Текст книги "На чужбине"
Автор книги: Лев Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Это было в 1949 году. Я приехал из Москвы в Ленинград и, взволнованный, утомленный переживаниями, охватившими меня в этом городе, зашел к вечеру в Русский музей. Там с новой силой нахлынула на меня волна воспоминаний…
В одном из залов нижнего этажа я остановился в изумлении: передо мной во всю стену висела репинская картина «Государственный совет». Какая неожиданность! Я не знал, что это полотно в Русском музее, и никогда не видел его в оригинале, хоть и изучил подробно в далекие времена. Свежесть, блеск репинских красок по-новому оживили для меня знакомую композицию. Несколько минут я смотрел на нее издали, затем подошел поближе, пристально вглядываясь в лица сановников Николая II. Мне всегда казалось, что репинское искусство достигло наибольшей силы и остроты именно в этих портретах, отражающих целое мировоззрение ушедшей эпохи. В этот день я был так возбужден, что мне и впрямь почудилось, будто в зале – живой Победоносцев с его мертвым взглядом и тонкими сухими губами, а надменный Витте непроницаемо усмехнулся, встретившись со мной глазами…
Я сел против картины и долго смотрел на нее, настолько занятый своими мыслями, что не заметил, как рядом со мной уселись еще двое посетителей. Их оживленный разговор вскоре прервал мое раздумье.
– Да нет же, – говорил один, – красная лента – это Станислава. А вот синяя – какая?
– Голубая, – отвечал другой, – это, вероятно, андреевская, раз в ней сам Николай. А синяя – не знаю. Может быть, Владимир?
Я оглянулся. Это были летчики: подполковник и капитан. Ленточки ордена Ленина и двух орденов Красного Знамени красовались на груди подполковника, орденов Отечественной войны и Александра Невского – на груди капитана.
Подчиняясь настроению, которое владело мной, я, неожиданно для самого себя, вмешался в разговор:
– Голубая лента – это действительно андреевская. А синяя – Белый Орел. Красная же, одноцветная, не Станислава, а гораздо выше – это лента тогдашнего ордена Александра Невского. Им награждались не боевые офицеры, а престарелые сановники.
Офицеры посмотрели на меня с интересом. Задали несколько вопросов: о мундирах, о том, какой пост занимал такой-то сановник или генерал. Расспрашивали обо всем этом, как о далекой странице истории или курьезах, выставленных в кунсткамере. Оба были, видно, удивлены моей осведомленностью.
– Откуда вы все это так хорошо знаете? – спросил наконец капитан.
Я рад был поговорить на тему, тесно связанную с моими переживаниями.
– Видите, там слева, у колонны, над стариками в лентах – молодой еще человек в раззолоченном мундире. Нашли? Это мой отец.
– Ваш отец!..
Я продолжал, не дожидаясь дальнейших вопросов.
– Он был тогда камергером и помощником статссекретаря Государственного совета. Но дело не в этом. Репин выделил его здесь, среди чинов Государственной канцелярии, то есть канцелярии Государственного совета, в благодарность за сотрудничество. Мой отец был прикомандирован к нему в качестве консультанта. Репин подробно осведомлялся о нраве, привычках каждого сановника, чтобы дать в портрете наиболее подходящую позу, особенно характерный жест. Отец всегда сопровождал его в Государственном совете. Репин очень часто приходил на заседании, присматривался ко всему, обдумывая каждую деталь. Я даже помню, со слов отца, о заметках Репина на списке членов Государственного совета. Так, ряд сановников, никогда не выступавших в прениях, были отчеркнуты им сипим карандашом с подписью: «Немые».
Перед другими, которые во время заседании имели обыкновение что-то упорно чертить на бумаге, стояла надпись: «Коллеги». Генерала графа Игнатьева, который вот здесь на первом плане, Репин характеризовал так: «Гастроном, глаза хитрые, умные». А против Победоносцева он пометил: «Так совсем сова – удлинить очки». Это замечание ведь как бы предвосхищает знаменитые блоковские стихи:
В те годы дальние, глухие
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла…
Мои собеседники слушали внимательно и серьезно.
– Когда все это было? – спросил подполковник.
– В самом начале столетия.
А впоследствии что делал ваш отец?
– Он занимал, довольно крупные должности: губернаторские и выше. Когда рухнул царский режим, отец был сенатором, гофмейстером, то есть одним из вторых чинов двора, и ожидал назначения в Государственный совет.
– Он жив еще?
– Мой отец скончался в Париже… Я сам прожил там почти четверть века. На родине я всего лишь год. Ровно тридцать лет тому назад выехал за границу из Петрограда, и вот сегодня первый день, как я снова в этом городе.
Оба офицера смотрели теперь на меня с тем же любопытством, как перед этим – на репинского Плеве или Победоносцева. Очевидно, и я казался им курьезом, которому место в кунсткамере.
Один из них спросил:
Кем вы сейчас работаете?
– Занимаюсь литературным трудом.
– И как вы себя чувствуете на родине после такого длительного отсутствия?
Я ответил словами, которые несколько раз повторял про себя в этот день:
– Как осколок старого мира, который нашел себе место в новом.
Мы вышли вместе и долго еще беседовали в этот вечер. Прощаясь, подполковник сказал мне:
– Вы должны рассказать советским читателям о вашей жизни и о том, как вы вошли в наш советский мир.
– Думаю это сделать, – отвечал я.
Часть первая
Глава 1
Семья
Прежде всего расскажу о своей семье. Дед мой, Николай Алексеевич Любимов (1830–1897), занимал видное положение в Москве шестидесятых и семидесятых годов. В течение двадцати восьми лет он был профессором физики в Московском университете и опубликовал ряд научных трудов. Но политика и публицистика увлекали его не меньше, чем наука. Он помогал Каткову в редактировании «Русского вестника» и «Московских ведомостей». Победоносцев и граф Делянов не без основания считали его своим единомышленником, и многие его выступления вызывали осуждение прогрессивных кругов. В последние годы царствования Александра II им была опубликована серия очерков под общим заглавием «Против течения», в которых он доказывал «грозное сходство» этой поры с эпохой, предшествовавшей крушению монархии во Франции, и настаивал на том, что революция фактически уже началась в России. По оценке автора одного из его некрологов, он «владел пером свободно и хорошо, писать умел красиво, образно и ядовито». Принимал участие в комиссии, ревизовавшей университеты, составил записку, обратившую на себя внимание царя, и является одним из главных авторов реакционного университетского устава 1884 года.
Как ближайший сотрудник Каткова в его издательской деятельности, дед мой находился в сношениях с виднейшими литераторами своего времени, а переписка его с Достоевским имеет большое значение для изучения творчества великого писателя, политические взгляды которого во многом совпадали с его собственными.
Лев Толстой отзывается о моем деде неодобрительно. Вступив в переговоры о печатании первых десяти листов «Войны и мира», он писал жене (27 ноября 1864 года)!
«Потом пришел Любимов… Он заведует Русским вестником. Надо было слышать, как он в продолжение, я думаю, 2-х часов торговался со мной из-за 50 рублей за лист и при этом, с пеной у рта, по-профессорски смеялся, Я остался тверд и жду нынче ответа. Им очень хочется, и, вероятно, согласятся на 300…»
Так и случилось.
Напротив, Достоевский, неоднократно обращавшийся к деду по аналогичным делам, остался им, по-видимому, доволен.
Приехав в Москву, чтобы сдать в печать «Братьев Карамазовых», Достоевский писал жене (9 ноября 1878 года)!
«Затем отправился… к Любимову. Того не застал, но встретила жена его, почти совсем еще моложавая дама (хотя есть взрослая уже дочь)… Пришел затем Любимов, удивительно любезный. Говорили о романе. Катков непременно хотел сам читать… Любимов обещал мне, по просьбе моей, ускорить чтение. „Я буду приставать к нему“, – сказал он. После того пристал ко мне, чтоб я остался обедать „чем бог послал“. Я согласился. И вот не знаю, так ли они всегда обедают, или был у них праздничный день (обедали кроме меня еще две дамы гостьи и один профессор Архипов). Закуски, вина, пять блюд, из которых живая разварная стерлядь по-московски, Если это каждый день у них, то должно быть хорошо им жить. Обед был очень оживленный»..
Из писем Достоевского явствует, что он одобрял публицистические выступления деда, к которому вообще относится с большим уважением, о чем, в частности, свидетельствует племянница писателя И. А. Иванова.
Впрочем, и Лев Толстой жаловал деда своей благосклонностью. Так, в письме (от 17 декабря 1896 года) по поводу получения его книги «История физики» он писал ему: «Очень благодарен за присылку мне вашего прекрасного труда. Я говорю прекрасного, п. ч. слегка заглянул в него и знаю по прежним вашим сочинениям ваше мастерство ясного и точного изложения».[1]1
Это письмо обнаружено мной в собрании отца, о котором я пишу ниже. Оно осталось неизвестным составителям юбилейного издании произведении Л. Толстого. Полностью письмо это и еще три письма Толстого, также мной обнаруженные, опубликованы в «Новом мире» (1963, № 3).
[Закрыть]
В отношениях моего деда с двумя величайшими гениями русской и мировой литературы отмечу еще два факта.
Известно, что «Войну и мир» не все сразу оценили в литературных кругах. Между тем мой дед понял художественное значение романа еще до напечатания. Так, отец жены Толстого (А. Е. Берс) писал Толстому (12 февраля 1865 года):
«Вестник вышол. Я посылал к Любимову за оттисками, и он прислал мне третьего дня один экземпляр… Суждений я никаких еще не слышал, знаю только, что Любимов ужасно расхваливает и это сочинение ставит гораздо выше „Казаков“…»
26 января 1881 года Достоевский отправил моему деду письмо с просьбой о выплате остатка гонорара за «Братьев Карамазовых». Оно начинается так:
«Так как Вы, столь давно уже и столь часто, были постоянно благосклонны ко всем моим просьбам, то могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе».
В новейшем советском издании писем Достоевского (1959 года) указано, что это письмо предсмертное: «Это последние строки Достоевского, написанные, по всей вероятности, в ночь с 25 на 26 января, еще до первого ночного кровотечения».
О моем деде высказывалось много отрицательных суждений в связи с его реакционными взглядами и деятельностью как публициста, влиятельного профессора, а затем и одного из высших чинов министерства народного просвещения (он умер тайным советником и членом совета министерства). Но в воспоминаниях современников можно найти и другие отзывы. Например, выдающийся русский физик Н, А. Умов, считавший себя учеником моего деда, положительно оценивал его научную и педагогическую деятельность, говорил об эффектных и грандиозных опытах, которые дед производил перед студенческой аудиторией.
Я не знал деда. Но взгляды его стали традиционно-непререкаемыми в нашей семье и наложили определенную печать и на меня как раз в те юношеские годы, когда формируется сознание человека.
Эти взгляды, как они изложены в его писаниях и как мне передавал их мой отец, можно резюмировать следующим образом:
Революция – величайшее зло, это бунт черни, все уничтожающей и неспособной на созидание. Между тем правительству в его борьбе со зреющей революцией мешают разного рода «кандидаты в руководители» либерального толка. Они сами не знают, чего хотят, но они объявляют исторически сложившийся в России государственный строй прогнившим, а его защитников гоголевскими городничими. Но кто они сами? Хлестаковы, те самые, которых Гоголь охарактеризовал как людей «пустейших», «без царя в голове». Так вот, что бы произошло, если бы гоголевских городничих, плутов, но по-своему неглупых и, во всяком случае, опытных заменили бы Хлестаковы? Чернь в два счета расправилась бы с ними, прогнала бы их пинками, а власть черни означала бы конец России как государства.
Вывод: пусть городничие – зло, но не следует уступать «хлестаковщине».
Мой отец составил замечательную коллекцию, названную им «Собрание автографов и портретов государственных и общественных деятелей», В основу коллекции лег богатейший архив моего деда, а отец пополнял ее из собственного, тоже очень богатого архива, а также документами, приобретенными путем обмена. Покидая родину, отец отдал собрание на хранение в Академию наук. Оно было затем национализировано, и многие из входивших в него ценнейших документов опубликованы в различных советских изданиях.
Мы с отцом почему-то полагали, что эти документы рассортированы по различным хранилищам, что самого собрания больше не существует. Каково же было мое удивление и радостное волнение, когда в ленинградском Пушкинском доме (Институте русской литературы при Академии наук СССР) мне торжественно вынесли четыре огромных тома в роскошных кожаных переплетах с рукописями и портретами, наклеенными на картоне: полное собрание моего отца, бережно сохраненное в том самом виде, в каком он оставил его здесь в 1919 году!
Сколько раз, в юности, даже в детстве, я рассматривал эти альбомы! И вот они снова были передо мной, воскрешая целый мир прошлого, в котором началась моя сознательная жизнь.
Письма Гоголя, Жуковского, Льва Толстого, Тургенева (а также часть корректуры «Дыма» с его правкой), тридцать четыре письма Достоевского (в том числе предсмертное, а также наборные рукописи отрывков романа «Преступление и наказание» и «Дневника писателя»), письма, рукописи, записки Островского, А. К. Толстого, Аксаковых, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Мельникова-Печерского, Григоровича, Майкова, Фета. Полонского, Апухтина, Чехова и многих еще представителей русской словесности, а также Даргомыжского, обоих Рубинштейнов, Чайковского, Репина, Айвазовского, Менделеева, Боткина, Пржевальского. Но все это составляет лишь половину коллекции; другая состоит из писем и записок виднейших представителей государственной власти, с которыми находился в сношениях мой дед или мой отец. Особый отдел посвящен иностранным знаменитостям (в их числе – Золя, А. Доде, Мопассан, Лист, Бисмарк, Гладстон и еще многие другие). В целом же собрание отражает прежде всего развитие русской культуры и историю императорской власти во второй половине XIX века.
Впрочем, в том, что касается русской культуры, в собрании имеются весьма внушительные пробелы. В нем, например, не представлены ни Герцен, ни Чернышевский, да и вообще никто из революционных демократов. Это объясняется очень просто: деду они не писали, а отцу были совершенно чужды, так как жили и творили вне того мира, в котором он вырос и которым замыкалось его представление о России.
Вновь просматривая собранные отцом документы, я ясно распознавал в их совокупности целое мироощущение.
Вот, например, раздел Островского. Редкие фотографии знаменитого драматурга, начиная с детских лет, его визитная карточка, письма его и в завершение оригинальная рукопись "Снегурочки". А вот другой Островский, родной брат драматурга, тоже добрый знакомый моего деда. Кто он? Мало кому это известно теперь, но отец чтил его как важнейшего сановника влиятельнейшего министра государственных имуществ, при котором начинал службу. Опять оригинальные фотографии, визитная карточка, письма и в завершение (традиция та же, что и для брата) – доклады министра царю.
Отец распределял материал по мере его накопления, не придерживаясь какой-либо системы. Вот Лев Толстой в Ясной Поляне и письма его в редакцию "Русского вестника". А вот в кавалергардской каске "жандарм Европы" Николай I с грозным взглядом и туго перетянутым животом, и указы, под которыми его подпись с огромным, необыкновенно сложным и всегда точь-в-точь одинаковым росчерком. Впрочем на других страницах альбома брат его Александр I фигурирует росчерком, пожалуй, еще более "хитрым": бесконечно витиеватым и многоярусным. Помню, как занимали меня эти росчерки в детские годы.
Но больше всего забавляли меня тогда листы плотной красивой бумаги: одни, покрытые головками лошадей, в разных положениях, при этом очень недурно исполненных синим или красным карандашом; другие – значительно более примитивными изображениями куполов, индийских храмов с полумесяцем на шпице, каких-то усачей или же гусарских сапог с огромными шпорами. Первые были творчеством министра двора графа Воронцова-Дашкова, вторые – последнего царя. Отец мой был некогда секретарем комитета помощи голодающие, в котором председательствовал наследник" будущий Николай II. Пока шло заседание, председатель, от которого члены комитета сидели на почтительном расстояния, и министр двора что-то сосредоточенно чертили. Отец собирал затем плоды этих "трудов", и таким образом коллекция его обогатилась игривой вереницей красно-синих коней и гусарских сапог.
С годами, однако, меня стало привлекать в собрании другое. Мне нравилось, что каждый раздел как бы воскрешал образ человека, которому был посвящен, атмосферу, его окружавшую, передавал аромат эпохи.
Верхи русской культуры (с изъятием явных "крамольников", которых власть никак не могла бы себе присвоить) чередовались с верхами чиновной России. Образ Победоносцева с таким же мертвым взглядом, как на репинской картине, вставал рядом с образами Гоголя или Чайковского. И чем внимательнее я просматривал собрание отца, тем неразрывнее переплетались в моем юношеском сознании русская культура и императорская власть.
Эти альбомы хранились у отца в шкафу с дубовыми створками. А над шкафом висела большая репродукция репинского "Государственного совета", чья пышная торжественность завершала облик России, выношенный дедом и отцом.
Как и дед, отец мой, Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), отличался умением писать образно, красиво и посему славился впоследствии в Государственной канцелярии как мастер ясного изложения самых запутанных прений и законопроектов. В столетие Государственного совета ему не только было поручено консультировать Репина, но и составить официальную историю этого учреждения.
Когда он представлялся Николаю II, тот (очевидно, забыв пушкинский совет: "Не должен царский голос на воздухе теряться по-пустому…") сказал, пощипывая бородку:
– Поздравляю вас, вы, как Пушкин, получили придворное звание за литературные труды!
Отец обладал и даром рассказчика, хорошо известным в мире высшей петербургской бюрократии. Его как рассказчика высоко ценил Куприн. В "Гранатовом браслете" он пишет:
"За обедом всех потешал князь Василий Львович. У него была необыкновенная и очень своеобразная способность рассказывать. Он брал в основу рассказа истинный эпизод, где главным действующим лицом является кто-нибудь из присутствующих или общих знакомых, но так сгущал краски и при этом говорил с таким серьезным лицом и таким деловым тоном, что слушатели надрывались от смеха".
Александр Иванович Куприн был с нами в свойстве. Канва "Гранатового браслета" почерпнута им из нашей семейной хроники. Прототипами для некоторых действующих лиц послужили члены моей семьи, в частности для князя Василия Львовича Шеина – мой отец, с которым Куприн был в приятельских отношениях.
О "Гранатовом браслете" я расскажу ниже. Пока же отмечу, что Шеин и физически (стриженая светловолосая голова) и по своему характеру очень похож на отца.
Впрочем, о моем отце Куприн вспоминал не раз. Вскоре после своего возвращения на родину он опубликовал в "Огоньке" рассказ "Тень Наполеона" с таким примечанием: "В этом рассказе, который написан со слов подлинного и ныне еще проживающего в эмиграции бывшего губернатора Л., почти все списано с натуры, за исключением некоторых незначительных подробностей". "Почти все списано с натуры" – это в данном случае не просто литературный прием, а совершенно конкретное указание. Речь идет о моем отце. Опубликованная мною выдержка из его воспоминаний (журнал "Русская литература", 1961, № 4) показывает, что как общий сюжет рассказа, так и отдельные его эпизоды заимствованы Куприным у моего отца.
Рассказ написан в первом лице. Выписываю:
"Был я в 1906 году назначен начальником одной из западных губерний.
Нужно сказать, что в ту пору новоиспеченные губернаторы, отправляясь к месту своего служения, не брали с собой ничего, кроме легкого багажа… Все равно через два-три дня тебя или переведут, или отзовут с причислением к министерству, или прикажут тебе написать прошение об отставке по болезни. Ну, конечно, учитывалась и возможность быть разорванным бомбой террористов… Но бомбы мы уже давно привыкли учитывать как бытовое явление.
Представьте себе – я ухитрился просидеть на губернаторском кресле с 1906 по 1913 год. Теперь, издали, гляжу на это явление, как на непостижимое чудо, длившееся целых семь лет.
Властью я был облечен почти безграничной. Я – сатрап, я – диктатор, я – конквистадор, я – гроза правосудия… И все-таки не было дня, чтобы я, схватившись за волосы, не готов был кричать о том, что мое положение хуже губернаторского. И только потому не кричал, что сам был губернатором.
Под моим неусыпным надзором и отеческим попечением находились национальности; великорусская, польская, литовская и еврейская; вероисповедания: православное, католическое, лютеранское, униатское и староверческое. Теоретически я должен был обладать полнейшей осведомленностью в отраслях – военных, медицинских, церковных, коммерческих, ветеринарных, сельскохозяйственных, не считая лесоводства, коннозаводства, пожарного искусства и еще тысячи других вещей, А оттуда, сверху, из Петербурга с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздревские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность.
Как у меня все проходило благополучно, – не постигаю сам. За семь лет не было ни погромов, ни карательной экспедиции, ни покушений. Воистину божий промысел! Я здесь был ни при чем. Я только старался быть терпеливым. От природы же я – человек хладнокровный, с хорошим здоровьем, не лишенный чувства юмора".
Все у Куприна верно, за исключением мелочи: отец был в Вильне губернатором не семь, а шесть лет.
Чувство юмора было несомненно присуще отцу. Но-юмор этот, ирония его, часто направленная против порядков, в поддержании которых он сам участвовал, уживались лишь в условиях того мира, где дед мой завоевал прочное положение и куда отец вступил уже твердой ногой. Вне этого мира, который подлинно стал для него родной стихией, где знал он чуть ли не каждого и чуть ли не каждый знал его самого, сама жизнь как бы теряла для него всякий смысл.
Как свидетельствует, в своих недавно опубликованных воспоминаниях первая жена Куприна – М. К. Куприна-Иорданская, Куприн говорил, что сановник не заглушил в моем отце человека[2]2
М. Куприна-Иорданская. Годы молодости. М., «Советский писатель», 1960, стр. 56.
[Закрыть]. Но в своих уверениях он был последователен и тверд. Он считал, что «свой» монархический мир надо защищать упорно" до конца, иначе – «погибло асе», а для этого даже самые отъявленные гоголевские «городничие» лучше либеральствующих «Хлестаковых».
Такие убеждения отца сказались особенно явственно в его отношении к министру внутренних дел П. Дурново, при котором (еще до своего губернаторства) он управлял канцелярией министерства. Все в этом человеке коробило отца: его цинизм, грубость, жестокость, В хранящихся у меня воспоминаниях отца он свидетельствует, что даже в правительственных кругах никто не любил Дурново и мало кто его уважал, но в решающие месяцы первой революции за него цеплялись как за якорь спасения. Отец пишет, что глава правительства Витте предоставил Дурново всю черную работу по подавлению революции, возмущаясь в разговорах с общественными деятелями методами Дурново, но никак этим методам не препятствуя. Сам Дурново знал о таком отношении к нему, но это никак его не смущало: этот человек, мало привлекательный и по наружности, даже внешне неопрятный, приезжавший в министерство в старом пальто с потертым барашковым воротником, всем своим видом как бы показывал, что ему глубоко безразлично, как о нем подумают.
Отцу он как-то говорил в самом конце 1905 года:
– Поймите, мы уже перешли из смуты в революцию: фигура революции уже ясна. Все власть имущие хотели ее ударить, но не решались; все они с графом Витте во главе опасаются пуще всего общественного мнения, прессы: боятся, что в них не признают просвещенных государственных мужей. Мне же терять нечего, особенно у прессы, вот я эту фигуру революции и ударил и другим указал: бей на мою голову. При теперешнем положении иных способов нет, да и вообще, особенно у нас в России, это один из наиболее верных… Надо бить революцию не стесняясь. Горе нам, если мы промахнемся!
Героиня "Гранатового браслета" княгиня Вера Шепна – дочь боевого офицера, татарского князя Мирза-Булат-Тугановского, "древний род которого восходил До самого Тамерлана".
Героиня действительных событий, вдохновивших А. И, Куприна, – моя мать, Людмила Ивановна Любимова (1877–1960), дочь Ивана Яковлевича Туган-Барановского (точнее – Туган-Мирза-Барановского, хоть он и дети его опускали в своей фамилии "Мирзу"), род которого, по преданию, восходит до самого Чингисхана.
Туган-Барановские – литовские татары. В далекие времена почти все они были военными и служили польским королям, а еще раньше некоторые из них командовали татарской конницей литовских великих князей, причем первый носитель этой фамилии отличился в знаменитом Грюнвальдском сражении. В России Туган-Барановские тоже в большинстве были военными.
Отец моей матери отрекся от магометанства. Он служил в гусарах, сражался на Кавказе и рано вышел в отставку, да так и прожил до смерти отставным гвардии штабс-ротмистром, сначала очень богатым помещиком, а затем лишь со средним достатком, так как большую часть состояния проиграл в карты. Помню его высоким, очень представительным стариком, образованным несветским, сохранившим навыки гусарства былых времен. Жена его, моя бабка, урожденная Монвиж-Монтвид, тоже происходила из старинного рода, ведущего свое начало от великого князя литовского Гедимина; но род ее захудал в России; представители его были тоже в большинстве военными, не занимавшими, однако, на русской службе видных должностей.
Профессор М. И. Туган-Барановский – самый выдающийся из моих родственников с материнской стороны – мой родной дядя, брат моей матери. Как указано в "Большой Советской Энциклопедии", он "один из видных представителей т. н. "легального марксизма", в дальнейшем… открыто выступавший с защитой капитализма"; "среди русских буржуазных экономистов конца 19 и начала 20 в. выделялся большой эрудицией в области истории народного хозяйства России". Он был министром финансов украинской Центральной рады, а под самый конец жизни (он умер в 1919 году) посвятил себя исключительно педагогической и научной деятельности в Киевском университете и в Украинской академии наук. Добавлю, что он был знаком со старшим братом Ленина – Александром Ульяновым. Ленин неоднократно упоминает его труды, давая им часто положительную оценку. Однако Ленин писал, что Булгаков, Струве и Туган-Барановский "старались быть марксистами в 1899 г. Теперь все они благополучно превратились из "критиков Маркса" в дюжинных буржуазных экономистов".
М. И. Туган-Барановский никак не фигурирует в "Гранатовом браслете". Но именно свойство его с Куприным (оба были женаты на сестрах, дочерях Карла Юльевича Давыдова – известного музыканта, директора С.-Петербургской консерватории, которого Чайковский называл "царем всех виолончелистов") сблизило писателя с семьей моей матери, где он и нашел канву для одного из своих самых замечательных произведений.
В период между первым и вторым своим замужеством моя мать стала получать письма, автор которых, не называя себя и подчеркивая, что разница в социальном положении не позволяет ему рассчитывать на взаимность, изъяснялся в любви к ней. Письма эти долго сохранялись в моей семье, и я в юности читал их. Анонимный влюбленный, как потом выяснилось Желтый (в рассказе – Желтков), писал, что он служит на телеграфе (у Куприна князь Шеин в шутку решает, что так писать может только какой-нибудь телеграфист), в одном письме он сообщал, что под видом полотера проник в квартиру моей матери, и описывал обстановку (у Куприна Шеин опять-таки в шутку рассказывает, как Желтков, "переодевшись трубочистом и вымазавшись сажей, проникает в будуар княгини Веры"). Тон посланий был то выспренний, то ворчливый. Он то сердился на мою мать, то благодарил ее, хоть она никак не реагировала на его изъяснения.
Вначале эти письма всех забавляли, но потом (они приходили чуть ли не каждый день в течение двух-трех лет) моя мать даже перестала их читать, и лишь моя бабка долго смеялась, открывая по утрам очередное послание влюбленного телеграфиста.
И вот произошла развязка: анонимный корреспондент прислал моей матери гранатовый браслет. Мой дядя, не будущий профессор, а другой – Николай Иванович (у Куприна – Николай Николаевич), и отец, тогда бывший женихом моей матери, отправились к Желтому. Все это происходило не в черноморском городе, как у Куприна, а в Петербурге. Но Желтый, как и Желтков, жил действительно на шестом этаже. "Заплеванная лестница, – пишет Куприн, – пахла мышами, кошками, керосином и стиркой", – все это соответствует слышанному мною от отца. Желтый ютился в убогой мансарде. Его застали за составлением очередного послания. Как и купринский Шеин, отец больше молчал во время объяснения, глядя "с недоумением и жадным, серьезным любопытством в лицо этого странного человека". Отец рассказывал мне, что он почувствовал в Желтом какую-то тайну, пламя подлинной беззаветной страсти. Дядя же, опять-таки как купринский Николай Николаевич, горячился, был без нужды резким. Желтый принял браслет и угрюмо обещал не писать больше моей матери. Этим все и кончилось. Во всяком случае, о дальнейшей судьбе его нам ничего не известно.
В купринском рассказе генерал Аносов говорит про Желткова:
"Может быть, это просто ненормальный малый, маньяк, а почем знать, может быть твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины".
Свидетельствую, что в моей семье полностью разделялось первое предположение. Пусть моему отцу и показалось после своей единственной встречи с Желтым, что этот странный человек обуреваем страстью, но ведь и у маньяка может быть, по существу, глубоко трогательная, хоть и маниакальная страсть.
Должен сказать, что поводов считать его маньяком было достаточно. Так, придумав для моей матери, Людмилы, необычное уменьшительное имя "Лима", он в одном из писем горько укорял ее в тоне, о котором можно судить по запомнившемуся мне почти слово в слово отрывку:
"О, гордая и беспощадная Лима! Идешь ты сегодня по Литейному, а я тебе навстречу. Ты видишь меня, но даже бровью не поведешь! Смотришь на меня и не догадываешься, что это тот, письма которого ты каждое утро читаешь за кофеем со сливками… Как ты коварна и бесчеловечна!"