телеграмму получил только уже вместе с той, что сообщала о его смерти. Письмо же Евсея в конверте с каллиграфически написанным адресом он, приехав с Москву, нашел под статуэткой сурового Наполеона. Стоя тут же у стола, он прочитал, сложил, убрал письмо обратно в конверт и сунул назад под бронзового Наполеончика, словно Евсею предстояло еще вернуться и все-таки отправить конверт по почте. Никаких особо теплых чувств к отцу исповедь не возбудила. Жалко, конечно, что старик так поздно начал что-то понимать. Впрочем, начал ли? Может, всего только эмоциональный всплеск. Папочка вообще был человеком эмоциональным, и Закутаров хорошо помнил синие жилы у него на лбу, когда он орал на сына, отказавшегося взять благородную фамилию Клавир… Впрочем, у каждого своя судьба, и о чем тут особенно сожалеть? Все в руках Божьих – с какой буквы ты ни писал бы это слово…

 13

Все в руках Божьих, но человек обязан действовать, а не лежать на диване… Спасти «Мосты» – по крайней мере спасти свою особенную позицию в демократическом движении – можно было только одним способом: так же публично, широковещательно, как до сих пор происходило все, что было связано с журналом, редакция должна объявить о приостановке издания. И Закутаров набросал проект соответствующего заявления, которое назвалось «Мы были, мы есть, мы будем»: «При всем уважении к профессии правозащитника (очень важная профессия в нашей стране) мы заняты совсем другим, но не менее важным делом. Мы не диссиденты, мы журналисты, готовые выполнять свойственную этой профессии роль посредника между властью и обществом. Мы взяли на себя эту миссию добровольно и исполняли ее, сколько могли. Результат работы – восемь томов выпущенного нами журнала. («Это ничего, братцы, – писал он в скобках, – что пока только шесть номеров выпущено: пусть все думают, что уже восемь, а мы в конце концов восемь и выпустим».) Между тем арест нашего друга и коллеги Кузьмы Крутобокова показал, что к открытому диалогу с обществом власти сегодня не готовы. Мы и в этой ситуации не отказываемся от своего профессионального долга. Просто реализовать его сегодня, в условиях репрессий, не представляется возможным. Подождем, наше время обязательно придет. Пока же мы вынуждены приостановить издание журнала…» Ну, и еще три-четыре пассажа в этом же духе. «Даже если бы редакция решила сделать такое заявление уже после того, как я буду арестован, просил бы поставить под ним мою подпись», – дописал Закутаров внизу текста.

Так и получилось: заявление было обнародовано, когда он уже сидел в Лефортове. А затянулось дело из-за того, что полтора месяца он под чужой фамилией пролежал с тяжелым переломом в Склифе – оказался «полностью изъят из оборота», как сообщала всем Лерка, приходившая к нему каждый день (впрочем, где он находится, она никому не говорила).

Он сломал ногу, убегая от ментов и неудачно спрыгнув с трехметровой высоты, после того, как, взобравшись на крышу какого-то не то гаража, не то сарая, совершенно по-хулигански запустил обломком кирпича в окно городского суда, где начался процесс по делу Крутобокова. Кирпич пробил двойную раму и влетел в зал судебных заседаний. «Бомба!» – крикнул кто-то, и все – охранники и гэбешники, изображавшие публику, – попадали на пол. Только Кузьма Крутобоков, глядя на эту картину со скамьи подсудимых, от души смеялся: он сразу увидел, что это всего только кирпич. (Был перерыв, и судей в зале не было, – они удалились в совещательную комнату…)

Охранники бросились искать злоумышленника, но не нашли: спрыгнув с крыши и сломав ногу, он затаился, замер в куче какого-то строительного мусора неподалеку, – даже не застонал ни разу, – и преследователи походили по пустырю с фонариками и удалились. Часа два спустя Закутарова почти уже без сознания нашли Лерка и Крутобоков-младший…

Рациональное объяснение этому дикому поступку Закутарова нельзя было найти ни тогда, ни сейчас. На крышу он взобрался, чтобы попытаться сделать снимок: может, что-то и удастся – телевиком сквозь освещенные окна. Ради этой затеи он слазил на антресоли у Эльве и достал свою камеру. (Кстати, лежа в куче мусора, теряя сознание от боли, он поймал себя на том, что думает не о пяти годах лагеря за злостное хулиганство, за оскорбление суда или за что-нибудь там еще и не о том, что начинает замерзать и скоро совсем одеревенеет, но больше всего боится потерять камеру: поймают – обязательно отберут, – и он с такой силой прижимал ее к животу – объективом к себе, что остался страшный кровоподтек, словно его били ногами: он увидел это, уже когда его мыли в больнице.)

Оказавшись на крыше гаража, он понял, что снять ничего не удастся: даже для очень чувствительной пленки света в окнах недостаточно. Между тем в трех больших окнах перед ним была вся панорага происходящего в суде. В заседании был перерыв. В левом в своей комнате курил мужик-судья и две тетки-заседатели за столом пили чай. В правом – черная масса гэбешников, заполнивших зал: они пришли сюда как на работу, видимо, заранее знали программу и теперь пользовались случаем перекусить – распаковали газетные свертки с бутербродами, достали термосы.

В среднем окне за деревянным барьерчиком видна была скамья подсудимых – и там сидел веселый Кузьма Крутобоков… Закутаров потом много раз объяснял, что целился в судей, но промахнулся и попал в среднее окно, в зал заседаний. Но нет, промахнуться-то было невозможно, окна огромные. Кирпич был конечно же адресован именно Крутобокову – как послание. Как жест ненависти или как жест поддержки – этого Закутаров никогда и сам не мог понять, а уж тем более кому-нибудь объяснить… Он знал только одно: это он, Закутаров, должен был сейчас сидеть там, на скамье подсудимых. Бодрячок Крутобоков, сам того не зная, невольно вклинился в его судьбу. В судьбу журнала. В судьбу великих идей. В судьбу страны. Может быть, в судьбу человечества…

Теперь, когда Закутаров оглядывается на прожитые пятьдесят лет, ему иногда кажется, что две силы – темная и светлая – постоянно и с переменным успехом вели между собой борьбу за то, как распорядиться его судьбой. И важным инструментом в этой борьбе, – не всегда понятно, на чьей стороне, – был КГБ. По крайней мере, по временам люди с Лубянки относились к Закутарову как-то особенно бережно.

Конечно же, через какое-то время всей Москве стало известно, кто во время суда над Крутобоковым бросил кирпич в окно. Конечно же, никаких особых трудностей найти Закутарова даже под чужой фамилией в палате института Склифасовского не составляло (достаточно было проследить Леркины маршруты). Тем более легко было найти его, когда еще на костылях он переехал в Леркину однокомнатную квартирку на Юго-Западе… Конечно же, уже тогда запросто можно было взять его, организовать пару «свидетелей», впаять срок по хулиганке и отправить в самый отмороженный лагерь, откуда он вышел бы инвалидом или не вышел бы никогда… Но ничего этого не случилось. Может, он был кому-то и для чего-то нужен. Но кому? И для чего? Этого он сам никогда не знал. И до сих пор не знает.

По делу «Мостов» его арестовали только третьим. После Крутобокова взяли Бегемотика-Струнского. Бегемотик хоть и прочно увяз в семейной жизни с парикмахершей и даже успел за три года сделать ей троих детей, но почему-то был по-прежнему прописан в Черноморске. Туда его и повезли судить. И революционер Бегемотик опять показал, что к борьбе-то как раз и не готов. Он заявил, что искренне сожалеет о своей многолетней деятельности, наносящей ущерб советскому общественному и государственному строю. Но человек он, мол, работящий и готов трудом искупить свою вину перед народом. Учитывая, что он многодетный отец (у парикмахерши был еще ребенок от первого брака), ему дали сколько-то там условно…

Двумя первыми арестами дело «Мостов» было окончательно девальвировано. Был ли в этом точный расчет КГБ, или так само собой получилось – кто ж знает. Но когда в конце концов арестовали Закутарова, ему после всех этих событий вставать в позу, упираться рогами, произносить пафосные речи было бы просто глупо… И он если и не «выпрыгнул из биографии», то по крайней мере шаг в сторону сделал: в последнем слове сказал, что считает себя виновным в клевете на советский общественный и государственный строй – хотя бы потому, что уже ранее состоявшиеся судебные процессы, связанные с журналом «Мосты», определили это издание как клеветническое… Не очень логично он тут же заявил, что виновен еще и потому, что заранее знал, что его деятельность как редактора журнала «Мосты» будет преследоваться по статье 1901. Он говорил и еще какие-то слова, но они уже совершенно не имели значения: важно было только, что он покаялся, отступился, предал дело последних лет… А может, и дело всей жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю