355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Любимов » На чужбине » Текст книги (страница 2)
На чужбине
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:03

Текст книги "На чужбине"


Автор книги: Лев Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)

Вся суть купринского рассказа в его трагическом конце. В жизни же имел место курьезный случай скорей всего анекдотического характера.

Случай этот во многих своих деталях лег глубоко, органически в самую канву рассказа Куприна. Это явление, весьма характерное для процесса художественного творчества. Приведу пример несколько неожиданный – из живописи эпохи Возрождения. В Эрмитаже имеется замечательная картина "Мадонна Литта", являющаяся, по мнению большинства специалистов, произведением великого Леонардо да Винчи. Это – необыкновенно лирический волнующий материнский образ, обобщенный и гармоничный, прекрасно передающий чисто леонардовское видение мира. Идеальная красота! Между тем, вооружившись лупой, вы обнаружите, что у прекрасной мадонны… обгрызенные ногти (обгрызенные или обломанные ногти встречаются и у некоторых других итальянских мадонн той же эпохи, когда маникюр был, вероятно, распространен лишь в аристократическом кругу). Почему же художник передал такую подробность, несколько неожиданную в созданном им образе? Очевидно, такие ногти были у натурщицы, позировавшей ему для мадонны. А то, что он их воспроизвел, подтверждает некий закон, при котором, даже в самом вольном своем творчестве, художник какими-то нитями всегда остается связан с объективной реальностью. Он не порывает с этой реальностью потому именно, что она служит точкой отправления для его фантазии, ее крепкой основой. Связь эта проявляется в процессе его творчества подчас умышленно, как часть общей композиции, а подчас непроизвольно в конкретных штрихах, деталях, обнаружение которых всегда представляет для нас, любующихся его созданием, очень острый, живой интерес.

Так вот, такими "обгрызенными ногтями", то есть штрихами, прямо заимствованными из той конкретной реальности, в которой почерпнут сюжет, изобилует, как мы видели, "Гранатовый браслет" Куприна.

У Желткова и кроме фамилии множество общих черт с Желтым, и действуют они вначале вполне одинаково. "Обгрызенные ногти" тут умышленные, так как их обыденность подчеркивает постепенно открывающуюся поэзию образа. И все же, как бы он ни был трогателен в своем смиренном, ничего не требующем и ни на что не надеющемся обожании, подлинный Желтый, та есть без трагического конца, дал писателю в общем не больше, чем натурщица с обгрызенными ногтями художнику, с которой тот писал вдохновенный образ мадонны, хоть между ней и мадонной и должно было сохраниться внешнее сходство.

Выписываю еще из "Гранатового браслета":

"Князь Василий Львович, сидя за большим круглым столом, показывал своей сестре, Аносову и шурину домашний юмористический альбом с собственноручными рисунками…

Альбом служил как бы дополнением, иллюстрацией к сатирическим рассказам князя Василия…

– Сейчас увидите, господа, краткое жизнеописание нашей возлюбленной сестры Людмилы Львовны, – говорил он, бросая быстрый смешливый взгляд на сестру. – Часть первая – детство. "Ребенок рос, его назвали Лима".

На листке альбома красовалась умышленно по-детски нарисованная фигура девочки, с лицом в профиль, но с двумя глазами, с ломаными черточками, торчащими вместо ног, из-под юбки, с растопыренными пальцами разведенных рук.

– Никогда меня никто не называл Лимой. – засмеялась Людмила Львовна.

– Часть вторая. Первая любовь. Кавалерийский юнкер подносит девице Лиме на коленях стихотворение собственного изделия. Там есть поистине жемчужной красоты строки:

 
Твоя прекрасная нога —
Явленье страсти неземной!
 

Вот и подлинное изображение ноги…"

Так вот такой домашний юмористический альбом с рисунками отца и его сатирическими заметками действительно существовал и даже хранился у нас в особом бархатном футляре. Я часто его перелистывал а юности. Желтому и его письмам было в нем отведено много места: вырезки из них фигурировали в качестве подписей к иллюстрациям. Куприн очень точно воспроизводит их содержание, но, щадя, очевидно, своего героя, не упоминает об его авторстве и адресует приводимые строки вымышленному лицу, сестре Шеина, которую, однако, как мою мать, зовут Людмилой. Как я уже сказал, Желтый называл мою мать уменьшительно Лимой. В одном из своих посланий он в самом деле описывал, как ему представляется ее детство. Фраза "Ребенок рос, его назвали Лимой" имелась в этом письме и была вклеена в альбом под рисунком, нарочито наивный характер которого абсолютно точно передан Куприным. Желтому же принадлежат и приведенные в "Гранатовом браслете" стихотворные строки о ноге, причем изображение ноги тоже фигурировало в альбоме.

Да, все эти "перлы" – подлинное творчество безвестного телеграфиста, воспетого и прославленного А. И. Куприным[3]3
  Кстати о его фамилии. Сообщая о ней моей матери, он писал, что фамилия его «странная». Куприн писал Батюшкову: «Это – помнишь? – печальная история маленького телеграфного чиновника П.П.Желтикова, который был так безнадежно трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова (Д.Н. – теперь губернатор в Вильно)…» (ИРЛИ). Это не точно, фамилия была Желтый, что мне подтвердила моя мать, инициалов же его она не помнила.


[Закрыть]
.

Еще выписка:

"– Вообрази себе, что этот идиотский браслет, – Николай приподнял красный футляр со стола и тотчас же брезгливо бросил его на место, – что эта чудовищная поповская штучка останется у нас…"

Слова "поповская штучка" о гранатовом браслете, о котором купринский Желтков пишет, что его носила его мать, – опять-таки не случайны! Желтый сообщал моей матери, что его обе сестры замужем за сельскими священниками, он даже приводил выдержку из письма одной из них, которая жаловалась, что они не могут приехать к брату, так как "черти мужья не пускают". Я запомнил эту фразу, так как она в том же альбоме фигурировала под рисунком двух куда-то рвущихся женщин, которых за косы удерживают священники в полном облачении. Рисунок этот и подпись, очевидно, остались в памяти и у Куприна.

Еще черточки (выписываю из рассказа):

"После истории девицы Лимы следовала новая повесть: "Княгиня Вера и влюбленный телеграфист".

– Эта трогательная поэма только лишь иллюстрирована пером и цветными карандашами, – объяснял серьезно Василий Львович, – текст еще изготовляется…

Начало относится к временам доисторическим. В один прекрасный майский день одна девица по имени Вера получает по почте письмо с целующимися голубками на заголовке. Вот письмо, вот и голуби.

Письмо содержит в себе пылкое признание в любви, написанное вопреки всем правилам орфографии. Начинается оно так: "Прекрасная Блондина, ты, которая.." бурное море пламени, клокочущее в моей груди…[4]4
  В своей книге, вышедшей уже после опубликования моих воспоминаний, М.К.Иорданская передает еще некоторые черточки, заимствованные Куприным из быта моей семьи. В ее и моем изложении событий имеются некоторые, в общем несущественные расхождения. Все мной написанное о «Гранатовом браслете» было признано точным моей матерью.


[Закрыть]
"

Итак, и по Куприну, в домашнем альбоме сообщалось о влюбленном телеграфисте. Опять свидетельствую, что одно из писем его было действительно с целующимися голубками на заголовке, а мою мать в самом деле он иногда называл и "Блондиной".

Может быть, читателю будет интересно знать, что представляли собой все известные мне прототипы купринских персонажей.

Об отце я уже сказал. С княгиней Верой Шеиной мою мать роднит только то, что обе были красивы, да разве еще "покатость плеч, какую можно видеть на старинных миниатюрах".[5]5
  Портрет моей матери, равно как и портреты моего отца и моей тетки, переданы мной в ЦГАЛИ (ф. 1447), в Государственный литературный музей и в Даниловский народный музей Батюшковых и А. И. Куприна.


