412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Тимофеев » Негатив. Портрет художника в траурной рамке » Текст книги (страница 3)
Негатив. Портрет художника в траурной рамке
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:43

Текст книги "Негатив. Портрет художника в траурной рамке"


Автор книги: Лев Тимофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Приводивший всех в умиление роман русской красавицы со слепым французом длился весь первый семестр первого курса, влюбленные решили никогда не расставаться, и в письмах, передававшихся через знакомых во французском посольстве, родители слепого балалаечника (русофилы и коммунисты – отсюда и любовь сына к балалайке) уже называли Карину дочкой. Быть может, она и вышла бы за француза и даже уехала бы с ним, но на Рождество француз поехал домой, в Париж, и тамошние поборники прав человека уговорили его взять в Москву чемодан с двойным дном, куда запихнули пару сот экземпляров эссе академика Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Времена были суровые, но наивные парижские друзья решили, что уж слепому-то обыска на границе не учинят.

Еще как учинили! Его чемодан вспороли и выпотрошили, как рыбу на кухонном столе. Слепой попал в Лефортово, и следователь грозил ему семью годами лагерей строгого режима. Сначала парень держался мужественно и на допросах просто молчал. Но родители во Франции были совершенно убиты и послали ему (а следователь, конечно, дал прослушать) аудиописьмо, где и они сами, и те парижские друзья, что нагрузили его рискованным поручением, слезно молили сотрудничать со следствием и рассказать все как было. Он и рассказал. Среди прочего рассказал и то, что получателем груза должен был стать папа Карины, известный биолог, академик ВАСХНИЛ и член-корреспондент «большой» Академии Леонид Молокан, человек, близкий к диссидентам и к самому Сахарову. Ну, а сама мысль дать французу поручение возникла только постольку, поскольку он был близок с Молокановой дочкой Кариной и был своим человеком в семье.

Француза отпустили домой, но он так перенервничал, что совершенно разлюбил и Россию, и балалайку, и русскую невесту. Или просто понял, насколько опасна такая любовь («Опаснее незащищенного секса», – резко выразилась Карина; она так никогда и не простила эту обиду). По крайней мере Карина больше не получила от него ни строки, и телефон его родителей молчал (вышли ли они из коммунистической партии – неизвестно).

Академика Молокана в очередной раз вызвали в КГБ, где ему в очередной раз строго попеняли и предупредили, что он ходит по краю пропасти. С ним дело пока на том и успокоилось. А вот Карину пришлось спасать: «по каналам КГБ» на факультет поступила соответствующая информация, ее должны были прорабатывать на комсомольском бюро, и если и не исключить из комсомола и института, то (конечно, только при ее полном покаянии) объявить ей строгий выговор.

Родителей Карины испугала даже не эта предстоящая, сама по себе омерзительная ритуальная расправа. Оказалось, что факультетский секретарь парткома возжелал красавицу Карину и прямым текстом объяснил ей, что придержит дело на тормозах, но только если она переспит с ним. «У меня не хуже, чем у француза», – сказал он, спокойно глядя ей прямо в глаза. А нет, так раскрутит все на полную катушку, вплоть до обвинений в валютной проституции.

Папа Молокан, сам человек отважный, подвергать дочь диссидентским опасностям не хотел. «Мы не будем драться с этой системой собственным ребенком», – сказал он. И было решено, что Карина подаст заявление и тихо исчезнет и из университета, и из Москвы. Девочку отправили в Черноморск, где много лет профессорствовал старший брат Леонида, историк Григорий Молокан. Дядя Григорий просил за Карину лично, ректор был его учеником (да и кандидатскую за ректора, партийного выдвиженца, написал в свое время именно Молокан, – а предстояла еще и докторская), и девочку взяли даже без потери года – на второй курс (Закутаров в тот год поступил на первый).

6

До похорон Христианиди, а он умер в середине апреля, Закутаров не разговаривал с ней, должно быть, месяцев шесть или семь. Все знали, что она как-то скоропалительно вышла замуж за белокурого красавчика, московского актера, снимавшегося на местной киностудии в какой-то шпионской муре, и жила с ним в гостинице. В университете она появлялась редко, он видел ее издалека, но теперь уж даже и не подходил… А вот с Суреном Христианиди он подружился. Главным редактором тот уже не был и стал сильно пить. Его уволили и чуть не исключили из партии за почтовую переписку с кем-то из столичных умеренных полудиссидентов, – кажется, с Леном Карпинским или Роем Медведевым, – и с тем, и с другим он был знаком много лет. Сам Сурен сильно подозревал, что дело было не в Карпинском (или Медведеве), а в том, что понадобилось расчистить место для зятя секретаря обкома: зять был в газете ответственным секретарем, и как только отстранили Христианиди, именно он и сел в редакторское кресло (а не зам. главного, как следовало ожидать по субординации).

Сурен знал, что говорит, и знал, как делаются такие карьеры: он и сам прежде был Зятем – именно зятем с большой буквы, – поскольку тестем его был не какой-нибудь там секретарь обкома, а член Политбюро. Но, увы, Христианиди карьеры не сделал. Способный журналист, после журфака МГУ (и женитьбы) он довольно быстро уехал собкором «Известий» в Прагу, вернувшись, за три года дослужился до завотделом в тех же «Известиях». И стоп! Дальше дело не пошло. У него был только один, но существенный недостаток: он уже тогда сильно пил. Сколько-то времени его терпели и все ему прощали, не только как Зятю, но и за несомненный талант – и журналистский, и организаторский, – и за мягкий, компанейский характер.

Только во времена чехословацких событий 68-го года, когда по какому-то вопросу (впрочем, не самому существенному) он воздержался при голосовании (а все, как и следовало, проголосовали «за»), терпение начальства лопнуло (тем более что и брак его уже близился к финалу). Но все-таки его не выгнали вчистую, а после назидательной беседы на Старой площади нашли место в Черноморске, откуда он был родом, и перевели «по состоянию здоровья», которое и вправду было катастрофически плохо. (Кстати, поэтому, видимо, и черноморское начальство не решилось слишком уж раскручивать его дело: если в ЦК, где хорошо знали об алкоголизме Христианиди, решили, что формула «по состоянию здоровья» наиболее подходит, то и здесь на месте самодеятельность посчитали недопустимой. Все-таки Зять, хоть и бывший.)

После отстранения от должности Сурен стал часто заходить к профессору Молокану (Карина теперь жила на стороне и дядю навещала время от времени). Еще подростком он дружил с детьми профессора и был своим человеком в семье. Ревекка, для которой Суренчик, сверстник ее младших детей Радика и Эрленочки, хоть и был он огромен, сутул, гориллообразен, навсегда оставался ребенком, стремилась приготовить ему что-нибудь вкусненькое, например когда-то любимые им «синенькие» – тушеные баклажаны, фаршированные морковью и перчиками (в памяти она держала свою особенную «поваренную книгу» – любимые блюда всех, кто жил или бывал гостем в ее доме за все пятьдесят, без малого, лет супружества. Для Кариночки, например, она каждое лето варила три литровые банки варенья из розовых лепестков). Увы, Сурен ничего не ел, и после того, как два раза заботливо приготовленный ужин остался почти не тронутым, она, чтобы не показаться назойливой со своими угощениями, перестала специально готовить к его приходу.

Нет, Сурен не поужинать приходил, не в гости: он приходил, чтобы спасти профессора, освободить его от опасной идеи. В последнее время старый Григорий Молокан, крупный специалист по истории партии, стал всерьез обдумывать, как следует реформировать аппарат КПСС, прогнивший, по его мнению, сверху донизу. Он считал, что реформы («восстановление ленинских корм») возможны и необходимы, и даже готовил по этому поводу какую-то развернутую справку для ЦК. Вот это как раз и пугало Сурена: чего доброго, профессор и впрямь отправит свои реформаторские бредни в Москву, и кончится это, в лучшем случае, потерей кафедры, а в худшем – выгонят с работы, да еще и посадят на старости лет. Навсегда потрясенный жестоким подавлением «пражской весны», Христианиди наверняка знал, что никакие реформы невозможны: в этой стране надо все ломать к чертовой матери – и строить заново. И прежде всего ломать, демонтировать, распускать – называйте это как хотите – аппаратную структуру правящей партии.

Вести такие разговоры открыто люди тогда опасались, и как только Христианиди входил в квартиру, профессор, с нетерпением ждавший его, поскольку другого такого собеседника (и собутыльника) у него не было, плотно закрывал окна, задергивал портьеры и пускал воду – и в ванной, и в мойку на кухне, – чтобы создать звуковые помехи. Беседовали в столовой за круглым столом под вечным оранжевым абажуром. Говорили вполголоса. Какие-то особо опасные высказывания, по настоянию профессора, писались на специально приготовленных и прикнопленных к фанерке листках бумаги. Прочитав написанное, листок сжигали тут же, в пепельнице. Например, один писал: «Читали ли вы «1984» Орвелла?» Другой писал в ответ: «Читал». Пауза. Листок сжигается. В те времена признаваться вслух, что читал Орвелла, и вправду могло быть небезопасно.

Впрочем, по мере того как бутылка опорожнялась, о предосторожностях забывали, беседа становилась все громче и громче, и бывало, что профессор, вовсе уж забывшись, кричал своему оппоненту, что тот безответственный левак: «В России нельзя делать резких движений! Представьте, что будет, если эта громада закачается и начнет рушиться! Всему человечеству не поздоровится». Христианиди мотал головой и хрипло и громко хохотал, жестами показывая, что профессора слышно и наверху, и внизу, и на улице. Он любил эту семью – и сурового с виду (насупленные густые брови обманывали), но по сути доброго и простодушного профессора-ленинца, чьи семинары посещал здесь в Черноморске еще десятиклассником, и его знаменитого брата, глядящего на вещи куда более трезво (во всех смыслах), – с ним он был дружен в Москве; ну и, конечно, профессорову племянницу, которую знал еще ребенком и которая уже здесь, в Черноморске, в какое-то время так прочно обосновалась в его одинокой жизни, что пришлось решительно обрубать эту связь, – «дабы не наделать еще больших глупостей», – так он сам ей объяснил.

7

В какой-то вечер, когда в бутылке уже оставалось совсем немного, они за громким спором и шумом воды, видимо, не услышали звонок в дверь, и старая Ревекка неожиданно ввела в столовую любимого профессорского ученика, третьекурсника Закутарова, которого профессор, подчеркивая свое уважение, тут же представил по имени-отчеству – Олегом Евсеевичем. Закутарову в этом почудилась ирония, и он несколько смутился. Но еще больше он смутился, когда сильно сутулый, почти горбатый, но все равно очень высокий Христианиди встал, навис над ним, и как бы сверху вниз протянул руку, и сказал, что хорошо его знает – по фотографиям несчастного Кукуры: «Серия «Олег» – лучшее, что он сделал». Тут уж Закутаров и вовсе залился краской. И даже выпил налитую ему рюмку, хотя прежде, когда, бывало, профессор предлагал, говорил, что не пьет спиртного.

Они ушли от профессора вместе и еще зашли посидеть (Христианиди пригласил) в припортовом кафе, где Христианиди знали и у него даже был свой любимый столик с видом на акваторию торгового порта, откуда видно было, как в сумерках перемещаются желтые, красные и зеленые огни портовых буксиров и рейдовых катеров. Но в этот раз Христианиди сразу задернул штору: была зима, в окно сильно дуло, а он и так уже еле таскал ноги. Ни рюмок, ни фужеров в этом кафе не было, и коньяк они пили из тонких стаканов, наливая по трети, – и говорили о Куку-ре, у которого не было близких родственников, и поэтому о его судьбе ничего не было известно, жив ли. «Но все равно, за него будем пить во здравие. Великий человек!» – сказал Христианиди, и они выпили.

Нет, не выпили: Христианиди не пил, как обычно пьют – налил, выпил и закусил, – он постоянно мелко прихлебывал и ничего не ел, попивал коньяк, как за беседой неторопливо попивают чай, мог бы и ложечку в стакан опустить. И больше уже не произносил тостов и время от времени как-то очень обыденно, совсем не ритуально, словно из чайника, подливал себе из бутылки, предлагая Закутарову, только если у того в стакане было пусто.

Говорили о фотоискусстве, и оказалось, что Христианиди знает в этом толк. Еще студентом он написал исследование о художественных принципах Родченко-фотографа («неожиданный взгляд на неожиданную ситуацию»). В те же годы подружился со стариком Петрусовым, несколько угрюмым строгим профессионалом, другом Родченко. В 65-м Христианиди схлопотал выговор, когда, не предупредив начальство, за сутки сгонял на машине из Праги в Берлин и обратно, чтобы обнять старика на открытии его персональной выставки, означавшей европейское признание. Работу Петрусова «Солдаты в касках» (1935 год, Германия) он считал самым точным портретом эпохи: «Ряды, ряды страшных железных затылков – и ни единого лица!» Работая в Праге, Христианиди ходил на все подпольные фотовыставки и пил со всеми лучшими фотографами. Его и отозвали после того, как он неделю, не просыхая, гудел с никому не известным тогда Саудеком. (Впрочем, и в начале семидесятых этот мастер еще никому не был известен, и Закутаров запомнил имя только потому, что Христианиди вывел формулу: «Саудек – чешский Кукура, или Кукура – русский Саудек». Много позже Закутаров повесил у себя в ателье «Суперстриптиз» Саудека, «Каплю на губах» и ту «Без названия», на которой женская грудь со струйкой молока, стекающей от соска… Теперь все это тоже сгорело.)

Вернулись к Кукуре.

«Кукуре можно завидовать. – Христианиди, видимо, был уже изрядно пьян, и это было заметно: он говорил все медленнее, все с большими паузами. Так с трудом вспоминают и пытаются пересказать какой-то неясный сон. Или провидят будущее. – Тебя посадят, тебя обязательно посадят… я говорил ему об этом… Он сказал, не важно… сколько успею, столько успею… Успел… Надо успевать».

Закутаров сразу понял, как нужно снимать этого человека: крупно, портретно, анфас, в темных тонах, сутулые плечи выше длинного худого темного лица, растерянный пьяный взгляд прямо в объектив, одет в свободную черную рубаху с расстегнутым воротом, и в вырезе, прямо под подбородком, видна густая черная поросль на груди; в интерьере (хотя в кадре для него почти не остается места, но он важен) – на заднем плане слабо освещенное темное помещение, фрагмент какой-то деревянной балки или доски – темной же, старинной, хорошо бы потрескавшейся от времени. И он вспомнил, где есть такой интерьер и такие балки и доски – в дегустационном подвальчике старинного винзавода в ближнем пригороде (теперь – винодельческий совхоз имени… имени… да шут с ним совсем – туда их возили на экскурсию еще на первом курсе).

«А хотите, я сделаю ваш портрет?» – неожиданно легко сказал Закутаров, когда они уже поднялись уходить, – и объяснил, как и где он хочет снимать. Он говорил без смущения: знал, что сделает хорошо. «Отлично, – сказал Христианиди, – завтра обедаем в том подвальчике, и я приду в черной рубахе. Простите, сегодня я малость устал, но завтра буду в форме…»

Они стали часто видеться…

Вообще к началу зимы Закутаров остался совсем один в этом городе. Его революционно настроенный компаньон-математик, и днем и ночью занятый решением теоремы Ферма (в последнее время он стал громко разговаривать во сне на непонятном, должно быть, вообще не существующем языке, строил длинные, хорошо интонированные фразы), еще прошлой весной куда-то исчез, оставив все свои вещи. «Уехал туда, где все говорят на том ночном языке», – спокойно подумал Закутаров. И действительно, через некоторое время выяснилось, что компаньон надолго застрял в психиатрической больнице.

Карины уже полгода не было рядом, и дни Закутарова кроме институтских занятий были заполнены работой в библиотеке, съемками и работой в своей домашней лаборатории. Свои мужские потребности он изредка удовлетворял с замужней сокурсницей: у нее откуда-то были ключи от институтского чердака («захочешь – достанешь»), и там иногда прямо во время лекций она ждала его и в чердачном полумраке и духоте приспускала трусики, опиралась руками о какую-то балку внизу, и он пристраивался сзади. Но, понятно, при таком стиле и ритме общения поговорить им было некогда, да и необходимости не возникало… Да и вообще на третьем году обучения в университете Закутаров стал совершенно чужим для сокурсников. Его не интересовали шмотки, фарцовка и припортовые девки, а им до фени были разговоры о сути исторического процесса, или «Реквием» Ахматовой, или тайны фотоискусства. А вот рядом с Христианиди, этим внешне нелепым московским армяно-греком, от пьянства и болезни терявшим иногда дар речи, ему никогда не было скучно. И все время, свободное от занятий, от работы в библиотеке, он проводил с ним – даже камеру реже стал брать в руки.

Высокорослый Христианиди не любил тесных помещений, и однажды как-то посетив закутаровскую мазанку, больше туда не ездил: «Извините, дружище, я в вашем шкафу не помещаюсь». Сам он жил с матерью в большой и светлой квартире в единственном в городе «сталинском доме» (известная технология строительства: московские архитекторы плюс немецкие военнопленные), – здесь и прошло его детство, – покойный отец был в какое-то время начальником торгового порта. Но приглашать Закутарова к себе домой (а главное, пить в присутствии матери) он не считал возможным, и они проводили вечера или все в том же припортовом кафе, или в других питейно-общепитовских точках, или, если погода была безветренная, не было мороза и пригревало солнце, гуляли по набережной над пустым пляжем, или сидели на скамейке где-нибудь над морем. Христианиди пил постоянно, все так же – глоток за глотком, – постепенно пьянея; Закутаров не пил совсем.

Кто-то из сокурсников, заметив эту тесную дружбу, даже обозвал Закутарова «педиком привязанным», и он впервые в жизни испытал этот отчаянный восторг и одновременно отвращение – все, что испытывает человек, решившийся сжать кулак и со всей силой ударить в лицо – живое, вот глаза глядят, – другого человека. (Наблюдавшая этот эпизод замужняя сокурсница даже взвизгнула от восторга и тут же оттащила его в сторону и тихо предложила сходить на чердак.)

Христианиди всегда обращался к Закутарову на «вы». Пьяный слегка, он был общителен, энергичен, весел, но хорошо нагрузившись, становился вял, расслаблен, и тогда взгляд его упирался в стол или в землю, и говорил он медленно, с трудом, словно нехотя отрываясь от созерцания того, что медленно проплывало в его сознании. «Мы, шестидесятники, – пуля из говна. Люди со срезанными мозгами. За стихи Мандельштама – в лагерь, за Пастернака – в лагерь. За красоту человеческого тела – в лагерь. Не повезло с поколением. Вам, может быть, и не будет легче, но наверняка уже не так противно».

Он никогда не просил, чтобы Закутаров провожал его, но неизвестно, смог бы он сам добираться до дома. В последнее время он не только был всегда пьян, но и сильно ослабел и постоянно покашливал, поднося платок к губам. Вряд ли он вообще лечился. «Да хватит, не хочу. Устал. Даже пребывать тяжело», – спокойно, даже небрежно ответил он, когда Закутаров как-то спросил, часто ли он бывает у врача. И в тот же день, когда, как всегда, Закутаров проводил его, уже сильно пьяного, до самого подъезда, Христианиди, прощаясь, вдруг придержал его руку в своих ледяных ладонях и широко, ясно и, сколько мог, трезво улыбнулся: «Вы оправдываете мое пребывание».

Он пребывал еще три месяца, и они виделись всякий раз, когда у Христианиди были силы выйти из дома – три или четыре раза в неделю, – и так до того дня, когда его с тяжелым кровотечением увезла из дома «неотложка». А еще через неделю он умер. Но ни в эти последние месяцы и никогда прежде они ни разу не заговорили о Карине (если не считать истории «одной московской девушки»), и Закутаров решил, что Сурен ничего не знает об их отношениях.

8

«Да знал он всё, – сказала Карина, когда они возвращались с похорон. – Мы как-то встретились, и он сказал: «Поздравляю, умный и талантливый мальчик. Рад за тебя». И еще что-то, словно хотел нас сосватать. – Она засмеялась. – А о моем нынешнем муже сказал только: «Удод», – и все. Я подумала, что не расслышала, переспросила: «Урод, что ли?» – «Нет, говорит, удод, птичка такая глупая, вертлявая и с пестрым хохолком…» Кстати, я теперь снова у дяди».

В день похорон вдруг не по сезону выпал снег – на цветущую вишню, на зацветающие яблони, – и было довольно холодно. «Знаешь, оказывается, у нас сегодня вторник, – сказала она Закутарову, едва они оказались за воротами на улице, опередив на заснеженной кладбищенской аллее небольшую толпу незнакомых им родственников и друзей Сурена. (Профессор Молокан, узнав о смерти Христианиди, свалился с тяжелой стенокардией, и Ревекка не пустила его на похороны и сама осталась с ним.) – Мы пойдем пешком. Мне нужно заново к тебе привыкнуть».

Прежде всего ей нужно было прийти в себя, успокоиться. Закутаров заметил, что она не плакала ни в редакции, где была скупая и формальная гражданская панихида – две-три речи, немного женских слез, немного цветов, – ни на кладбище, где каждый поодиночке подходил сначала прощаться к открытому гробу, стоявшему на двух табуретках, а потом к матери Сурена – поцеловать руку или коротко обнять (с двух сторон ее поддерживали две молодые носатые девушки в черном, похожие друг на друга, как близнецы, а может, они и были близнецами).

Сам Закутаров на кладбище ни попрощаться не сумел, ни к матери не подошел: его просили помочь, и он простоял всю процедуру чуть в стороне, придерживая вертикально тяжелую крышку гроба, которую нельзя было положить в мокрый снег и не к чему было прислонить в этом пустом углу новой кладбищенской территории…

И вот теперь, когда они были на полпути к закутаровскому дому и говорили о чем-то совсем уж постороннем (Карина же и говорила) – о дурацком фильме, что ли, который снимался на местной киностудии, она вдруг разрыдалась – совсем по-бабьи, громко, совершенно не сдерживаясь. Закутаров обнял ее, и так они простояли некоторое время, пока она не справилась со слезами, как-то неловко рукавом пальто вытерла лицо, и они пошли дальше.

«Знаешь, Сурен и ты – вы оба в моей жизни как-то слились воедино, – сказала она. – В одном сегменте моего мира. И моего тела, что одно и то же. Не понимаешь? Ай, и не надо… Я радовалась, когда издалека видела вас вместе. Мне кажется, он передал тебе много своего. Ты даже как-то изменился в последнее время, стал на него похож… Олег Суренович». – И она, идя справа, тыльной стороной левой ладони дотронулась до его щеки.

Закутаров пробормотал что-то неопределенное. Он действительно не очень понимал, о чем она говорит. В его жизни это была первая близкая смерть, и сегодня с утра мир вдруг потерял свою цельность, распался на отдельные действия, лица, предметы, которые хоть и выстраивались в один последовательный ряд, но никак не сцеплялись между собой, не обретали единого смысла. Он немного опоздал к больничному моргу, и когда подошел, увидел три толпы, и в средине каждой – по гробу, и растерялся, не сразу понял, к какому идти. Потом в маленьком актовом зале редакции гроб с телом окружила пестрая толпа, потом черная толпа на кладбище, молодые здоровые мужики копают могилу, и он, как в почетном карауле, чуть в стороне стоит с крышкой гроба. Толпа – автобус с гробом – толпа – автобус – толпа… Теперь вот Карина плачет. Беспокойство одиночества, которое он ощущал без нее все последние месяцы, сейчас, когда она была рядом, вдруг приняло особенно острую форму. Совершенно не хотелось разговаривать, а хотелось скорее дойти до дома и лечь с ней, тесно к ней прижаться, войти в нее, спрятаться в ее тепло, скрыться в ней.

Он и вправду сильно изменился за эту зиму. Повзрослел. Может быть, даже поумнел. Все началось с того, что еще осенью, в первые дни знакомства, Христианиди дал ему почитать «Защиту Лужина». Довоенное издание, видимо купленное случайно у какого-нибудь пражского букиниста, было тщательно обернуто в два слоя серой упаковочной бумаги – не только потому, что книга была очень ветхой, но и потому, что читать Набокова в те времена было небезопасно. Закутаров открыл ее вечером, когда принес, но читать не смог – так устал, что едва одолел пару страниц – какое-то, как показалось, традиционно русское описание летней дачной жизни, семья, папа-писатель, мальчика отправляют в школу… И Закутаров уснул.

Утром он открыл книгу за завтраком – и уже не мог оторваться. Первой лекции не было, и в университет надо было ехать к десяти, но он не поехал ни к десяти, ни к двенадцати и вообще вышел из дому только к вечеру, чтобы встретиться с Христианиди, который, должно быть, уже ждал его в забегаловке около пляжа (тоже хорошее место – поздней осенью и зимой здесь всегда пусто). Закутаров вообще-то читал очень быстро и одолел маленький роман уже часам к двум. Но закрыв книгу, он так и остался сидеть за столом. «Дверь выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» – заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было».

Что это, что это, что это такое? Нет, это не художественная литература в привычном, традиционно русском понимании этого слова – с ее явной или затушеванной, но всегда присутствующей нравственной идеей. Это вообще не литература – это увлекательная игра, которую автор предлагает читателю. Игра называется: «Ищем гармонию». Гармонию шахматной партии, гармонию любви, гармонию жизни. Гармонию, а не нравственный идеал. (Вот оно, застрявшее со школьных лет пушкинское: «Поэзия выше нравственности».) Строится маленькая модель мироздания, и автор в ее границах – Творец всего сущего, демиург – передвигает фигуры. Игра несколько похожа на шахматы, но число фигур несоизмеримо больше, и каждая фигура может ходить куда угодно и как ей угодно. Высокая гармония возникает тогда, когда все частности жизни собираются воедино в единственно возможном, «правильном» порядке. Всё, что мешает гармоничному порядку (например, гениальный, но нелепый Лужин), сметается прочь. Но разве большая гармония времени, эпохи, истории не подчиняется тем же законам, что гармония маленького набоковского романа? Разве все это не разные партии на одной и той же доске? Нет, нет, шахматы – сухая схема: Лужин – несчастный пленник схемы. Найти гармонию времени – значит создать грандиозную симфонию (в финале – мощное тутти). Или живописное полотно – мазок за мазком – во всю рамку эпохи. Работа эта только тому под силу, кто почувствует и познает (или угадает) законы гармонии (сольфеджио истории – не слабо!)… Закутарова охватил озноб… Точно, точно, у каждого куска истории есть свой сюжет, а у сюжета – свой автор, свой Творец, который руководствуется (должен руководствоваться) законами эстетики, законами гармонии – только тогда он и выигрывает в этой игре. Судьба проигравшего печальна: его убирают с доски… Набоков, конечно, не открыл никаких новых законов, но «обнажил прием» и показал Закутарову, как это делается – просто и наглядно, без излишнего нравственного тумана.

Ничего подобного Закутаров до сих пор не читал. И после – художественный и политический «самиздат» и «тамиздат», который давал ему Сурен, а потом и черноморские диссиденты (войти в их круг позволила ему репутация друга Христианиди): стихи Ахматовой, романы Солженицына, эссе Сахарова и памфлет Амальрика, «Новый класс» Джиласа – хоть и были с интересом прочитаны, но столь сильного впечатления уже не произвели. Набоков же со своим простеньким романом, совершенно далеким от политики, словно взял его сзади за плечи, развернул и поддал хорошего пинка, придал ускорение в жизни, – и всё! – на прежнее исправление уже не свернешь.

«Вы никогда не будете фотографом, – смеялся Христианиди, выслушав Закутарова, который, едва они встретились в забегаловке у городского пляжа, против обыкновения тут же налил себе хороший глоток коньяку и, выпив, сразу начал возбужденно говорить о Набокове. – Вы не будете фотографом потому, что вам узка рамка видоискателя. Хотя скажу, что мой портрет вы сделали очень хорошо – настолько, что я боюсь показать маме: она огорчится, увидев этого черного алкаша-доходягу. Она еще на что-то надеется, а портрет, увы, надежды не оставляет… Нет, нет, это замечательная работа, и, может быть, вы действительно будете великим художником – именно потому, что вы не созерцатель, а жесткий аналитик. Набоков потому вас так и взволновал, что вы уже теперь готовы играть в его игры. Но, боюсь, игра по всей доске эпохи, о которой вы говорите, – это не искусство, а жизнь – история, политика. По крайней мере в вашем случае, с вашим темпераментом…»

Уже в конце мая, когда отметили сорок дней, Ревекка Молокан передала Закутарову, что мать Сурена просила его зайти: что-то хочет отдать ему, какие-то вещи. Закутаров кивнул, мол, обязательно зайдет, – он даже догадывался, о чем речь: Христианиди давно собирался отдать ему негативы серии «Олег» – сразу после ареста Кукуры он нашел их в редакционной лаборатории. Но началась университетская сессия, что-то отвлекло Закутарова, и он вспомнил о приглашении только в середине июня. Старой Христианиди на месте уже не было – уехала к дочери в Ростов. В пустой квартире, залитой летним солнцем, видимо, предполагался ремонт, двери во все комнаты были распахнуты, полы застелены газетами, мебель отодвинута от стен и занавешена белыми простынями, книги и, видимо, еще какие-то вещи были упакованы в картонные коробки-, стоявшие на полу по всей квартире.

Хозяйничали те носатые женщины-близнецы, которых он видел на кладбище, – как оказалось, совсем не молодые. Они попросили Закутарова помочь собрать коробки в одной комнате. «А для вас кое-что есть», – сказала одна из близнецов, когда коробки были составлены в одну большую пирамиду и Закутаров уже собрался уходить. Волоком она вытащила из темного чулана в коридоре большой коричневый репортерский кофр – кофр Кукуры, Закутаров узнал его сразу. И сразу открыл. В нем был и «Никон», и объективы, которые продавались тогда в «Культтоварах». И на тетрадном листке крупно: «Передать Олегу Евсеевичу Закутарову (через Молокана)». Христианиди никогда не говорил, что именно он купил и камеру, и оптику. Видимо, до последнего ждал, что Кукура даст знать о себе. Но тот молчал. Хотя, конечно, мог бы написать, хоть открытку бросить – все-таки не по политическому делу пошел, и режим был поди не так строг, переписку не запрещали. Но нет, исчез с концами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю