Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"
Автор книги: Лев Тимофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Жизнь начала меняться примерно год назад. Со стороны тогда могло показаться (Джессике, например, так и казалось), что наступил расцвет его политического влияния, его карьеры: в печати его называли то «серым кардиналом», то «архитектором нового государства», то «конструктором президентского большинства». Да и разве не сбылось предсказание сумасшедшей Дашули («Ты – судьба России»)? Разве не выполнил он завет Молокана, который еще в письмах Горбачеву советовал ни в коем случае не разрушать государственную машину, но переустраивать, перенастраивать по-своему и заново запускать в правильную сторону?
Но сам Закутаров уже тогда видел, что характер (вектор, направление – как правильно сказать?) той власти, которую он сам сконструировал и которую по мере сил в течение пяти лет укреплял, теперь постепенно, но решительно меняется, и он, «архитектор нового государства», не имеет возможности остановить эту смену курса. Какая-то мощная темная, агрессивная сила, не учтенная его эстетически выверенной политтехнологией, прет откуда-то со стороны («Из-за спины Кукуры», – подумал он, вспомнив фотографию попика впереди отряда боевиков) и его, Закутарова, креатура – Президент ощущает этот напор и поддается ему (да и попробовал бы сопротивляться – где его тогда искать?). Мало того, власть не просто становится Закутарову чужой, но еще чуть – и ему, своему творцу, она станет враждебна и, может быть, даже постарается его уничтожить.
«Твоя теория рамки красива, но сам-то ты свою рамку не там ставишь, – давным-давно, еще Молокан был жив и они сидела на кухне на Ленинском, сказал ему Рабинович (Закутаров развивал перед ним свою эстетику истории). – Ты, братец ты мой, фигура крупная, но тебя крутит мелкое тщеславие. Человек не может быть творцом истории, – не по силам замахиваешься. Каждый из нас – художник, и каждый от рождения и до смерти пишет только одно полотно – собственную жизнь. Конечно, конечно: трудись, трудись… не предавайся сну и все такое, – это мы читали и помним, но и понимай, милый мой эстет, что ты не картину эпохи создаешь, а всего лишь автопортрет в траурной рамке. Что, кстати сказать, вовсе даже немало, если отнестись к этой работе ответственно».
Закутаров вспомнил эти слова совсем недавно, когда опять начал видеть яркие, цветные сны. Словно из какого-то холодного чужого пространства, где он долго-долго работал по контракту, он возвращался в рамку своей частной жизни, своей судьбы, своей планиды… В первый раз нечто совершенно странное приснилось ему, когда он ночевал у себя в мастерской с Кариной: они перед этим долго не виделись – кто-то из них был в отъезде – и, столкнувшись на каком-то приеме, решили, что поедут к нему (он отправил Джессику домой с шофером, сказал, что поедет работать в ателье)… Они долго разговаривали, уснули поздно, и ему приснилось, что он участвует в каком-то телевизионном шоу, в какой-то игре, где задаются вопросы и при правильном ответе золотым свечением изнутри, словно волшебные лампы, загораются купола церквей. Вот девушка что-то ответила, видимо, удачно – и зажглись, засветились купола кремлевского Спасского собора. Через некоторое время мощно воссиял купол Ипатия в Костроме. Наверное, она должна была угадывать, как называется храм, – и угадывала. Следующий храм оказался где-то на севере, и Закутаров сразу понял, что это северопрыжская церковь, возле которой дорога поворачивает на Кривичи… Тут он вспомнил, что еще раньше так же вспыхивал купол колокольни Ивана Великого в Кремле. Тогда угадывал он – и угадал. И теперь эта колокольня у него в руках, но в виде какого-то надувного баллона. И вообще оказывается, что это круп лошади или собаки, и из дырки эта лошадь мелко пукает, выпускает газы, как лошади иногда делают на бегу… Закутаров проснулся среди ночи, удивился сну и опять заснул. Но утром оказалось, что сон не забылся, и он за завтраком рассказал его Карине. Они вместе повеселились, и она сказала, что здесь так и лезет охальная суть закутаровского подсознания. Что, пожалуй, было верно.
Месяца через два, однако, он увидел еще более странный сон. Приснилось, что он заходит в какой-то общественный душ, – вроде как в бане или в бассейне – и в ближайшей открытой кабинке видит свою «вторую маму». Она обнаженная молодая красивая женщина, и он понимает, что оба они обнажены, и, может быть, сейчас… Все это как-то неловко, потому что, оказывается, это не «вторая мама», а его собственная мать. И он в некоторой растерянности видит, что она сделала шаг ему навстречу… а позади нее под душем – обнаженный труп Евсея Клавира. Он не то чтобы сидит под душем, а словно неловко складирован там сидящим. И Закутаров понимает, что мать мыла Евсея. И что она не собирается хоронить его, а вообще ухаживает за Евсеевым телом, не собираясь с ним расставаться. Чтобы как-то снять все еще безусловно присутствующую неловкость (чтобы она не подумала, что у сына какие-то сексуальные намерения), он решает, что должен помочь ей управиться с трупом, и поднимает и взваливает тело на себя и куда-то идет вслед за ней, несет труп. Тело не то чтобы легкое, но и не тяжелое. Но это именно обнаженное тело, Закутаров ведь тоже голый и вполне ощущает его прохладную телесность… Тут они оказываются на каком-то рынке, на ярмарке, где ряды торговых палаток. Закутаров по-прежнему держит труп на плече, а мать в ближайшей палатке – то ли аптекарской, то ли парфюмерной – покупает какой-то крем или еще другие снадобья, чтобы умащивать тело… И еще они ждут Рабиновича, который должен тоже принести какие-то кремы… Рабинович действительно приходит и что-то приносит в деревянной коробке из-под сигар… Но далее оказывается уже, что мать сидит напротив Закутарова, и держит Евсеев труп, как ребенка, на коленях спиной к себе, слегка обнимая, и кормит его. Она запихивает ему в рот какую-то то ли траву, то ли сено, и он не жует, конечно, и не глотает, и трава торчит изо рта, но мать пальцем запихивает пучок глубже, и он исчезает во рту… Все это вдруг оказывается где-то поблизости от Черноморской набережной, где он некогда впервые увидел совсем юную Дашулю, а если идти по набережной направо, то там начинается какой-то молодежный праздник. Слышен шум и отдаленная музыка. И вдоль набережной дует совсем не морской, но сухой и жаркий ветер, который несет пыль и песок, словно из раскаленной солнцем пустыни… Становится нечем дышать… Закутаров задыхается… и тут он проснулся… Должно быть, он стонал во сне, потому что Джессика (на этот раз он спал дома) тоже проснулась, придвинулась и обняла его. «Ты, милый, не заболел?» – спросила она по-английски. «Нет, – сказал он по-русски. – Я вот лежу и думаю… Боюсь, что нам скоро придется брать детей в охапку и уматывать отсюда». «Какое замечательное слово – уматывать», – сказала она тоже по-русски и засмеялась.
10
По бесконечной ковровой дорожке, через придворную толпу, заполнившую три парадных зала бывшего царского дворца – Георгиевский, Александровский и Алдреевский – и сдерживаемую бархатными канатами ограждения, верховный российский правитель прошел легкой спортивной походкой, слегка размахивая левой рукой. Это была его вторая инаугурация, и он, видимо, уже совсем не волновался. Холодным взглядом он смотрел прямо перед собой и, казалось, не видел, не различал никого в аплодирующем ему пестром людском коридоре. Но в последнем, Андреевском зале, поравнявшись с Закутаровым, он едва заметно щелкнул пальцами правой руки. Кроме Закутарова, этот быстрый жест никто не заметил, и, может быть, сам Президент тоже сделал это движение совершенно неосознанно. Но так или иначе, а именно таким жестом – щелчком пальцев правой руки несколько месяцев назад было подтверждено словесное одобрение предложенной Закутаровым предвыборной программы, с какой Президент шел на второй срок. И вот теперь, когда программа так здорово сработала, триумфатор, проходя мимо своего советника Закутарова, словно напомнил с благодарностью о его причастности к победе… Но таким жестом, каким умелые дрессировщики дают команду собаке: «К ноге!»
А может быть, все это только помстилось Закутарову. С какой бы стати Президент теперь оказывал ему особые знаки внимания – хотя бы и такие странные? Никаких чрезвычайных усилий от Закутарова во время выборов на второй срок и не потребовалось, – только обычная рутина, коллективная работа: каждый в команде знал свой маневр, и дело катилось по хорошо накатанной дорожке. И альтернативный кандидат, конечно, не возник. После четырех лет сильного авторитарного президентства ему уж и взяться неоткуда: у «партии власти» всё схвачено – и все общероссийские телеканалы, и основные печатные органы… Хотя мелкая шушера, конечно, полезла баллотироваться. Например, отвязанный еврей, лидер русских национал-популистов Шариковский демонстративно выдвинул кандидатом в Президенты собственного охранника – туповатого и косноязычного малого, – и тот (чудная страна Россия! Или все-таки – Расея?) набрал свои полтора процента голосов!
Закутаров чувствовал, что в политике ему больше нечего делать. Широкая, можно сказать, моцартианская полифония его стратегических проектов, учитывающая малейшую вибрацию общественного сознания, теперь была не нужна. Никак не вязалась она с нараставшим день ото дня уныло-маршеобразным звучанием президентской политики – барабан плюс флейта, как двести лет назад при Павле I, – и всем шагать в ногу, в ногу, в ногу. (Впрочем, ведь именно Закутаров посоветовал организовать пропрезидентское общественное движение «Идущие в ногу», – таков был, по его мнению, последний необходимый штришок в завершенную картину авторитарной власти в России.)
Он сделал все, что мог, и теперь пора уходить. Дальше неинтересно. Кому нужны виртуозы политтехнологи, если власть опирается, в основном, на тупую и грубую силу ФСБ и других спецслужб? Важнее искусства политического маневра становится ремесло оперативной разработки. Ты, мой чуткий и тонкий художник, заигрался и сам себя «отменил» в политике, снял с доски. В ногу, в ногу – вот и вся эстетика российской истории. Всё возвращается на круги своя…
После вторых выборов Закутаров почувствовал себя совсем скверно и едва не впал в глубокую депрессию: стал много больше пить, не по возрасту и не по положению тусовался с какими-то неопрятными алкашами-художниками из второразрядного андеграунда и посещал их выставки в плохо освещенных полуподвалах, ходил на ночные концерты обкуренных рок-музыкантов из второразрядных панк-групп и, к неудовольствию Джессики, принимал у себя в ателье и тех, и других вместе с их глупыми девками чуть ли не школьного возраста, готовыми трахаться когда угодно и с кем угодно.
Но все-таки он и снимал много, – и тех же художников, и музыкантов, и их юных подруг. Впрочем, и в фотографии у него наметился некоторый кризис: тема «Голые и обнаженные» была вполне отработана, и не то что снимать, а и видеть физиономии профессиональных моделей он уже не мог. Нужна была какая-то свежая идея, неотработанная натура… Тут-то он и вспомнил о давно задуманной серии «Русская пиета» и решил, что надо ехать в Северный Прыж…
Эта туманная идея возникла еще в ссылке, лет двадцать назад. К тому времени в северопрыж-ском районе (а говорили, что и в некоторых других среднерусских и северных сельских районах) закрепился странный обычай: когда умирал человек, гроб с телом ставили на две табуретки во дворе дома, где он жил, и все родные и близкие единой группой фотографировались «на память» – так, чтобы покойник в гробу был на первом плане. Обряд, видимо, занял место отпевания: священникам в советское время было запрещено отпевать усопших вне церкви, а действующая церковь была в районе только одна, в Прыже – туда и обратно покойника не потащишь, особенно если из дальней деревни. Но все-таки и бросить человека без церемоний в яму, вырытую в рыжей глинистой земле, – тоже неловко. Надо хоть как-то попрощаться, протянуть ниточку между живыми и мертвым. Вот и фотографировались, словно группа провожающих на перроне: тот, кто уезжает, – на переднем плане. Но не с чемоданом, а в гробу.
Обычно снимки делал кто-нибудь из родственников или знакомых, но Закутаров несколько раз сам вызвался помочь – поначалу ему были интересны и местный быт, и местные обряды. Его фото были, конечно, намного лучше любительских, и его стали приглашать – и в Кривичах, и в другие деревни. И пошло-поехало. Через два года без него уж и не хоронили, иногда приезжали даже из самых дальних углов района: «Ты уж, мой Олежек, уважь, приезжай завтра, а то не как у людей получится», – и он, по возможности, никому не отказывал.
Обряд довольно однообразен, и в какой-то момент Закутаров понял, что хватит: обычай изучен достаточно хорошо, и дальше уже неинтересно… Различия, конечно, были, но, зная, кто умер, всегда можно было предположить, как будут организованы похороны, кто будет присутствовать и кто встанет фотографироваться, – в зависимости от возраста и социального положения покойника и его родственников все различия укладывались в четыре-пять вариантов. Всегда можно было предположить и как люди будут вести себя на поминках: кто-то будет сидеть, отрешенно и горестно глядя перед собой, кто-то, поднявшись с рюмкой в руке, начнет длинную речь, а кто-то просто упьется вусмерть. Впрочем, на поминки Закутаров никогда не оставался, и его, робко пригласив, никогда не неволили, знали, что не пьет человек, а так сидеть за столом – только место просиживать.
В конце концов Закутаров вообще решил уступить похоронный бизнес кому-нибудь из фотоартельских коллег-конкурентов – знал, что желающие найдутся, все-таки заработок. (Сам он никогда не называл цену за эти свои снимки и с благодарностью брал, сколько давали, даже нищенские копейки; если бы он совсем не брал, люди могли обидеться: «Или, мой Олежек, мы хуже других?» Впрочем, все «похоронные деньги» он всегда отдавал бомжам на северопрыжском вокзале – пусть погудят «на помин души».)
Но отказаться, отвернуться, закрыться он мог только от того, что еще не было отснято: мог сказать, что больше похороны не снимает, и отправить заказчика к кому-нибудь из коллег. Это его право. Пока ты не посмотрел на объект сквозь рамку видоискателя, он как бы и не существует для тебя, – у тебя нет перед ним обязательств, и о нем можно не думать. Но полсотни-то уже отснятых похоронных пленок остаются с тобой, и освободиться от них ты не можешь: десятки покойников разных возрастов и обличий, сотни живых лиц – печальных, равнодушных, ослепших от горя, рабски покорных, самодовольно надутых, мужчин, женщин, детей, стариков и старух – иногда казалось, что вся Россия сгрудилась у гроба (даже собаки и кошки на периферии кадра, даже морды домашней скотины, выглядывающие из темных недр хлева), – и все они теперь принадлежат тебе: щелкнув затвором своего «Никона», ты изъял их из реальности и переместил в свой художественный мир, и теперь должен о них позаботиться. Навеки упокоить усопших. Дать новую жизнь живым, которые смотрят на тебя из небытия и ждут своей участи.
Он знал, что надо делать. Лучшими были такие снимки, на которых группа провожающих оказывалась связана напряжением единого психологического сюжета, этакие жанровые сцены с выраженными характерами и угадывавшимися семейными взаимоотношениями, – такие фото можно и нужно увеличить до максимального выставочного размера. Десять – пятнадцать таких листов с честью займут целую стену любой фотовыставки (а один, самый выразительный снимок так и вообще надо сделать метр на два и поместить в центр). Остальные тридцать или сорок снимков можно сильно не увеличивать (достаточно, скажем, 9x12, как и хранятся они в сельских семьях) и дать все тут же, на той же стене вразброс между большими листами…
Почти двадцать лет назад в последние два или три месяца своего пребывания в ссылке он, по вечерам с лупой склонившись над контролька-ми, работал над этой будущей экспозицией. Он и уезжать-то не хотел, пока «Русская пиета» (так он сразу назвал свой проект) не вполне готова, – может, еще что доснять надо будет. Но вот сорвался, в очередной раз «выпрыгнул из биографии», – показалось в тот момент, что он услышал шум истории и что политическая гармония важнее искусства… В Москве же закрутился, увлекли его другие проекты, а когда теперь вот почувствовал, что снова пришло время, и взял в руки «похоронный» архив, оказалось, что это незнакомый ему, чужой, холодный материал. Ощущение причастности ушло… Жалко ли? Да что ж, жалей не жалей… Тем более, что архив этот он, кажется, забыл убрать из маленького сейфика в мастерской, и теперь он, видимо, погиб…
11
Двадцать один год назад, на третий или четвертый день пребывания Закутарова в камере Лефортовской тюрьмы с ним случилось настоящее чудо, о котором он потом никогда и никому не рассказывал. Во сне он увидел… нет, не увидел… во сне его озарил никогда не виданный ни до, ни после этого ослепительный свет. Все пространство сна, все сознание спящего было освещено, озарено, залито непонятно откуда исходящим ослепительно ярким, ровным, радостным, божественно прекрасным светом. Ни событий в сновидении, ни предметов – только сияние света. Проснувшись и все еще ощущая этот свет (теперь – где? в глубинах подсознания? в душе?), он понял, что произошло чудо: здесь, в камере, где из-под потолка всю ночь тускло светила лампочка, забранная пыльной решеткой (чтобы надзиратели всегда могли увидеть, что делают заключенные), и на своих шконках, положив на лицо полотенца (запрещено укрываться одеялом с головой), спали еще два сокамерника (контрабандист и валютчик), его, Закутарова, навестил Господь. Сиянием своим навестил. Светом. И свет этот, должно быть, сродни евангельскому Свету Преображения, какой когда-то на Фаворе ослепил учеников Христа.
Это чувство откровения продержалось тогда ровно до завтрака… За завтраком (пшенка, кусочек сыра, мрачные физиономии сокамерников, крик вороньей стаи за слепым матовым окном) Закутаров подумал, что свет, увиденный во сне, пожалуй, интересен с психо-физиологической точки зрения. Кажется, что-то подобное – ощущение света и беспричинного счастья – испытывают эпилептики перед припадком. Такое, видимо, происходит при максимальном напряжении всей эмоциональной системы человека. Так возникают религиозные верования… Переведя чудесное видение света из подсознания в сознание, он перестал думать о нем… И больше никогда не вспоминал.
Эпилог
«Александр Иванович, Александр Иванович!» – заревело несколько голосов.
Но никакого Александра Ивановича не было. В.Набоков. «Защита Лужина»
Мимы очередной раз отыграли в теннис, фильм закончился, на экране возникла заставка – постоянно перемещающийся, меняющийся безвыходный лабиринт. Бутылка была пуста: вылив в стакан последний глоток, Закутаров чуть подержал ее кверху донышком, – чтобы ни капли не осталось. «Машинальный рационализм», – подумал он и осторожно, стараясь не промахнуться, поставил бутылку на журнальный столик. Он был слегка пьян, и слава богу: если способен пьянеть, значит, все в порядке. Дверь была закрыта, секретарша, конечно, уже ушла: она знала, что если шеф повернул ключ в двери кабинета, можно уходить домой, не докладывая. Шторы задернуты, телефон отключен. Должно быть, уже часов десять, если не больше. По крайней мере заходящее солнце, было пробившееся в щель поверх штор и тонкой красной полоской отметившееся на потолке, теперь угасло. В стакане на один глоток, но на хороший. А и хватит. Он чувствовал себя хорошо и мыслил светло и свободно. И был готов к великим поступкам.
Сейчас он позвонит Алене Гросс, милой девочке Ленке Большовой – той, что двадцать лет назад терпеливо ждала его на ступенях крыльца, пока мама Шурка, уронив голову на руки, спала дома за столом (впрочем, той или не той, все равно), – позвонит и договорится о встрече. Вчерашний образ обнаженной женщины-ребенка не шел у него из головы. Сегодня он ее возьмет.
Он уже знает, где всё произойдет: в подвальчике того самого дома, где его сгоревшее ателье. Цирк сгорел, и клоуны разбежались (что это? откуда лезет?)… Он назначит ей свидание в магазинчике «Двадцать три ступени вниз», где продают все, что связано с роком – диски, книги, футболки с портретами известных, малоизвестных и совсем неизвестных рок-музыкантов, кожаные «косухи», и где постоянно тусуются тинэйджеры – растерянные, не знающие, что им делать в жизни мальчики и девочки. И где на стене висят написанные от руки коротенькие объявления-записки, что, мол, «совсем молодая группа, играющая альтернативный рок, ищет компаньонов и спонсоров» или «нужен хороший человек, умеющий натянуть кожей старый тамтам».
Бывают здесь и более развернутые объявления, в которых читается целая жизненная философия. Например:
«Группа опытных патологоанатомов ищет
БАРАБАНЩИКА,
от которого требуется:
Техника,
Импровизация,
Разноплановость музыкальных решений,
Жесткость и агрессивность исполнения,
Стремление и желание работать,
Навык вскрывать людям мозги.
Цель:
То fuck this fucking world».
В заднем помещении у хозяина магазинчика, закутаровского друга и известного в прошлом джазового трубача Гоги Расплюева, поздно вечером, после того как лавчонка закроется, всегда можно засмолить косячок в обществе тех самых отмороженных (а на самом деле просто глупых еще) девок-подростков или даже провести короткий сеанс какого-нибудь невинно извращенного секса.
Точно, точно, это лучшее место для свидания с подающей надежды журналисткой кремлевского пула. Надо немного опустить ее. Ей и самой полезно пройти эти двадцать три ступени вниз… Закутаров взял в руки телефон, но не включил, потому что тут его рыхлое, слегка размытое алкоголем сознание соскользнуло с Ленки и зацепилось за Гогу Расплюева. Он подумал, что, может быть, Ленку и не звать, а взять еще бутылку и одному пойти к Гоге – слушать джаз и расплю-евские байки о жизни и, глядя на хозяина, соображать, как же все-таки следует снимать его портрет…
Он, великий Закутаров, знал Гогу уже лет десять, но ни разу за это время не почувствовал, что готов к работе над его портретом. Может быть, потому, что Гогин подвальчик был единственным местом в мире, где Закутаров испытывал совершенно не свойственное ему чувство собственной неполноценности, ощущение собственной малости, даже ничтожности – и, в конце концов, почти каждый раз сильно напивался (благо своя постель была рядом, только до лифта добраться и нажать кнопку шестого этажа). А может, потому он не был готов снимать Гогу, что Гогина судьба казалась ему отрывком, случайно выпавшей страницей из какого-то великого романа, глубокого и трагического, как сама жизнь, и в этой глубине (жизни? романа?) надо что-то увидеть и понять. Или не надо?.. А может, понять и не дано… Или вообще понимать нечего.
Все, кто был знаком с Гогой, слышали его историю и знали, что на роду ему было написано стать гениальным трубачом. Он был еще совсем юным, когда его прослушал великий Мра-винский (соло из третьей части Восьмой Шостаковича, пародия на пионерский марш) и пришел в восторг: маэстро утверждал, что звук такой красоты и так виртуозно не извлекал из трубы никогда и никто. Казалось, сам Господь избрал юношу, чтобы показать людям, как можно играть на этой меди.
Маэстро был готов взять Гогу в оркестр, но парня тогда призвали в армию, и отмазать его не мог даже сам Мравинский. Правда, было условлено, что после обязательного для всех «Курса молодого бойца» трубача переведут в военный оркестр. Пока же ему разрешили иметь с собой инструмент и время от времени репетировать. Но оказалось, что прапорщик, принявший новобранцев, не выносит звука трубы. Гога заставлял медь звучать высоко, чисто и протяжно, но эти небесные звуки, которые музыкант, казалось, вливает не в уши, а прямо в сердца слушателей, раздражали прапора, как иного скрежет ножа по тарелке (а вот скрежет-то его как раз и не раздражал). И в один прекрасный вечер, явившись пьяным, он вогнал Гоге трубу в глотку: с такой силой ударил по раструбу, что мундштуком выбил парню все передние зубы.
Выбить зубы трубачу – все равно что сломать пианисту пальцы на обеих руках: красота звука трубы напрямую связана с формой зубов музыканта. Гоге, конечно, сделали протезы, а со временем так даже и совсем неплохие, и он играл вполне прилично… Мравинский – теперь уже перед самой смертью – все-таки захотел послушать Расплюева еще раз. Гога в то время играл джаз, у него был свой коллектив, и он с успехом гастролировал по стране (хотя играть джаз в то время можно было лишь на второстепенных клубных площадках, народу набивалось – не продохнешь). Казалось, он вполне доволен жизнью: бабки, девки, слава «русского Диззи Гиллеспи», – все при нем. Ну что там может сказать ему старый дирижер… Но во время очередных гастролей в Питере друзья все-таки затащили его в филармонию. Он, наверное, потому пошел, что в глубине души у него еще теплилась надежда: ведь он же знал, что играет-то совсем неплохо… Когда Гога заиграл, то, как он сам утверждает, по щекам маэстро потекли слезы: он понял, что гениального музыканта не стало. «Он подошел ко мне и приложился ко лбу – как будто с покойником прощался, – рассказывал Гога. – И ушел, ни слова не сказал».
Может, конечно, Гога все выдумал про слезы Мравинского. Но даже если ничего этого не было на самом деле, жанр притчи требовал именно такой концовки. И спросил Господь: «Кто выбил тебе зубы, мой несостоявшийся гений?» – «Жизнь выбила, Отче». Ладно, когда-нибудь Закутаров сделает Гогин портрет, а сегодня он приведет к нему Ленку Большову, и на диване между стеллажами с кожаными косухами и фальшивыми джинсами напоит ее до потери сознания и на этот раз не станет жалеть, а засадит ей по самый корешок. Вот тебе, Ленка Большова, твоя фальшивая Алена Гросс. Вот тебе твои покровители из КГБ. Вот тебе твой Президент и твой Кремль. Вот тебе твоя пьяная мать… И она будет стонать под ним, и не больно царапать его, и в изнеможении плакать и шептать: «Я люблю тебя, Закутаров…»
Он допил то, что было в стакане, и включил сотовый. Зуммер тут же быстро и мелко пропел «до-ми-соль», и на экранчике появилось: «Новое сообщение» и еще раз «до-ми-соль» и опять «Новое сообщение», и снова, и снова. Всего сообщений было двадцать или, может, больше, и во всех одно и то же: «Люблю. Позвони». Видимо, каждые полчаса или даже чаще она снова и снова нажимала одни и те же кнопки на телефоне и снова и снова посылала ему одно и то же сообщение. И теперь он стирал их одно за другим. Читал – и стирал. Наконец стер все и выключил телефон… Почему-то он вдруг опять почувствовал инфернальный запах мочи и гари, преследовавший его с утра, и увидел себя в черном объеме сгоревшего ателье…
Посадка на ночной рейс компании «British Airways» была объявлена, но он решил, что успеет быстро выпить кофе. Садиться в самолет, не протрезвев, было бы нехорошо. В Лондоне, да и вообще за границей он почти никогда не пил: здесь ему хотелось быть трезвым и подтянутым. За соседним столиком громко беседовали двое молодых людей – вполне респектабельные, может быть, начинающие бизнесмены. Или молодые университетские профессора. «То fuck this fucking world», – весело сказал один из них, и Закутаров подумал, что по-русски эта фраза звучит куда грубее, яростнее. Впрочем, в России ее и нужно произносить по-русски – грубо и яростно…
Заключение
От автора
«Зачем же ты отпустил его в Лондон? – строго сказал мой сорокалетний сын, дочитав рукопись до конца. – Надо было замочить его зонтиком в аэропорту».
Согласен, надо было. Но не могу. Рука не поднимается. Он же мне не чужой… Испорченный русский читатель, конечно, постарается (несмотря на все предупреждения) увидеть в моем герое кого-нибудь из своих знакомых. Но я-то знаю, что моих собственных черт в нем больше, чем чьих бы то ни было. Все мы герои своего времени… Пусть живет. Может, еще пробьемся…
Август 2005.
Москва

notes
Примечания
1
Отправьте его в ссылку за границу, и мы охотно растерзаем его где-нибудь в Лондоне или Париже (англ.).








