Текст книги "На чужбине"
Автор книги: Лев Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Глава 5
На ту же тему
Политика пронизывала эмигрантскую жизнь, определяла все ее содержание.
Русский довоенный Париж…
Десятки – да, десятки! – русских ресторанов, первосортных, средних и совсем дрянных, где грязь и чад. В большинстве они не только хуже французских соответствующей категории, но и дороже. Зато во всех плохая водка эмигрантского производства, а на стенах картинки с царь-колоколом и царь-пушкой. Сидит себе здесь эмигрант и размышляет: "Вот я ем борщ и любуюсь на Кремль. Назло большевикам!"
Десятка полтора русских церквей.
Есть собор, о котором я уже говорил. Там по воскресеньям всегда толпа, причем так уже завелось, что у правого клироса собирается эмигрантская "знать". А еще большая толпа в церковном дворе. Сюда приходят для сплетен, чтобы подзанять денег, составить партию в бридж или сговориться, где провести вечер. Перед собором бойко работают два русских ресторана: там для молящихся всегда водка и горячие пирожки. Кроме всего, храм на улице Дарю славится замечательным хором. В пасхальную ночь во всех соседних домах французы высовываются из окон, чтобы услышать торжественное пение да поглядеть на крестный ход и раззолоченное облачение митрополита.
Есть при богословском институте просторный храм, красиво расписанный в старинном новгородском стиле художником Стеллецким, одним из могикан "Мира искусств". А остальные церкви по преимуществу домовые, многие ютятся в сараях или убогих каморках.
Значит, обилие верующих? Нет, опять-таки прежде всего политика. Что ни день, то молебен или панихида по заказу какого-нибудь объединения, входящего в РОВС, или другой антисоветской организации с поминанием "белых вождей" и молениями за "спасение России". И горе той группе верующих, которая пожелала охранить церковь от эмигрантской политики, горе священникам, которые канонически подчинились Московской патриархии! Дикой ненавистью к ним пылают ханжи черносотенцы.
Отрывок беседы, типичной для той поры, когда эмигрантская церковная распря достигла крайней степени накала:
– Вчера похоронили Анну Ивановну…
– Простите, не похоронили, а, как собаку, бросили в яму.
– Неужели отпевал патриарший священник?
– Вот именно. Вы же понимаете, на нем нет благодати! Кого поженит – не женаты, а живут в блуде; ребеночка крестит, а тот все равно нехристь.
– Кошмар! Значит, и эту совратил перед смертью. Служитель сатаны! Чекист в рясе!
Собеседники – седовласые старцы, но глаза их налиты кровью…
Три русские ежедневные газеты выходили некогда в Париже: "Возрождение" – орган Струве и нефтяника Гукасова, сирень эмигрантских консерваторов, "Последние новости" – Милюкова, то есть кадетов, притом "левых", и "Дни" – Керенского, то есть эсеров.
Все три с одинаковым рвением заполняли целую страницу выдержками из советской самокритики с целью доказать, что, раз большевики сами так себя осуждают, дела их плохи и советская власть непрочна. Но на всех других страницах "Возрождение" объясняло из года в год, что в "большевистском кошмаре" повинны "либеральная интеллигенция" и керенщина; "Последние новости" – что причина всех бед в косности консерваторов и происках неудачников, вроде Керенского, ставивших палки в колеса мудрому Милюкову; а "Дни" – что за падение Временного правительства ответственны решительно все, кроме самого Керенского. Причем все три газеты ежедневно обливали друг друга ушатами помоев.
Тут, однако, надо сделать оговорку. "Последние новости" все же выделялись среди прочих органов эмигрантской печати. Сам Милюков не ругал огульно все советское, как "Возрождение", и не проявлял в своих суждениях о советской действительности эсеровской злобности. Он действовал тоньше, хитрее, с большим пониманием реального, признавал "кое-что" в достижениях новой власти, порой даже рисовался объективной осведомленностью, что придавало ему известный авторитет в международных капиталистических кругах.
Март 1929 года. Милюков празднует свое семидесятилетие. По этому случаю в залах гостиницы "Лютеция" пышный банкет. Представлена вся русская парижская интеллигенция "либерального толка". По адресу Милюкова льются речи, одна другой краше: "Только вы, высокочтимый Павел Николаевич, поняли смысл русской истории…", "Вы, маститый Павел Николаевич, самая верная надежда в борьбе с большевизмом. Мы, интеллигенты, – солнце России, а вы – наше солнце!"
Сам Милюков сияет если и не как солнце, то, во всяком, случае, как именинник. Румяный, гладкий, самодовольный. Вот он встает – потекла новая речь, всех длиннее и категоричнее. "Сегодня ми празднуем не мое семидесятилетие, а торжество либеральной интеллигенции", – вещает Милюков по-профессорски ровным, спокойным голосом.
На этом банкете я присутствую в качестве корреспондента, представителя "Возрождения", куда привлек меня Струве, как племянника своего друга Михаила Туган-Барановского. Я еще молод, мной владеет репортерский азарт, но, кроме того, во мне жива лицейская спесь, и хочется осмеять "слюнтяев-интеллигентов"…
Представителям печати передали папку приветствиями, полученными Милюковым. Очевидно, по недосмотру из нее не изъяли послания, крайне неприятного для юбиляра, – и оно-то как раз попадается мне на глаза. Подпись: "В. Маклаков". Это посол Временного правительства в Париже, известнейший некогда думец, кадет, но, в отличие от Милюкова, не "левый", а "правый". Быстро списываю маклаковский текст. Когда подают шампанское, чувствую себя не хуже вкусно пообедавшего буржуа, который предвкушает игривые развлечения. В самом деле, в письме Маклакова, которое появится на другой день в "Возрождении", имеются такие строки, явно не предназначенные для печати:
"Если бы чествование Вашего юбилея происходило в частном кружке… я бы с радостью принял в нем участие… Но силою вещей Ваш юбилей получил другой характер… Подобное торжество меня уже не влечет, Я не могу отделаться от ощущения, что, пока Россия в трауре, демонстративное публичное празднование вносит соблазн… Я сильнее, может быть, чем следует, сознаю вину не только правых и левых, но и всех нас, то есть и тех, кто шел вместе с Вами, за то, что случилось в России. И потому нам делать свой праздник, праздновать свои успехи мне представляется пока преждевременным".
После этого письма между Милюковым и Маклаковым произошел окончательный разрыв. О дальнейшей же эволюции их обоих я скажу дальше.
…А вот другое торжество. В Париж из своей резиденции на берегу моря приехал Кирилл Владимирович, "император" по собственному решению, которого таковым не признает большинство монархистов.
Не банкет, а прием: как бы то ни было, опять сборище в одной из больших парижских гостиниц. Впрочем, сборище немноголюдное. Красивый Кирилл Владимирович мрачнее тучи, и мрачны лица его верноподданных. Нет никого из столпов правой эмиграции. Видно, с ними ничего не поделаешь: все они верны памяти самого маститого из Романовых, бывшего главковерха Николая Николаевича, который не пожелал договориться с Кириллом.
На этом приеме я присутствую опять как представитель печати. Умудряюсь в минутном разговоре с Кириллом Владимировичем проявить "дипломатическую ловкость". Не говорю ему ни "ваше величество" – он решил бы, что "Возрождение" признало его царем, – ни "ваше высочество", что прозвучало бы для него как личное оскорбление: "да" и "нет" и только. Сошло! А когда затем обедаю в "Соединенном клубе", слышу всеобщее осуждение Кирилла Владимировича. Никто ни за что, ни при каких обстоятельствах не хочет простить ему, что в февральские дни он, двоюродный брат царя, явился в Думу с красным бантом на адмиральском мундире!
– Нет, нет и нет, – твердят в один голос клубные старички из бывших сановников, – никогда мы не пустим такого на престол. Только мешает общему делу своими претензиями. Да, не зря про него сочинили еще в девятьсот четвёртом:
Погиб «Петропавловск»,
Макаров не всплыл.
Но спасся зачем-то
Царевич Кирилл!
Впрочем, у Кирилла Владимировича была группа сторонников среди тогдашней эмигрантской молодежи. Уже на заре эмиграции у некоторых молодых из «нашего мира» возникло сомнение: можно ли огульно восставать против революции? Но так как в них еще жило убеждение, что они цвет русской нации, то они сами же поспешили вести свои настроения, в чисто фашистское русло итальянского образца. Так родилось младоросское движение, вскоре нашедшее в Риме кое-каких покровителей.
Лозунг: "Царь и Советы!" Действительно, оригинальнее не придумаешь. Но при царе "глава" – на манер римского "дуче". Таким "главой" был мой сверстник и давнишний знакомый Александр Казем-Бек, человек одаренный, умелый организатор, который в других условиях, вероятно, нашел бы более полезное применение своим способностям.
На младоросских собраниях его встречали почетным караулом. Когда он выступал, по обе стороны трибуны выстраивались юноши в синих рубашках. В своей газетке он объявлял, что младороссы сумеют "повернуть революцию на национальный путь", а на младоросских банкетах гремела песенка с такой присказкой:
Революция – мамаша.
Была ваша, будет наша.
И увидит этот век,
Что такое Казем-Бек!
Век тут ни при чем, но в эмиграции Казем-Бек был одно время видной фигурой.
Остановлюсь на некоторых моих взглядах той поры.
Советская действительность была для меня чуждой, далекой. Я, по существу, ничего не знал о ней и упорно считал, что Россия унижена революцией.
Я часто печатался во французских изданиях, но никогда не считал себя французским журналистом, а русским, пишущим по-французски. Защищал во французской печати русское историческое прошлое и полагал, что этим служу России.
Слышал, что иностранные разведки, особенно в сопредельных с СССР государствах, вербуют для шпионских и диверсионных дел безработных и обнищавших эмигрантов, воспитанных РОВСом на слепой ненависти к советской власти. Но такая "деятельность" прямо не соприкасалась с нашей – парижских эмигрантских литераторов и журналистов, – и потому я над ней особенно не задумывался.
Уважал традиции дореволюционной России, но не питал особых симпатий ни к традициям белого движения, ни к его участникам. Помню отвращение, которое вызвал во мне один бывший белый офицер, когда я узнал, что он самолично застрелил несколько десятков пленных. Его товарищи говорили мне, что при виде обезоруженных пленных в нем пробуждались дикий садизм, разъяренное человеконенавистничество. Однако я не понимал, что именно такие чувства воспитывают в своих членах все белогвардейские союзы, что верность "воинским традициям", трехцветному флагу (в некоторых организациях полагалось целовать старый русский флаг, стоя перед ним на коленях) – все это культивируется для того, чтобы сохранить во что бы то ни стало кастовый дух дореволюционной России, что даже такие, казалось бы, безобидные учреждения, как казачий музей или "Морское собрание", поддерживают все тот же дух и что дух этот порождает самый мрачный, ядом пропитанный фанатизм по отношению к новой России.
Мне было смешно, что в Париже существуют русские полицейские курсы, где преподает какой-то бывший жандармский полковник. Подобное начинание казалось мне всего лишь чудачеством, а между тем легко себе представить, какая преподавалась полковником наука и как использовались затем иностранными разведками эмигранты, прошедшие жандармскую школу. Кроме того, в Париже имелись вечерние военные кусы, на которых бывших офицеров (рабочих или шоферов такси) бывшие генералы и полковники генерального штаба – в большинстве тоже шоферы или мелкие служащие – обучали военным наукам по полной программе бывшей царской военной академии. Года за два до Великой Отечественной войны главный редактор "Возрождения" Семенов всерьез мне объяснял, что на этих курсах приобретается куда больше подлинных знаний, чем в какой-нибудь советской военной академии, так как их руководитель, генерал Головни, коротко знаком с двумя-тремя французскими штабными полковниками и даже с одним генералом и что сотни-другой эмигрантов, окончивших эти курсы, будет вполне достаточно, чтобы преобразовать Красную Армию в белую, заменив всех старших командиров… Я считал, что всевозможные русские школы – вечерние, четверговые (по четвергам нет занятий во французских школах), "Корпус-лицей имени императора Николая II" в Версале, русские колледжи, скаутские и другие подобные организации, часто содержащиеся на подачках таких "бескорыстных благотворителей", как католическая церковь или американский союз христианской молодежи, – выполняют глупое дело, обучая русских детей старой орфографии и заканчивая курс русской истории чувствительной главой о царствовании Николая II. Но не задумывался над тем, что не только нелепо, но и преступно скрывать от детей то, что происходит в их стране, воспитывать их так, будто революции вообще не было и им предстоит служить царю-батюшке.
Все это я рассказываю не только для того, чтобы поведать читателю о своих былых взглядах, сомнениях, оговорках. Представьте себе эмигранта, в своих суждениях лишенного этих сомнений и оговорок, эмигранта, мыслящего в унисон с "Возрождением" или "Последними новостями". Он жил интересами прошлого, все равно монархического или буржуазно-кадетского. Наоткрывал непомерное множество церквей и ресторанов, зачитывался своими печатными органами (их было несколько сот в разных странах эмигрантского рассеяния – от солидных толстых журналов до бульварных изданий и жалких листков), ходил в свои объединения, воспитывал детей в своих школах, перенеся на чужбину интересы и противоречия той России, которой уже не было. Иначе говоря, он жил фикциями, и реальность мало затрагивала его сознание: ни реальность отечества он от нее открещивался под пение церковного хора или отмахивался за рюмкой водки, ни реальность страны, где он жил, так как не мог ощутить ее, варясь в собственном соку.
Но и это не все.
Я знал, что в поисках материальной базы русские эмигрантские организации обращались к кому угодно: к "нефтяному королю" Детердингу, к проходимцам вроде Воисяцкого, к Муссолини и югославскому коралю, в американские христианские организации, к французским правым социалистам, в Прагу – к Масарику, в Ватикан, ко всяким международным лигам или капиталистическим тузам, заинтересованным в создании послушных антикоммунистических очагов. Знал, но не называл вещи своими именами. Нелепо, но отнюдь не случайно разросшаяся сеть русских организаций (военных и политических объединений, церквей, газет, газеток, благотворительных комитетов, землячеств, школ, масонских лож да "молодежных" союзов) не только позволяла эмигрантам вариться в собственном соку, тешиться мечтами о прошлом и о "возрождении имперской великодержавности", но и ставила эмиграцию под контроль иностранных органов, пропагандистских или разведывательных, которые и направляли эти мечты в русло чисто захватнической политики.
Глава 6
В плане более возвышенном
Но у эмигрантов была еще зацепка в плане более возвышенном.
Незадолго до войны французское радиовещание просило меня сделать сообщение о культурных достижениях русских во Франции, да и вообще за рубежом. Я охотно согласился.
Говорил я около часа. Мое сообщение прорывалось пластинками с пением Шаляпина, игрой и музыкой Рахманинова, музыкой Глазунова, Стравинского, Гречанинова да еще Черепнина, Мегнера, Кедрова, Чеснокова.
Спектакли созданной в Париже Русской оперы, где шли "Борис Годунов", "Князь Игорь", "Русалка", "Садко", "Сказка о царе Салтане" в декорациях Коровина, Билибина, были триумфом русского искусства.
В буре половецких плясок Борис Романов приводил французов в неописуемый восторг. А когда в "Князе Игоре" стареющий, но еще безмерно великий Шаляпин исполнял в одном спектакле партии – Галицкого и Кончака, – у многих русских в зале стояли в глазах слезы. "Вот что мы можем показать иностранцам, которые считают за малость, что приняли нас в своей стране!" Да, все это бы по прекрасно!
На сцене Театра Елисейских полей умирает Борис – Шаляпин, и я слышу, как известный французский критик говорит с влажными от волнения глазами соседу: "Это действительно совершенство!" И еще был русский триумф, когда на этой же сцене умирал лебедь – Анна Павлова. Или когда на эстраде огромного концертного зала Плейель появлялся высокий худой человек, медленно, чуть ли не флегматично садился у рояля и в воцарившейся тишине, вдруг преобразившись лицом, со сдвинутыми бровями, опускал руки на клавиши. "Рахманинову ура!" – как-то закричал по-русски восторженный соотечественник, и французы в зале поддержали этот возглас.
Я сказал французским радиослушателям, что из балетных студий, основанных в Париже знаменитыми русскими балеринами Кшесинской, Преображенской, Егоровой, Трефиловой, вышли не только прославившиеся за рубежом русские танцовщицы Баранова, Туманова, Рябушинская, танцовщики Юскевич, Еглевский, но, в сущности, и весь современный французский балет, так что русская хореография сторицей отплатила сейчас за все то, чем некогда была обязана хореографии французской. Мало того, что во Франции был создан русский балет, выступавший затем в Англии и в Италии, в Америке и в Австралии, но и список танцоров и танцовщиц парижской Большой оперы запестрел именами русских юношей и девушек. А балетмейстером оперы, первым ее танцовщиком и гордостью стал в те годы Сергей Лифарь, русский, дягилевский любимец (как и подвизавшиеся в США Мясин и Баланчин), который танцевал в паре с Семеновой, когда она гастролировала в Париже. Прыжок Лифаря знатоки сравнивали с "полетом" самого Нижинского, тоже оказавшегося на чужбине. И так утвердилось тогда сияние русской хореографии, что желающие скорее прославиться танцовщицы – француженки, англичанки, американки, в подавляющем большинстве ученицы русских эмигрантских балетных школ, – часто выступали, да и выступают сейчас, под русскими псевдонимами.
Напомнил я еще парижанам о спектаклях балиевской "Летучей мыши", перекочевавшей затем в Нью-Йорк. Ведь и Никита Балиев был одно время парижской знаменитостью. Ставил русские и французские стилизованные номера по точному образцу тех, что имели столь громкий успех в предреволюционной Москве. При этом по-прежнему выступал как конферансье. Говорил Балиев по-французски не очень грамотно и с сильным акцентом. Между тем французы очень нетерпимы к дурному французскому языку. Балиев вышел из положения весьма оригинально: иностранный акцент и лингвистические ошибки он еще усугубил, доведя свою французскую речь до чистейшего гротеска. Получился "новый жанр", на что "весь Париж" особенно падок. А когда извлек из своей выдумки максимум, переправился через океан и с не меньшим успехом потешал американцев столь же шутовской английской речью.
Я назвал еще очень многих русских музыкантов, артистов, художников, подвизавшихся в Париже.
Указал на роль во французском кино двадцатых годов Волкова, Протазанова, Мозжухина, Наталии Лысенко, Туржанского и других кинорежиссеров и артистов. Напомнил об огромном престиже и значении С. П. Дягилева, о блестящем вкладе Питоевых во французское театральное искусство.
Отметил, что чуть ли не все гримеры парижских театров – русские и что французы признают в этом деле абсолютное превосходство наших соотечественников.
Да и в других областях культуры мне было нетрудно украсить свое сообщение любопытными фактами, показательными примерами. Вот некоторые из них.
Автомобильная фирма Ситроена поручила иллюстрировать свою нашумевшую африканскую экспедицию русскому художнику Яковлеву. Острые яковлевские зарисовки Черной Африки были событием в художественной жизни Франции.
Русские художники Сутин и Терешкович стали одними из самых выдающихся представителей парижской школы живописи.
Раскопки, произведенные на Ближнем Востоке русским археологом профессором М. И. Ростовцевым, дали огромный научный материал и принесли ему мировую известность.
Едва ли не первым во Франции знатоком искусства индокитайского народа кхмеров, выдающимся исследователем памятников древней кхмерской архитектуры считался в тридцатых годах русский археолог В. В. Голубев.
При знаменитом Пастеровском институте работали в те же годы один из крупнейших в мире микробиологов почвы С. Н. Виноградский, ученик Мечникова профессор С. И. Метальников и еще несколько выдающихся русских ученых-эмигрантов.
Сын знаменитого живописца актер Г. В. Серов прославился во французском кино.
Гордость Франции, огромный пассажирский пароход "Нормандия", быстрее всех перерезавший океан и завоевавший премию "Голубой бант", возбуждал гордость и русских эмигрантов: профиль его был сконструирован русскими инженерами – парижанами Юркевичем и Петровым, дизеля строились по проекту профессора Аршаулова, а винты – по системе Хоркевича.
Тогдашний чемпион мира по шахматам был французским гражданином, но звали его Алехиным, а когда этому "французу" пришлось защищать свое звание против чемпиона Германии, им не понадобилось переводчика, так как "немца" звали Боголюбовым.
Наконец, я похвастался Нобелевской премией Бунина, первого русского писателя, получившего эту награду, и сообщил французам, что молодой французский писатель Анри Труайя, удостоившийся знаменитой премии Гонкуров, – выходец из России, армянин-эмигрант, подлинная фамилия которого Тарасов.
После моего сообщения по радио я получил много писем от эмигрантов с благодарностью за то, что я "поднял их дух", "утер нос французам", "разъяснил иностранцам, на что способны русские". Мне казалось, что я действительно послужил русскому делу. В плане эмигрантском это, возможно, было в какой-то степени верно. Но я не сознавал тогда, что всякий эмигрантский патриотизм – лишь кривое зеркало подлинной национальной гордости.
Эмигранты хвалились Шаляпиным и Рахманиновым, Алехиным и конструкторами "Нормандии". И это позволяло им еще больше уходить в прошлое, в пустые мечты, еще больше отдаляться от настоящей России.
Да, конечно, Россию покинули не только помещики и фабриканты, не только белые офицеры, воевавшие против Красной Армии. Многие по кинули свою страну, просто потому, что привыкли к определенному укладу, выросли в определенных понятиях. Среди таких были в выдающиеся люди. Они остались выдающимися и в эмиграции, но жизнь их чаще всего оказалась надломленной.
Недаром Бунин писал еще в двадцатых годах:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
И вот, оказавшись на чужбине, этот большой русский писатель в творчестве своем все же обращался к родному дому, как к единственному подлинному источнику вдохновения, хоть и не желал принять его новое бытие.
С другой стороны, талантливость русской натуры пробивалась в эмигрантской "смене". Эта талантливость оставалась русской по своему размаху, по нутру, но, чтобы выйти на широкую дорогу, одаренные личности все чаще приспособлялись к чуждой среде, творили на чужой лад. Эмигрантская молодежь осталась в душе русской наполовину, а то и денационализировалась совсем. Без родины не было ведь у нас, сотен тысяч русских людей, оторванных от своего корня, другой альтернативы, как жить прошлым или чужим.
Мне как-то довелось обедать у русского парижского адвоката, богатого дельца, находившегося в свойстве с Шаляпиным. Был сам Шаляпин, была М. Ф. Кшесинская с мужем Андреем Владимировичем, был Сергей Лифарь. Обед прошел оживленно благодаря Лифарю. Он говорил без умолку о своих планах, о том, как интересно обучать французских танцовщиц, возрождать во Франции искусство хореографии. Говорил как человек честолюбивый, упоенный своим успехом. Ему было тогда лет тридцать с небольшим, талант его созрел за границей, он брал от жизни то, что она давала ему сама, брал жадно и напористо. Шутил на тему, что приходится подлаживаться под вкусы публики, но видно было, что это не очень его огорчает. М. Ф. Кшесинская смотрела на Лифаря с материнским умилением: он олицетворял для нее преемственность русской хореографии, а быть может, и еще шире – преемственность русского дарования. Шаляпин молчал и, казалось не слушал Лифаря.
Я знал, что Шаляпин живет в роскошной квартире, что он очень богат, но слышал, что ему хотелось бы стать еще богаче, что он вообще многим недоволен, а особенно тем, что стареет, слышал, что характер его становится все тяжелее. Он сидел напротив Андрея Владимировича и без всякой связи с общим разговором время от времени не то брюзгливо, не то игриво ему подмигивал. Что общего было между ними? Разве то, что этот человек, вышедший из толщи народа, который создал на сцене, быть может, самый потрясающий образ царя, и другой, в жилах которого текла кровь многих царей, оба покинули родину, оба доживали свой век совсем не так, как могли бы себе вообразить в былые годы. Путь Андрея Владимировича был закономерен. А шаляпинский путь?
"Неужели, – недоумевал я, – он так и не скажет ничего интересного? Неужели от этого обеда с Шаляпиным запомнятся только его все еще величавые черты да скучающий взгляд усталого титана?"
– Эх, Лифарь, Лифарь, – произнес вдруг Шаляпин, когда тот с особенным оживлением говорил о художественном чутье парижской театральной публики. – Не знаете вы, что такое настоящая публика. Не правда ли, он не знает, а?
Он щелкнул пальцами и подмигнул на этот раз не Андрею Владимировичу, а Кшесинской.
– Эх, эх, эх, – добавил еще Шаляпин и вдруг посмотрел на Лифаря холодно, с явным высокомерием.
Вот и все. Но мне показалось, что он на миг приоткрыл в этих словах свою душу, полную скорби о чем-то утраченном.
"Какое счастье для нас, что мы жили в эпоху, когда работал и творил этот гениальный художник!"
Так после смерти Шаляпина писал в одном из зарубежных изданий другой замечательный русский художник, которому тоже было суждено окончить свои дни на чужбине: Александр Тихонович Гречанинов.
– Какое горе! – воскликнула Сесиль Сорель, вероятно самая замечательная французская актриса того времени, узнав о смерти Шаляпина. – Это был последний гений, который оставался на нашей земле.
Я слышал и видел Шаляпина, и потому я знаю, что за последние десятилетия не было подобного ему гения в искусстве. И гений этот, общечеловеческий по своему значению, был чисто русским по своим истокам и самой своей сущности, одним из прекраснейших воплощений русской народной души.
Был ли он Счастлив на чужбине? Нет, не был, и в этом драма всего последнего периода его жизни.
Парижская квартира Шаляпина была не только роскошной, но и замечательной по качеству украшавших ее произведений искусства: там были и картины старинных мастеров, и портреты хозяина работы Серова, Коровина, Кустодиева (по словам близких, он особенно любил кустодиевский за русский дух и размах), и прекрасные шпалеры, ковры, бронза, фарфор.
В этой квартире Шаляпин принимал широко, по-русски.
И в последние годы жил, не жалея своих сил.
Пел для друзей так, что у тех буквально захватывало дух от восторга. Иногда импровизировал, создавал поразительные образы, на миг рождаемые в ходе разговора, но всегда запоминающиеся слушателям. А иногда погружался в более низменную стихию: часами "резался" в белотт, довольно ординарную французскую карточную игру, причем очень сердился, выходил даже ил себя, как только начинал проигрывать.
Пил много, несмотря на запрещения врачей, как умеют пить во Франции: благодушествуя, но не пьянея.
Пил украдкой от жены, от дочерей. Гостиную его украшали большие стенные часы. Он любил эти часы, говорил, что они очень хрупкие, сам заводил и никому не доверял ключа. Оставшись наедине с приятелем, он иногда открывал их: внутри стояла дюжина бутылок.
Но и в своей квартире, в одном из чудеснейших кварталов Парижа, ему чего-то очень важно постоянно недоставало.
Вот свидетельство одного из его близких друзей (оно было опубликовано за рубежом после смерти Шаляпина):
"Мы с ним много ездили в поисках дачи и по Франции и за границу. Он все искал себе имение, чтобы "было похоже на Россию". Россию он любил страстно, все время тосковал о ней. "Я не понимаю, – говорил он, – почему я, русский артист, русский человек, должен жить и петь здесь, на чужой стороне. Ведь как бы тонок француз ни был, он до конца меня никогда не поймет. Да и там, в России, понимала и ценила меня по-настоящему галерка. Там была моя настоящая публика. Для нее я и пел. А здесь галерки нет".
Шаляпин, Рахманинов… Оба покинули родину уже на пороге старости. Впитав национальные соки, их великое дарование жило за границей на накопленный в Отчизне капитал.
Беседуя в 1934 году с одним американским журналистом, Рахманинов сказал ему: "Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожных воспоминаний".
В самом деле, Рахманинов сочинял на чужбине гораздо меньше, чем на родине, его поглощала прежде всего исполнительская деятельность: он был общепризнан как первый пианист в мире. Я интервьюировал его в октябре 1929 года. Рахманинов был проездом в Париже (с 1918 года жил каждую зиму в Америке и каждое лето в Европе).
Выписываю из опубликованной за рубежом его беседы со мной.
"В комнате гостиницы, такой же как комнаты всех больших гостиниц Европы и Америки, в углу у рояля, знакомая меломанам всего мира, длинная худая фигура, бритое продолговатое, с крупными, чертами лицо. Рахманинов говорит медленно, негромким однообразным голосом. И сразу чувствуешь, что он не любит говорить и что ему, вероятно, наскучили журналисты и вообще все люди, расспрашивающие его…
Длинными худыми пальцами Рахманинов раскрывает портсигар, закуривает и покашливает в дыму.
– 24 декабря, – говорит он, – уезжаю в Америку, Там дам много концертов в десятке городов. А перед тем еду в Голландию, на месяц в Англию, затем проездом через Париж в Германию, Вену, Будапешт, Цюрих…
– Вы что-нибудь сочиняете?
– Ничего не сочиняю. Мне кажется, я потерял способность сочинять. Я устал. Знаете, после семи месяцев сплошных концертов уже не думаешь о творчестве. После такой каторжной работы хочется лишь отдохнуть. Вот и этим летом в Рамбуйе я, можно сказать, занимался считанием ворон в саду. Да еще съездил на три дня в Сен-Жан-де-Люз к Шаляпину. Очень было приятно повидать Федора Ивановича…
– А вы не думаете поехать в Южную Америку?
– Не поеду. Из Нью-Йорка в Аргентину двенадцать дней езды. Мне не по силам уже такое путешествие. Каждый второй год я еду в Калифорнию: четыре с половиной дня нужно путешествовать. Очень это невесело. Вот и в Австралию меня зовут. Там сейчас все больше, развивается концертная жизнь. Но меня это не манит – не поеду. Подумайте, мне есть от чего устать. В Европе в эти два месяца я дам тридцать три концерта, а в Америке не менее сорока…