[Закрыть]
Шеина – скорей замкнутая в себе женщина: такой образ, очевидно, казался Куприну более подходящим для объекта беззаветной страсти, разгоревшейся без всякого поощрения. Моя же мать до самого конца своей жизни была необычайно деятельной, жизнерадостной, подвижной и в Париже (где она скончалась в 1960 году) всецело посвящала себя помощи нуждающимся эмигрантам. В первую мировую войну она отправилась на фронт в качестве сестры милосердия, организовала и возглавила санитарный поезд и два отряда Красного Креста, работала в окопах во время боев и была награждена (очень редкий случай для женщины) георгиевскими медалями всех четырех степеней. Именно матери я обязан в первую очередь бодростью духа в трудные минуты и тем, что сохранил в эмигрантской трясине душевные силы для самого важного шага в моей жизни.

В отличие от моей матери, сестра ее, Елена Ивановна Нитте, во многом точно представлена Куприным. Тетка в самом деле была замужем за очень богатым человеком, который нигде не служил, в самом деле собирала всякую старину, в самом деле перешла в католичество. Как и купринская Анна Николаевна Фриессе, она унаследовала больше, чем сестра монгольскую кровь отца, и лицо ее тоже отличалось "довольно заметными скулами" и "узенькими глазами, которые она к тому же по близорукости щурила".

В лице Анны Фриессе Куприн создает любопытный образ: кокетство и "глубокая, искренняя набожность", очень декольтированные вечерние туалеты, а под ними… власяница. Тут налицо поэтизация действительных черт Елены Ивановны.

Жизнь и смерть моей тетки очень характерны, в них отразились многие свойства того социального круга, к которому она принадлежала.

Овдовев, она вышла вторично замуж за петербургского сановника из остзейцев фон Тимрота, статссекретаря Государственного совета (Репин тоже изобразил его на своей картине) и впоследствии сенатора. Три украинских имения приносили ей крупный доход. В дополнение к этим имениям она купила еще одно – небольшое, но с громадным домом-дворцом, в Курляндии, на берегу озера, где и жила летом, когда не уезжала за границу. Этот дом, как и огромная петербургская квартира на Фурштадтской, буквально ломился от старинной мебели, картин, редкого фарфора, хрусталя. Но в расстановке вещей, в общем убранстве покоев не чувствовалось личного вкуса, души. Всю жизнь моя тетка металась от религии к религии, от культа к культу: перешла в католичество, затем снова в православие, занималась спиритизмом, одно время была толстовкой. Назидательно говорила, что надо заботиться о народе, просвещать его. Но эти поползновения выражались у нее так. В Петербурге, как и в деревне, она собирала каждое утро в гостиной свою челядь – лакеев, горничных, поварят, кучеров, конюхов, судомоек, всем велела садиться и… прочитывала главу из Евангелия[6]6
  Совсем недавно я вспоминал об этих чтениях с одним из тогдашних слушателей, работавшим у моей тетки на куне, ныне советским генералом в отставке, который командовал на войне дивизией.


[Закрыть]
. Прислуга смотрела на это как на очередную повинность, а гувернеры-иностранцы втихомолку посмеивались над Еленой Ивановной, Драма моей тетки, в конце концов, заключалась в том, что она ничего не научилась любить по-настоящему: ни Евангелие, ни старинные вещи, ни народ. Это была натура интересная, одаренная, ищущая смысл жизни и не находившая его в окружавшем ее мире, так что в общем моя тетка была глубоко несчастна. Так же примерно жила она и в эмиграции, во Франции, где благодаря браку дочери ни в чем не нуждалась и квартиру свою в Ницце, на самом берегу моря, вновь обставила как антикварный магазин. Овдовев вторично и отчаявшись найти в своей жизни какой-то оправдывающий смысл, она в семидесятилетием возрасте покончила с собой, приняв большую дозу снотворного, которое, как выяснилось впоследствии, долгое время покупала в разных аптеках.

Дядя мой, Николай Иванович, прототип Николая Николаевича, брата княгини Веры, тоже верно обрисован Куприным в том, что касается его заносчивости, резкости и отсутствия такта. Николая Ивановича, в молодости очень красивого, я помню тучным, подчеркнуто осанистым, очень представительным человеком. Способный, даже одаренный, он также находился во власти тяготившей его душевной пустоты, которую, однако, как-то ухитрялся заполнить тщеславием.

Николай Иванович был не товарищем прокурора, как у Куприна, а служил в те годы все в той же Государственной канцелярии. Важность этого учреждения, с традициями, восходящими к Сперанскому, где все дышало помпезностью старого режима и где ему, молодому человеку, представлялась возможность ежедневно общаться с самыми высшими сановниками империи, пришлась по душе моему дяде. Чувствовал он себя там как рыба в воде и, несомненно, преуспел бы в Мариинском дворце (где заседал Государственный совет), не случись одного, совершенно неожиданного и крайне неприятного для него происшествия.

Старший брат его, Михаил, будущий ученый-экономист, в то время был близок к революционерам. Это, однако, не отражалось на отношениях между братьями: поглощенные своими интересами, они проявляли друг к другу полную терпимость.

Однажды Николай Иванович дал переписать какие-то бумаги Государственной канцелярии бедному студенту, рекомендованному братом. Студент принялся за работу, как вдруг к нему нагрянула полиция. Изумление полицейских, вероятно, не знало границ. Бумаги Государственного совета у человека, преследуемого за революционную деятельность!

Государственным секретарем был тогда пресловутый Плеве, который с такими делами не шутил. Он вызвал моего дядю и заявил ему:

– Преступления вы не совершили, и потому вам взыскания не будет. Рад вам сказать это.

Он сделал жест рукой и продолжал бесстрастно внушительным голосом:

– Но!.. Но Государственная канцелярия, которой я имею честь управлять, есть учреждение, столь близко стоящее к престолу, что чины ее, подобно жене Цезаря, не должны навлекать на себя даже тень подозрения. Предлагаю вам сделать соответствующий вывод из моих слов.

В тот же день Николай Иванович был отчислен от Государственной канцелярии "по собственному желанию". Это был для него большой удар, сильно повлиявший в дальнейшем на его характер. Пришлось перейти на службу в куда менее "блестящее" ведомство: министерство путей сообщения. Там он и достиг генеральского чина, возглавив в качестве директора канцелярию министра. На этом посту он стал подлинной грозой для своих многочисленных подчиненных и даже для начальников дорог, с которыми обращался точь-в-точь, как с каким-нибудь Желтым. Мне рассказывали, что за его спиной часто повторяли пушкинские стихи о Езерском, который был схвачен при Калке:

 
А там раздавлен, как комар,
Задами тяжкими татар.
 

Накануне революции Николой Иванович заседал в Сенате. Активной роли он не играл, и это очень его тяготило. Ханское его властолюбие не находило выхода, и он старался отыграться иллюзиями, льстящими его тщеславию.

Помню, как он не раз заезжал к нам невзначай в своем гофмейстерском, сплошь спереди расшитом мундире, в ленте, покрытой орденами, как чешуей (он был до них большой охотник и набрал множество, особенно иностранных).

– В чем дело, почему такой парад? – недоумевали все.

– Не успел переодеться, я прямо из Царского, – тихо, но так, чтобы все его слышали, объявлял дядя.

Если были посторонние, родителям моим становилось неловко. "Из Царского" – это значило из Царского села, то есть от царя. Родители знали, что это вздор. Но время было такое, когда царь по совету Распутина или Протопопова то и дело перемещал своих сановников, так что кое-кто и впрямь мог поверить, что дядя неожиданно "вошел в силу".

После Октября Николай Иванович занялся самой сумбурной контрреволюционной деятельностью, напустил на себя вид конспиратора, намекал, что руководит важными "центрами", причем действительно участвовал в каких-то попытках освобождения Николая II и рисковал всем Во имя тщеславия. В дни, когда контрреволюция строила все расчеты на немцев, он забывал иной раз всякую конспирацию и, останавливая знакомых на Невском, хлопал себя по карманам пиджака:

– Вот здесь у меня письмо от генерала Гофмана, а тут от принца Рупрехта Баварского…

Единомышленники Николая Ивановича шарахались в испуге от таких слов, которые он произносил чуть ли не во весь голос. А Николаи Иванович шел, сияющий, дальше, в надежде на новую встречу.

Иным он задавал с глубокомысленным видом вопрос:

– Никак не могу решить… Когда войдут немцы и мне придется ехать на совещание с их главнокомандующим, надевать мне мои немецкие ордена или не надевать? Ведь мы все-таки в войне!..

После разгрома белого движения Николай Иванович обосновался в Варшаве. С годами тщеславие его несколько завяло. К тому же надо было подумать и о куске хлеба. Вспомнив, что его предки служили польским королям, дядя решил послужить Пилсудскому, стал польским гражданином (хоть так и не научился польскому языку) и даже, отрекшись от православия, в котором всегда видел оплот русской государственности, тоже перешел в католичество. Все это очень помогло ему устроить свои материальные дела. Польское государство выплачивало пенсию своим гражданам, бывшим прежде на русской, австрийской или немецкой службе. Как бывший сенатор, Николай Иванович обрел право на пенсию чуть ли не высшего разряда и, таким образом, хоть и эмигрант, получал примерно столько же, как до революции сенатор в отставке.

Глава 2
Воспитание

В Петербурге моего отца расценивали как популярного губернатора, даже немного слишком популярного, в мать – как эффектную губернаторшу, умеющую объединить на своих приемах «всю губернию». С тем, что принято было называть «виленским обществом», у родителей были прекрасные отношения.

Особенность Вильны для назначаемых туда губернаторов заключалась в том, что это был один из самых значительных центров польской аристократии в пределах Российской империи. Отношения между ней и высшими представителями русской власти были весьма характерны. Русской власти польская аристократия импонировала своим богатством, пышностью, родством со внятнейшими семьями Европы. Русская власть ухаживала за ней, понимая к тому же, что это быть может, единственный класс польского общества, на который можно рассчитывать. Со своей стороны, польская аристократия кокетничала с русской властью (только с высшей, с мелкими чиновниками она гнушалась общаться), потому что эта власть охраняла "порядок", поддерживала ее социальное превосходство, а кроме того, расточала своим приспешникам многие блага. Польские магнаты были, в частности, очень падки на придворные звания. Когда, еще до назначения моего отца в Вильну, там состоялось открытие памятника мрачной памяти графу Муравьеву, Муравьеву-вешателю (при этом вешателю поляков), многие представители польской аристократии явились на это торжество: одни потому, что уже имели придворное звание и, значит, включились в русскую чиновную иерархию; другие – в надежде заслужить расшитый мундир и шляпу с плюмажем.

В результате такого взаимного кокетства установился даже довольно точно соблюдаемый этикет. На официальном приеме мой отец разговаривал с мужчинами из этого круга по-русски, но как только беседа принимала частный характер, он переходил на французский язык с дамами же говорил только по-французски. Полька из интеллигенции, как правило, не рискнула бы появиться в театре в обществе русского офицера или чиновника, Но когда мои родители приезжали в роскошное имение графов Тышкевичей, от въезда в парк до крыльца выкладывался ковер, и даже в дождь хозяева встречали губернаторскую чету на нижней ступени наружной лестницы. Кроме риска и постоянных забот, о которых говорил отец Куприну, губернаторство в Вильне имело, как видно, и свои привлекательные стороны.

В Вильне я провел раннее детство. Помню ясно громадный губернаторский дом с его бесчисленными покоями. Помню особенно бальную залу, площадью этак в двести квадратных метров. Когда не было гостей и отец был в хорошем расположении духа, он нас с братом катал в этой зале по паркету. Мы сидели на его халате, а он бежал, таща нас за собой, вдоль возвышавшихся во весь рост портретов трех Александров и двух Николаев. Помню пасхальный стол, за который в течение дня садились сотки людей. Помню, как мои гувернантки – француженка и немка – выбегали смотреть на отца, когда он выезжал на торжественный молебен, и ахали в восхищении от его мундира и белых панталон с золоченым лампасом. Помню, как в день его именин встречались у нас архиепископы православный и католический (это была чуть ли не единственная их встреча в году), враги, соперники по самому роду своих обязанностей, как они молча целовали друг друга в плечо, молча отвешивали друг другу поклон и затем расходились на почтительное расстояние.

У ворот нашего дома постоянно дежурил городовой, и я его вначале очень побаивался – такой он был усатый и грозный на вид. Зная это, моя мать вызывала его, когда была мной недовольна, и говорила:

– Если этот мальчик будет опять непослушным, вы его отведете в участок.

Городовой таращил глаза и отвечал в нерешительности, очевидно, не зная, как себя держать в подобных случаях:

– Слу-шаюсь, ваше превосходительство!

Но такие меры устрашения скоро перестали на меня действовать. Я понял, что городовой меня в участок никогда не отведет. Да, очень рано осознал я социальное превосходство своего положения.

В том же возрасте как сын губернатора я причинил отцу неприятность как губернатору, которая чуть не испортила его отношений с прямым начальником Столыпиным, председателем Совета министров и министром внутренних дел. Решающую роль сыграло в этом следующее обстоятельство: по тогдашней моде меня одевали девочкой, а я не мог дождаться дня, когда мне наконец разрешат натянуть на себя брюки.

Виленский православный архиепископ Никандр был, как говорится, "на ножах" с моими родителями. Отца он обвинял в "излишней мягкости" к евреям и недостаточной заботе об утверждении православия, а мать – в том, что она в каком-то польском обществе разговаривала по-польски… Это был тупой и злобный черносотенец. Он подробно писал обо всем этом в Синод, а обер-прокурор Синода в свою очередь жаловался министру внутренних дел. Столыпин сердито указывал отцу, что в такой иноверческой губернии, как Виленская, губернатору не подобает ссориться с главой православной иерархии, После длительных прений было заключено перемирие, и Никандр приехал к родителям с визитом.

Меня тщательно обучили, как чадо подходить под архиерейское благословение, сложив руки ладонями кверху, как надо величать архипастыря, вообще как вести себя с ним.

Свидание происходило в большом кабинете отца. Вскоре меня туда вызвали. Как сейчас помню всю картину. Мать, отец и Никандр сидели на диване. На всех лицах была улыбка – видно, беседа протекала вполне мирно. Я подошел к седобородому человеку в черной рясе, принял по всем правилам благословение, и он, очевидно довольный моим смиренным видом, погладил меня по голове и сказал ласково:

– Хороший мальчик, хороший. Но вот объясни ты мне, почему ты такой большой, а еще в юбке?

Не помня себя, я сердито взглянул на него и проговорил сквозь слезы:

– А ты-то сам тоже в юбке!

На лицах моих родителей выразилось смущение. Никандр посмотрел на меня сурово. Меня тотчас же увели.

Бранили меня долго, даже выпороли. Как мне говорили впоследствии, архиепископ, очевидно совершенно лишенный юмора человек, упрекнул родителей за мою дерзость, добавив, что все сие очень знаменательно и прискорбно. Вскоре, к неудовольствию Столыпина, он снова стал доносить на моих родителей в Синод, причем, как стало известно отцу, к прежним своим обвинениям присовокуплял еще новое: они, мол, воспитывают своих детей в духе свободомыслия и неуважения к высшим представителям православной церкви….

Я часто слышал за утренним кофе разговоры родителей о сложности местной обстановки. Кого, например, пригласить завтракать вместе с губернским предводителем (важным поляком и вдобавок первым чином двора)? Такого-то генерала лучшее не звать (он дурно говорит по-французски), но как сделать так, чтобы он не обиделся? Какую любезность оказать местному богачу, банкиру Бунимовичу? На бал его пригласить нельзя, он сам это понимает: еврей "немыслим" на балу у губернатора. Ну, а на небольшой обед с двумя-тремя важными губернскими чиновниками? Удобно это или неудобно? Как внушить директору гимназии, что он перебарщивает, систематически проваливая "инородцев"? Он ведь связан с "Союзом русского народа" и, если наступить ему на ногу, непременно пошлет донос… Что ответить вдовствующей императрице, когда она вновь будет спрашивать о часовне?

Все это были деликатнейшие проблемы, в разрешении которых и сказывалось губернаторское искусство. Последняя (касающаяся часовни) требует особого объяснения.

В начале столетия, при другом еще губернаторе, поезд, в котором Мария Федоровна "изволила следовать" к границе, вынужден был остановиться в пути из-за какой-то неисправности. Дело было летом, Марии Федоровне захотелось подышать свежим воздухом, она вышла из вагона, погуляла немного по лужайке и даже сорвала несколько цветков. Какие-то местные батюшки да исправники крайне обрадовались этому незначительному событию: громогласно объявили, что, раз царица осчастливила своей августейшей поступью эту лужайку, на ней нужно срочно воздвигнуть часовню. Немедленно приступили к сбору средств и оповестили о своем почине высшее петербургское начальство. Мария Федоровна была чрезвычайно тронута таким проявлением "народной любви". Но беда в том, что наложением новой подати на население все и ограничилось. Батюшки и исправники были довольны, а о часовне как-то все совершенно забыли. И вот каждый раз, когда Мария Федоровна должна была проезжать через губернию, отец приходил прямо в отчаяние. Любезно, но и настойчиво мать царя неизменно осведомлялась у него по-французски (русскому языку она так и не научилась): – А как моя часовня, господин губернатор?..

Десятки тысяч людей жили в Вильне в ужасающей нужде. Но что в рамках существовавших установлений можно было сделать, кроме помощи одному-другому? А потому, предоставляя моей матери заниматься благотворительностью, отец предпочитал видеть в этой нужде нечто закономерное, неизбежное: "Так ведь всегда было и будет!.."

Впрочем, в одном вопросе, касавшемся благоустройства самого города, моя мать старалась добиться от отца коренного улучшения. Дело шло о замене допотопной виленской конки трамваем. Городские гласные одобрили смету, но отец отказался ее утвердить. Как-то раз я услышал объяснение по этому поводу между родителями.

Почему ты упорствуешь? – спрашивала моя мать. – За границей и в меньших городах – трамвай…

– А потому, – отвечал отец, – что боюсь вводить моих подчиненных в соблазн! Когда соберут деньги, кто-нибудь непременно их свистнет, Будет то же, что с часовней государыни.

Так Вильна и осталась при отце без трамвая.

Мне было тринадцать лет, когда меня отдали в Александровский лицей.

В этих очерках я не излагаю всей своей жизни, выбирая лишь то, что, на мой взгляд, наиболее характерно. Скажу только, что к этому времени я уже несколько раз побывал за границей, проучился два года в петербургской школе, где все преподавание велось по-немецки, много занимался с гувернантками и гувернерами и в результате владел французским, как русским, хорошо говорил по-немецки и прилично по-английски.

Младший класс лицея соответствовал четвертому классу гимназии. Мы, поступающие, имели о лицее представление как об учебном заведении с особыми традициями. Но каковы эти традиции, не все еще знали. На вступительном экзамене произошел знаменательный случай.

Мы сидели за письменной работой. Присутствовал сам директор – генерал-лейтенант Шильдер, в прошлом строгий командир Семеновского полка. В науках он мало смыслил, зато ревностно охранял традиции, порядок и дисциплину; все замирало в классах, как только раздавался звон его шпор. В этот день мы видели его впервые, но уже слышали, что он вспыльчив и часто бывает строг. Вдруг один из экзаменующихся поднял руку. Шильдер взглянул на него удивленно.

– Что такое? – спросил он, поморщившись.

Мальчик поднялся с места и, видимо, смущенный, но твердо уверенный в своей правоте, запинаясь, объявил, что не может вовремя справиться с заданием, так как сосед запачкав чернилами его тетрадь.

Многие из нас переглянулись неодобрительно. В зале стояла гробовая тишина. И вот в этой тишине прозвучал резкий голос генерала:

– Выйдите вон!

Мальчик густо покраснел, опустил голову и покинул класс.

Никакого замечания соседу его не последовало.

Так сразу же на вступительном экзамене директор указал нам, еще не надевшим лицейскую форму, что воспитанники лицея обязаны проявлять не только прилежание, но и неукоснительно соблюдать лицейские традиции.

В чем же заключались эти традиции? И прежде всего, что представлял собой сам лицей?

Императорский Александровский лицей помещался в Петербурге на Каменноостровском (ныне Кировском) проспекте на углу нынешней улицы Скороходова, в большом здании с садом, воздвигнутом в конце XVIII столетия. Туда он был переведен в 1843 году из Царского села.

Лицей давал среднее и высшее юридическое образование (с филологическим уклоном). Плата в этом закрытом учебном заведении была очень высокой: тысяча рублей в год, но сюда входили питание и полное обмундирование воспитанника. Особое внимание уделялось иностранным языкам. В помощь учителям в каждом классе дежурили поочередно воспитатели – француз, англичанин и немец. Разговаривать по-русски с ними не полагалось.

В лицей принимались только сыновья потомственных дворян. Формально привилегии лицея сводились к тому, что его бывшие воспитанники при зачислении на службу выгадывали один чин. Но по существу лицейские преимущества были очень велики: в лицее приобретались важные связи на всю жизнь, лицеистам открывались двери таких замкнутых учреждений, как канцелярии министерства иностранных дел, государственная, Совета министров и кредитная, а оттуда в свою очередь открывался доступ к самым высоким постам.

Бутылочного цвета мундир, красные обшлага, серебряное шитье на воротнике, а в старших классах – золотое, треуголка, серая николаевская шинель до пят (с пелеринкой и бобровым воротником), да еще шпага в выпускной год! На фоне петербургских дворцов мы казались самим себе видением пушкинской поры. Романтическая дымка не мешала нам, впрочем, принимать как должное знаки почтения от соотечественников, которым не полагалось подавать руку, – капельдинеры, извозчики и швейцары неизменно величали каждого лицеиста "сиятельством"…

Традиции лицея были очень своеобразны: многие из них восходили к пушкинским годам, хотя в николаевское время и были извращены военной муштрой.

Жаловаться начальству на товарища не полагалось ни при каких обстоятельствах. Инциденты между товарищами разрешались курсовым собранием. В лицее курсами назывались выпуски, но курс уже в самом лицее действовал как товарищеское объединение. Второгодник оставался членом того курса, на который был принят при поступлении в лицей, и являлся старшим воспитанником по отношению к своим новым одноклассникам. Лицеист, совершивший поступок, несовместимый с лицейскими понятиями о чести, мог быть исключен из курса. Он имел право оставаться в лицее, но товарищи с ним не разговаривали.

Все воспитанники первого класса, самого старшего, были "генералами". Младшие товарищи, равно как и дядьки (прислуживающие), величали их "превосходительством". При этом не просто генералами, а генералами от чего-нибудь, подобно тогдашним генералам от инфантерии, кавалерии или артиллерии. Генералу от сада подчинялись садовники, генерал от кухни следил за питанием, генерал от танцев исполнял обязанности дежурного воспитателя на уроках танцев и т. д. Генеральские должности были выборными. Выше всех стоял генерал от фронта: он был хранителем лицейских традиций и имел право налагать кары за их нарушение. Вот пример.

Лицейское начальство разрешало курить только воспитанникам "университетских" классов. Согласно же негласному внутреннему распорядку, курить мог каждый, но, если при этом встречался старший воспитанник, надо было предварительно испросить его разрешения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю