412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Тимофеев » Негатив. Портрет художника в траурной рамке » Текст книги (страница 2)
Негатив. Портрет художника в траурной рамке
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:43

Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"


Автор книги: Лев Тимофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Только в апреле он сделал ее первые снимки. Солнце заставило. В какой-то вечер низкое, но все еще сильное весеннее солнце, пробившись как сквозь светофильтр через пыльное окно, мягко осветило ее лицо, прозрачные светло-голубые глаза, светлый пушок на верхней губе, и он бросился под кровать к чемодану за камерой (этот первый снимок удался, и он заботливо сохранял негатив, и в последующем много раз, печатая, прорабатывал портрет, и уже теперь, через тридцать лет, собирался снова вернуться к нему и сделать новый отпечаток для ближайшей своей выставки)… С самого начала мая установилась небывало жаркая погода, и они стали выходить в горы и дальше, через малый перевал к морю, к небольшому пустынному заливчику. Здесь она скидывала свою блузку и юбчонку (ни лифчик, ни трусики она не носила), и он работал с ней как с моделью и сделал целую серию снимков, которые самой Карине очень нравились, и она назвала серию по-французски «Nue en lumiere du soleil» («Обнаженная в солнечном свете»).

Теперь он, конечно, и не вспоминал уже, как мысленно раздевал зависшую в воздухе волейболистку. Ее восхитительная нагота была въявь доступна ему и знакома до мельчайших подробностей и даже уже не обязательно возбуждала. Он смотрел на ее тело как на материал, из которого им создавалась новая гармония – гармония снимка. Такова была особенность его зрения (мышления? воображения?): на любой предмет (теперь вот на совершенное тело любимой женщины) он наводил воображаемую рамку и четко представлял себе, как это получится на снимке – и по композиции, и по свету, – у иных профессионалов такой взгляд вырабатывается только с годами работы, ему же это было дано изначально… Романтические подписи к снимкам, придуманные Кариной («Обнаженная в солнечном свете» и другие), никуда не годились: он снимал женский торс, или руку на обнаженной груди, или плечи и поворот головы, ну, и тому подобное – только пластическую форму. Словесные обозначения здесь вообще не нужны и даже вредны. «Без названия № 1», «№ 2», «№ 3» – и так далее…

Он так увлекся работой фотографа, что чуть не давал ил весеннюю сессию.

3

В конце мая Карина сама отрезвила его – приехала и сказала, что влюблена в другого человека. Был вторник, но он не поехал в университет и ждал ее дома. Плотно занавесил окна, включил красный фонарь и, установив на столе большой чехословацкий увеличитель, купленный недавно Кариной как подарок к знаменательной дате («полгода с нашего первого вторника»), печатал тот самый ее «пыльный» портрет, добиваясь, сколько позволяла оптика и бумага, чтобы четко виден был приводивший его в умиление светлый пушок над верхней губой. Она постучала в окно своим стуком – два раза с расстановкой и три раза быстро, – и он, не вставая, протянул руку, зажег свет и откинул крючок на двери, и она, отстранив тяжелый черный полог, закрывавший дверные щели, вошла и, против обыкновения торопясь и волнуясь, сразу начала говорить о своей новой любви, а он так и сидел за столом вполоборота к ней и вдруг увидел, что забыл перекинуть отпечаток из проявителя в закрепитель и теперь снимок чернеет, чернеет, и почернел совершенно. «И кто же? Я его знаю?» – спокойно спросил он, вынимая пинцетом и выбрасывая испорченный отпечаток в ведро с водой. Спросил только потому, что вроде неприлично было промолчать. «Но это никакой не он. Это она – молодая женщина», – легко и весело сказала Карина, и Закутаров в изумлении резко повернулся. «В жизни случаются удивительные вещи». – И она, нагнувшись, поцеловала его в лоб и сказала, что должна бежать: она и приехала только затем, чтобы сообщить ему, что вторники закончились. И действительно ушла…

Никуда она не ушла от него. По крайней мере надолго не ушла. Да и вообще никогда уже не ушла. И теперь, тридцать лет спустя, была рядом. Нет, они никогда не жили вместе. Он был трижды женат, и у него было пятеро детей, и она раза три была замужем, и ее взрослый сын доучивался где-то за границей, и теперь ее мужем был какой-то довольно известный шоумен, лет на пятнадцать ее моложе. Но их отношения никогда не прерывались. Всегда у них были какие-то общие дела или, как теперь говорят, совместные проекты. И не просто дружеские или партнерские отношения они поддерживали: если они жили в одном городе, то изредка, но обязательно два или три раза в году устраивали свои «вторники» – в последние годы вот в этой его, теперь сгоревшей мастерской.

«Я не могу быть твоей женой, – четко объяснила она еще в середине восьмидесятых, приехав к нему на три дня в вологодскую деревню, куда за издание неподцензурного журнала он по приговору суда был отправлен в ссылку. – Мне мало той части тебя, которую ты даешь женщине. А больше от тебя не получишь. Но и без тебя я долго жить не могу. Ты у меня не в сердце, не в сознании, а где-то в матке, – ты мой нерожденный ребенок, и я всегда буду носить тебя нерожденным. И мне нужно постоянно возобновлять эту остроту твоего присутствия в моем теле, в моей жизни»…

Но тогда в Черноморске они на некоторое время действительно отдалились друг от друга.

Закутаров все-таки заставил себя на месяц спрятать камеру в чемодан – и отлично сдал сессию. На экзамене по всеобщей истории профессор Молокан, старый, медлительный человек с печальным взглядом из-под густых седых бровей, оставил его последним из группы, спрашивать не стал и медленно, аккуратно вписал в ведомость и в зачетку «отлично», но раскрытую зачетку оставил на столе и положил на нее свою большую растопыренную пятерню, покрытую с тыльной стороны седыми волосами – словно самого Закутарова прижал к месту. «Что же, уважаемый… вернемся… к вашему анализу… текстов Сталина?» – он то ли спросил, то ли предложил. «Я готов», – охотно согласился Закута-ров… и они проговорили до позднего вечера, и только когда институтские сторожа раза три заглянули в дверь аудитории: «Долго еще?» – вместе вышли из университета и, продолжая разговор, пошли по вечерней набережной, заполненной фланирующей молодежью, и далее по пустынной боковой улице до подъезда профессорского дома.

Собственно, говорил-то больше Закутаров, профессор слушал и редкими замечаниями или возражениями направлял беседу. Они уже беседовали так раза три или четыре, и всякий раз – о сталинской эпохе, о подходах к ее изучению. Григорий Молокан ненавидел Сталина, считал его криминальной личностью и полагал, что именно он виноват в извращении ленинских идеалов (а в идеалы профессор до сих пор искренне верил, – по крайней мере говорил, что верит). У ненависти к «отцу народов» были и личные мотивы: уже после войны в лагере погиб старший сын Григория и Ревекки – подававший надежды историк, двадцатитрехлетний боевой офицер, артиллерист, командир батареи. В 45-м, опьяненный победой и потеряв бдительность, он в письме отцу из Германии описал, каким бы, по его мнению, должно быть послевоенное устройство СССР, и прибавил что-то не весьма одобрительное о стратегии последнего периода войны, ну, и о главном стратеге… Письмо, понятно, не дошло: о его содержании Молокану сурово намекнул следователь КГБ (тогда – МГБ), к которому Григорий после ареста сына был вызван «на беседу» (почему-то отца оставили на свободе, хотя запросто могли взять)…

Напротив, для девятнадцатилетнего студента Закутарова сталинские времена были всего лишь увлекательно интересным, полным захватывающих коллизий, но нравственно абсолютно нейтральным историческим объектом. Да, много народу погибло понапрасну. Ну, а в какие времена люди понапрасну не гибли? И вообще, что значит понапрасну? Закутаров был убежден, что историк-исследователь в принципе не должен проявлять свои нравственные чувства, – а лучше и вовсе их не иметь. Это поэту пристало обличать преступления власти и, оплакивая погибших, восклицать: «И двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом», – историку же слезы лишь помешают объективно подсчитать жертвы и спокойно проанализировать их социальные, политические и иные причины. Да и вообще по законам сегодняшней морали нельзя судить вчерашние поступки: нравственные оценки исторических событий всегда будут условны. Здесь нужны иные критерии…

«Сталина осуждают, проклинают или, наоборот, превозносят, но, как мне кажется, все эти вопли не идут к делу, по крайней мере к делу историка, – говорил Закутаров. – Задача исторической науки – увидеть гармонию жизни и поступков самого Сталина и как она вплетена в общую гармонию эпохи». Закутаров всегда довольно жестко и определенно развивал свои любимые идеи. Молокан одобрительно кивал головой, даже когда и не был и не мог быть согласен: ему нравился сам независимый стиль мышления и речи этого парня. И, слушая его и даже не всегда вникая в суть того, о чем говорилось, Молокан часто думал, что если бы жив был его Марик, он бы, вероятно, и говорил, и мыслил так же смело и свободно. И в какой-то момент, любовно глядя на Закутарова, старик даже сказал, что он похож на покойного Марика, но Закутаров не знал, как в таких случаях следует реагировать, и сделал вид, что пропустил профессорские сантименты мимо ушей, и больше эта тема в их разговорах не возникала…

«Но какую же гармонию найдете вы в кровавых сталинских репрессиях?» – печально улыбаясь, все-таки возразил профессор. Закутаров спокойно пожал плечами: «Без трагического гармония не бывает полной. Кровь, репрессии… Исследователь – фотограф истории. И все, что он заключает в рамку своего интереса, должно быть соотнесено с законами гармонии – и научный прогресс двадцатого века, и Холокост, и высшие достижения человеческого духа, и сталинские лагеря… Иначе мы потеряемся в хаосе событий и не сумеем прочитать сообщение, с которым прошлое всегда обращается к будущему… Далее следуют практические выводы, но это уже работа политиков».

«А чувство гармонии, конечно, дано от Бога и лишь немногим?» – Профессор, кажется, начал что-то ухватывать.

«Почему же? Слушать и понимать музыку может кто угодно», – сказал Закутаров.

«Нет, дорогой мой, все это чистое эстетство и наивный мистицизм, – засмеялся Молокан. – Гармонию истории можно только придумать. В каждую эпоху люди живут, как могут, и умирают, как придется, и ни о какой особенной гармонии, ни о каких сообщениях потомкам даже не помышляют. Никто и никогда. Ни на вершинах власти, ни в последней деревне. Не до того им… Ну, если, конечно, вы не имеете в виду идеалы социальной гармонии, предреченные коммунистами, – спохватился он. – Но это вопрос отдаленного будущего».

«Вот социальная-то гармония как раз и есть полная бредятина», – подумал Закутаров. Но вслух, понятно, ничего не сказал: за два года он успел привязаться к этому печальному и доброму старикану, который почему-то захотел увидеть в нем сходство с погибшим сыном. Университетское прозвище старого профессора – «Брови» – Закутаров воспринимал как благозвучную итальянскую фамилию – синьор Брови. Может, даже герцог Брови. Говорят, итальянские интеллигенты – самые упертые материалисты и коммунисты. Ладно, не врубается синьор – и не надо… О гармонии и диссонансах увлекательного романа собственной племянницы с любимым студентом профессор, видимо, ничего не знал.

Хотя Закутаров и Карина отдалились друг от друга, но почти каждый день сталкивались то на факультете, то на улице или на городском пляже. Иногда, якобы для того, чтобы поснимать, Закутаров заходил на стадион, где она тренировалась в волейбольной команде, – впрочем, он там и вправду снимал. Иногда он провожал ее от университета или со стадиона до профессорского дома, и она, быстро и холодно попрощавшись: «Привет, милый», – взбегала по лестнице, и он слышал, как на втором этаже громко хлопала дверь.

В первое время ему было тоскливо жить без ее «вторников». И когда в конце июня после сессии она и вовсе уехала в Москву, Закутаров готов был броситься за ней и впервые за последние годы пожалел, что в свое время рассорился с отцом и потерял возможность гостить у него. Без нее в городе сделалось пусто. Даже камеру в руки брать не хотелось. И в конце концов он тоже уехал домой, к матери в городишко Краснобережное-на-Волге Костромской области. И два месяца не читал ничего, кроме Достоевского и Чехова, купался, ездил за Волгу по грибы; время от времени его ласкала в своей постели «вторая мама», соседка по лестничной площадке, учительница истории, младшая подруга его простодушной, ничего не подозревавшей матери…

4

Евсей Клавир, отец Закутарова, кандидат философских наук, искусствовед, был научным сотрудником и секретарем парткома в НИИ мебели. Никаких сыновних чувств к нему Закутаров никогда не испытывал. В детстве он воспринимал Евсея прежде всего как одного из нудных обитателей старой, пыльной, заставленной антикварной мебелью московской квартиры, – «Гнезда Клавиров», где жили бесчисленные бабушки, дедушки, дяди, тети (все они были Клавирами) и куда мальчик ездил гостить два раза в год. И даже когда Евсей сам приезжал в Краснобережное навестить свою подругу Ольгу, мать Закутарова, Олег уже подростком ловил себя на мысли, что вот кусок той мрачной, пыльной московской квартиры притащился.

«Всегда помни, что ты из славного рода Клавиров, которые прославили Россию», – говорил Евсей приехавшему в гости сыну, сидя за обеденным столом (обедали всегда на большой, двадцатиметровой кухне) и протягивая вперед руку, – так что бледный, худой, с сильно выраженными утолщениями суставов указательный палец возникал строго вертикально перед носом мальчика. Кто именно из рода Клавиров прославил Россию, было неизвестно. Возможно, Евсей имел в виду своего отца, действительно известного врача-гинеколога, а возможно, и самого себя: какую-то его статью с описанием вольтеровского кресла екатерининских времен перевели не то на венгерский, не то на польский и опубликовали не то в Будапеште, не то в Варшаве. Так или иначе, но необъятную квартиру именно он с гордостью назвал «Родовое гнездо Клавиров».

Евсей Робертович вообще был склонен к высокому стилю и пафосным заявлениям. «Я в этом гнезде родился и здесь умру», – сказал он, например, когда узнал, что его племянник, сын младшей сестры Эльзы, собирается эмигрировать в Америку (впрочем, ему самому никто никуда ехать и не предлагал). «Никогда не думай об эмиграции, – строго наказывал он подростку Закутарову, когда тот приехал из Краснобережного, специально чтобы попрощаться с двоюродным братом. – Мы здесь родились и здесь должны умереть». Закутаров к тому времени был уже в размолвке с отцом, дал себе зарок никогда больше с ним не разговаривать и выслушал наставление молча.

Почему умирать надо именно там, где родился, Евсей не говорил и, похоже, вообще над этим не задумывался, но сама эта языческая мысль, видимо, казалась ему красивой и значительной. Накануне отъезда племянника он целый день ходил по квартире взволнованный, с трудом пробирался в плотной толпе пришедших попрощаться с отъезжающим, время от времени останавливался перед знакомым или незнакомым гостем и, чокаясь наполовину наполненным стаканом, – из которого, впрочем, за целый день так ни глотка и не отпил, – смотрел прямо в лицо человеку и повторял одно и то же: «Умирать надо там, где родился и где покоятся кости предков».

(О том, что кости многих поколений его предков «покоятся» на небольшом пригородном кладбище где-то в Силезии и во время войны торчали и вываливались из стен глубоких траншей, прорезавших кладбищенскую землю, или вообще были разметаны взрывами английских бомб и американских снарядов, – об этом он, конечно, не вспоминал, а может, и вообще не знал: это уж Закутаров потом доискивался до своих корней и даже специально съездил, побывал в том силезском городишке и на том изуродованном кладбище, впрочем, теперь снова аккуратно восстановленном и обихоженном.) Евсей на проводах только выглядел дураком, но он был вовсе не дурак. Просто он сильно испугался неприятностей по партийной линии, которые могли свалиться на него из-за эмиграции племянника, и разумно полагал, что стукачи, которых в толпе провожающих было наверняка немало, положительно оценят его кладбищенский патриотизм…

Мальчику Закутарову было пять лет, когда отец впервые привез его в Москву, в необъятную клавировскую квартиру, – показывать законной жене и остальным родственникам. Может, Евсей и не стал бы торопиться и еще некоторое время молчал о внебрачном сыне, но его бездетная супруга, остаревшая красавица, басовитая курильщица и картежница, почти десятью годами старше его (а и ему было уже хорошо за пятьдесят), видимо уловив что-то из его частых телефонных разговоров с Краснобережным, куда он ездил читать лекции по эстетике и принимать экзамены в тамошнем художественном училище, в какой-то момент догадалась о романе мужа и на кухне за утренним чаем прямо сказала – не спросила, а именно сказала уверенно: «Сеюшка, а ведь у тебя там ребенок». Евсей густо покраснел и во всем признался. И жена тут же захлопала в ладоши, громко закричала: «Браво!» (в молодости она была актрисой вспомогательного состава в театре оперетты, и ей были свойственны театральные реакции) – и, выйдя в коридор, громко сообщила всей родне – тогда еще и старики Клавиры были живы: «Слушайте, слушайте, какая радость: у нас, оказывается, ребенок в Краснобережном!» И все вышли из своих комнат и столпились на кухне вокруг Евсея, сидевшего за столом с опущенной головой, и потребовали, чтобы он привез и показал мальчика.

Мама Закутарова, провинциальная учительница, женщина одинокая, тихая, скромная и уже немолодая (Олега, своего единственного ребенка, она родила в тридцать), просто-таки боготворила Евсея и всегда обращалась к нему на «вы» и по имени-отчеству – Евсей Робертович. В ее маленькой, чистенькой однокомнатной квартирке в Краснобережном на Овражной улице, дальним концом спускавшейся в Волгу (квартирка была выстрадана выпускницей Костромского пединститута пятнадцатилетней жизнью в общежитии и мимолетной связью с секретарем горсовета), он появлялся раза два-три в год и проводил с Ольгой в постели всегда только одну ночь (маленького Олега втискивали спать на стульях в крошечной кухоньке, а когда мальчику исполнилось лет шесть, его отвели ночевать к соседке, маминой младшей подруге, тоже учительнице). Но даже и за эти редкие визиты она была благодарна своему Евсею Робертовичу – все-таки не забывает. И когда однажды он приехал и сообщил, что берет мальчика погостить в Москву и познакомить со своей родней, она безропотно согласилась, хотя, конечно, и было ей тревожно впервые отпускать от себя «свою игрушечку Олеженьку»…

Но после первой поездки последовала и вторая, и третья. В Москве мальчика баловали, водили в детские театры и на ёлки, кормили сладостями, одевали и обували, причем покупали такие вещи, о каких нищая учительница Ольга Закутарова для своего сына даже и мечтать не могла. Втайне она ревновала мальчика к Клавирам, но терпела… Она терпела бы и дальше, но после девятого класса пятнадцатилетний Олег, погостив в Москве всего неделю, вернулся домой и объявил, что больше в Москву не поедет.

Ни-ког-да. И вообще ни о каком отце слушать больше не желает.

«Понимаешь, – объяснял он охнувшей матери, – я не хочу быть Клавиром… У меня есть мать, Ольга Евгеньевна Закутарова – и этого вполне достаточно».

Это был не просто семейный разлад, не бытовой конфликт характеров. Это было идейное столкновение, первое бегство Закутарова из той идеологии жизни, из той биографии, какую против его желания навязывали ему обстоятельства (таких побегов в его жизни будет еще несколько).

Расспросив сына, мать выяснила, что всего-то навсего отец предложил Олегу перед получением аттестата зрелости последний год провести в Москве, поступить в английскую спецшколу (занимаясь самостоятельно и слушая радио, парень говорил по-английски совершенно свободно), – а после школы поступить в Институт международных отношений, где у Евсея был прочный блат (начальнику институтского «первого отдела» он «организовал» уникальный музейный мебельный гарнитур – совсем дешево и в обход обязательной музейной экспертизы: считай, три автомобиля подарил). «При этом важно, чтобы ты взял прославленную в русской истории фамилию Клавиров: твой дед был академик, мировое светило медицины».

Предложение не вдруг возникло: в свой последний визит в Краснобережное Евсей не поленился и наконец-то, впервые за девять лет, зашел в школу, где парень учился. Все учителя сказали неожиданно возникшему отцу, что мальчик – гордость школы. У него выдающиеся способности. «Он гений, у него великое будущее. Он уже теперь знает больше любого из нас, учителей», – прямо сказала учительница истории (мнение которой, впрочем, могло быть предвзятым, поскольку она была как раз той младшей подругой и соседкой Ольги Закутаровой, которую мальчик с детства любил как «вторую маму» и к которой его, бывало, и спроваживали ночевать, и однажды вечером она вошла в ванную комнату, где пятнадцатилетний мальчик стоял под душем, и, склонившись лицом к его мужским статям, лаская его губами, заставила впервые в жизни испытать ощущение, похожее на ослепительный удар светлой и счастливой молнии).

Понятно, Евсею льстило, что ребенок оказался таким талантливым. Гениальными детьми не разбрасываются! И он уже воображал, как сможет говорить сначала, что его мальчик – Олег Клавир – студент престижного МГИМО, а потом, что сын – Олег Евсеевич Клавир – дипломат и в данный момент представляет «интересы Страны Советов» в Америке (Англии, Франции, ООН – все равно где). Звучит!

«Но я не хочу учиться в английской школе среди всех этих министерских, цековских и гэбешных отпрысков. – Закутаров возражал отцу мягко, вежливо, но Евсей сразу понял, что сын отчаянно дерзит. – Не хочу поступать в МГИМО, в этот филиал КГБ. Тем более через блат в гэбешном «первом отделе». Не хочу становиться ни советским дипломатом, ни шпионом, ни каким-нибудь другим советским чиновником. Не хочу связывать с ними свою судьбу… Как бы вам объяснить (его так и не смогли заставить обращаться к Евсею «папа» и на «ты»)… Такая карьера – ужасная советская пошлость… У меня другая жизнь. («Он, наглый поганец, уже знает, какая у него жизнь!» – кричал потом Евсей по телефону Ольге, которая позвонила извиниться за сына.) Понимаете, я хочу быть только Олегом Закутаровым, сыном Ольги Евгеньевны Закутаровой, учительницы русского языка и литературы. Я окончу школу в Краснобережном. Поступлю в университет, все равно в какой, – потому что ни один университет не даст мне что нужно, и я доберу самостоятельно. Понимаете, я буду историком. Хочу понять, что с нами всеми происходит – со мной, с вами, с этой страной, – и я пойму. А карьера советского чиновника, хоть и министра… это ужасная, ужасная пошлость».

Евсей, видимо, никак не мог понять, о чем парень толкует: кипевшее раздражение мешало вслушаться. Чего ему еще надо? Великолепное будущее – и за здорово живешь! В конце концов, он услышал только, что сын отказывается быть Клавиром, и это окончательно привело его в бешенство. Разговор происходил на кухне за утренним чаем, и Евсей с такой силой грохнул по столу своим худым кулачком, что на пол упало и разбилось пустое блюдце. Закутаров, спокойно развивавший в это время идеи творческой судьбы, осекся, замолчал на полуслове и через секунду поднялся и вышел.

Бросившись за сыном в коридор, Евсей кричал, что нет, это не его сын, что его обманули, что парень в конце концов станет жалким сельским учителем… нет, даже парикмахером или автослесарем… Что он может катиться, но только в чем есть, и вещи, которые ему в этот его приезд были куплены с прицелом на английскую школу – для того чтобы он прилично выглядел среди приличных людей («Как настоящий Клавир»), он оставит здесь, потому что в приличном обществе ему уже никогда не бывать… Что он еще на животе приползет просить прощения… Что на него зазря потрачены и годы жизни, и огромные деньги (какие там еще годы жизни? да и деньги не такие уж)…

Закутаров смотрел на истерику отца довольно холодно, если не брезгливо. На него никогда никто не повышал голос, и теперь этот человек, побагровевший от натужного крика, вмиг перестал для него существовать. Сам он до ответных глупостей вроде обещания вернуть когда-нибудь затраченные на него деньги или почтовой посылкой выслать дорогие джинсы, которые были на нем, не опустился. Он молча подхватил дорожную сумку, с которой обычно приезжал в Москву и в которой на этот раз не было ничего, кроме туалетных принадлежностей, подаренного «второй мамой» томика стихов Пастернака и только что опубликованного по-русски и купленного по дороге уже в Москве «Боливийского дневника» Че Гевары, и ушел, не попрощавшись даже с отцовой женой, которая лежала больная и, слыша истерический крик мужа, закричала сама: «Сеюшка, что там у вас происходит?! Скажите же мне, ради бога, что происходит? Одежек, подойди ко мне! Не уходи!» Но он не подошел. Выйдя на лестничную площадку, он хотел тихо притворить за собой дверь, но отец с силой дернул ручку на себя, и дверь с грохотом захлопнулась…

С тех пор они виделись только однажды, да и то в толпе – на тех самых проводах эмигрировавшего Сени Клавира. Евсей и в Краснобережное ездить перестал (может, возраст взял свое). Впрочем, до самой своей смерти он продолжал помогать сыну деньгами, и Закутаров спокойно принимал эту помощь… И перед смертью, услышав по «голосам» какую-то умную самиздатскую статью сына, Евсей по-старчески до слез растрогался, простил его и завещал ему почти опустевшее к тому времени «Гнездо Клавиров». Тем более что других претендентов на это наследство уже и не было.

5

Вернувшись в Черноморск числа двадцатого августа, Закутаров сразу позвонил Карине, но ее тетя, старая Ревекка, ответила, что Риночка в Москве и будет только к первому сентября. Первого или вскоре после первого они и встретились: она подошла к нему в институтском коридоре – красивая, загорелая, в каком-то потрясающем желто-коричневом летнем платье, конечно же заграничном, с совершенно обнаженными плечами и наполовину обнаженной грудью – и, прикоснувшись пальцем к пуговице на его рубашке, сказала, что сегодня вторник. Была как раз пятница, но он не стал возражать, и после лекций они поехали к нему, и он опять услышал ее «только, пожалуйста, мы никуда не торопимся»…

Он ничего не спрашивал о ее любви к неведомой женщине (впрочем, к тому времени женщина была ему уже вполне ведома – юная Дашуля Жогло с первого курса филфака, – он часто видел их вместе и в университете, и на улице – рука об руку), и она ни разу ни о чем таком не вспомнила. И все-таки они как-то остыли друг к другу, отдалились друг от друга. Он был по-прежнему и внимателен, и нежен, но временами вдруг ловил себя на том, что взгляд его, словно обрамленный прямоугольной рамкой видоискателя, со спокойной заинтересованностью скользит по ее телу: вот она положила на грудь ладонь с широко растопыренными пальцами (когда-нибудь повторить этот кадр!), вот она подняла колени и раскинула ноги (господи, ну почему эта совершенная красота считается порнографией!)…

Она же вообще, думая о своем, смотрела куда-то в сторону, в стену. Перед тем как встать с постели, она вдруг впервые обратила внимание на портрет Че Гевары. «Сними ты этого мерзавца», – сказала она с несвойственной ей неприязнью. Он засмеялся: «Кажется, ты права, но я еще не вполне уверен, что он мерзавец. Бандит – да, пожалуй. Но нужно еще немного подумать». Не просто так, не ради дешевого пижонства привез он и повесил на стену портрет своего кумира, бесстрашного героя, отважно пытавшегося по-своему переиначить гармонию истории, – и нужны были серьезные резоны, чтобы теперь его снять. Что Гевара не герой, а бандит, ему уже давно было ясно: переиначивать историю с оружием в руках конечно же недопустимо – чересчур рискованно. Но все-таки не факт, что роль бандита в историческом сюжете всегда отрицательна… А Карине, честно говоря, лучше бы этих материй не касаться.

Она сильно изменилась, повзрослела, что ли, за эти два московских месяца, посерьезнела… Он и раньше слышал от нее, что здесь в Черноморске она живет как в ссылке, но о прежней, московской жизни никогда не расспрашивал. Он, конечно, знал, что уже здесь, прежде чем оказаться у него в постели, она какое-то время, удивляя весь город, крутила любовь с редактором местной газеты, как говорили, давно приговоренным (чахотка, – может быть, потому и жил на юге) высокорослым и темнолицым горбуном, то ли греком, то ли армянином. Что же до ее московской жизни, то в институте ходили вообще какие-то чудовищные слухи о связях с иностранцами и чуть ли не о валютной проституции. (О жизни этой женщины всегда ходили самые невероятные слухи. И сейчас, тридцать лет спустя, по Москве упорно циркулировал забавлявший Закутарова, но никогда им не опровергавшийся бредовый слух, что известная владелица художественной галереи Карина Молокан – опасная ведьма, что она специально ездила в Мьянму, где прошла курс оккультных наук у гималайских монахов, и что вдвоем со своим дружком Закутаровым они приворожили Президента страны, он приблизил их к себе, сделал ближайшими советчиками и теперь не президентская администрация, даже не КГБ, а именно эти двое, по сути, определяют судьбу России. И ведь некоторые всерьез верили!)

Истинную историю своей московской юности она рассказала ему только следующей весной, после похорон Сурена Христианиди, того самого чахоточного горбуна, в которого была влюблена в первые месяцы своей черноморской жизни. Но еще ранее эту же историю, правда, без упоминания, что речь идет о Карине (просто «некая московская девушка»), он услышал как раз от Христианиди, который, будучи сильно пьян, изложил ее в задумчиво-повествовательной манере, словно уставший трагик пересказал сюжет Шекспировой драмы, в которой, впрочем, самому сыграть не пришлось.

Если соединить два рассказа вместе, история получалась возвышенно-романтическая, отчасти смешная, отчасти грустная, но до Шекспира явно недотягивала. Так, вполне обычная советская, даже, пожалуй, именно московская история начала семидесятых… Едва окончив школу и поступив на истфак МГУ, Карина («некая московская девушка» в рассказе Христианиди) влюбилась в слепого красавца француза, учившегося в каком-то московском вузе то ли играть на балалайке и домре, то ли изучавшего историю этих экзотических инструментов.

Они познакомились в консерватории на концерте не то Рихтера, не то Растроповича, куда француз пришел с русским приятелем, но приятель, еще даже не сняв пальто, должен был куда-то бежать и попросил первого, кто попался на глаза, – стоявших за ними в очереди в гардероб Карину и ее подругу – помочь слепому найти его место в зале. Слепого Карина повела одна, подруга-консерваторка извинилась: до начала концерта она должна была успеть купить что-то в нотном киоске. Поднимаясь по широкой лестнице к залу, они разговорились, перешли с плохого русского на французский (вполне приличный у Карины), и, естественно, оказалось, что соседнее с ним место свободно, француз попросил ее остаться, и она осталась, забыв о подруге…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю