Текст книги "На чужбине"
Автор книги: Лев Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Глава 6
В грозные дни
Конец весны и начало лета 1918 года… К этому времени у нас перевелись деньги: доходов давно уже не было, а от банковских текущих счетов остались в нашем распоряжении одни чековые книжки. Начались распродажи художественных собраний, и тотчас, как грибы после дождя, чуть ли не на всех главных улицах Петрограда появились частные комиссионные магазины, всевозможные «пококо» (посреднические комиссионные конторы), как их тогда называли. Вместе с группой друзей мои родители тоже открыли такой магазин: «Караван» – на Караванной, ныне улице Толмачева.
В "Караване" я просиживал часы, любуясь и наблюдая.
Вот приносят ящик с фарфором из богатейшего собрания баронессы Мейендорф. Фигурки Императорского завода, гарднеровские, поповские: стройные водоноши в лазоревых сарафанах, сбитенщики, крепостные "Психеи", пузатые кучера; чашки, тарелки с затейливыми узорами, амурами, усатыми генералами или видами царских дворцов. Исчезнувший быт! Мне приятно смотреть на эти вещицы, приятно держать их в руках. Нет больше настоящего, которое "не мое", которого, я не знаю… есть только романтика прошлого.
С ранней юности меня привлекали изобразительные искусства. Я видел знаменитейшие галереи Европы, увлекался творениями великих мастеров и помышлял иногда о карьере искусствоведа. Теперь, когда рухнули вехи, намечавшие мне жизненный путь, эти помыслы принимают более серьезный характер. Но, главное, они уводят от вопроса: что происходит вокруг?
В "Караван" заходят известные знатоки, коллекционеры, всю жизнь прожившие среди красивых вещей. Как интересно их слушать! Склонившись над старинной картиной, пытаются определить авторство, долго разглядывая в лупу каждую деталь. Опять улетучивается из сознания прочитанное в газете: белогвардейцы продвинулись, белогвардейцы отбиты, немцы там, там-то идут бои, в городе холера, снова арестовано столько-то спекулянтов.
Спекулянты – лучшие клиенты "Каравана". Приходят в магазин вместе со специально нанятым знатоком. Мало смотрят на вещи, смотрят на знатока. Что он выберет, то и берут. Им важно скорее обратить в абсолютные ценности быстро нажитые керенки. И тут же между собой продолжают деловой разговор!
– Вагон риса? Дайте мне платину! А ваш рис – пара пустяков.
– И что значит пара, когда вы сами мне обещали целых триста пар сапог?
Многие сокровища проходят через "Караван". Вот я просматриваю уникальное собрание цветных гравюр XVIII столетия. Но на другой день их уже нет. Зашел иностранец и купил все. Иностранцы соперничают со спекулянтами. Но у них другой тон, другой подход, они менее крикливы и более самоуверенны. Я чувствую в них острую жажду наживы, окрашенную особой страстью: захватить побольше русских сокровищ!
Иностранцы считают нужным выражать нам сочувствие. Ругают новую власть и русский народ. Быть может, полагают, что нам это должно быть приятно, а еще вероятнее – не задумываются над нашими переживаниями, так как среди нас чувствуют себя начальством. В их речах проскальзывает высокомерие, которое меня раздражает. Высокомерие по отношению к России, по отношению к нам самим. И мы терпим это. Более того, в нашем кругу низкопоклонствуют перед всеми этими господами; столь же почтительно, как с самими Романовыми в прошлом году, разговаривают с немцами из консульства на Морской, у которого вид, будто он в покоренной стране, с бывшим приказчиком английского магазина на Невском, с французским буржуа-краснобаем, неизменно, объявляющим, что русские должны пенять на себя, раз "изменили союзникам".
Бывают минуты, когда меня подмывает обругать всех их крепким словом. Высказываю такое желание старшему товарищу; его родители в восторге, что их десять тысяч десятин заняты сейчас солдатами кайзера, и сам он подчас импонирует мне полным отсутствием идеологических сомнений. Этот молодой человек обстоятельно объясняет, что мой порыв свидетельствует о политической незрелости. Политика требует острого чувства реальности. Иностранцы – все равно немцы это, англичане или японцы – единственная сила, которая может спасти нас и вновь водворить в "законных правах". Значит, мы должны помогать им, даже если они желают расчленить Россию. Важнее всего свергнуть большевиков, а там видно будет!
Говорит все это как-то бесстрастно, словно повторяет заученный урок, причем лицо его сразу темнеет, становится деревянным. Такой урок он заучил тогда на всю жизнь. Как бы влез раз и навсегда в герметическую жестянку и законсервировался на вечное прислуживание иностранцам.
В деятельность свою он меня мало посвящает, считая слишком молодым и "неустойчивым". Но мне случается иногда наблюдать ее, так сказать, одним глазом.
Как-то мы вместе собирались в театр, и он мне назначил свидание в небольшом холле, на втором этаже Европейской гостиницы. Я спутал время и пришел на час раньше. Народу было много. Во всех углах шли вполголоса какие-то совещания. Мой приятель сидел на диване, слушая с крайне почтительным, даже подобострастным выражением хмурого дядю ясно выраженного англосаксонского типа. Я удалился. А когда вернулся, застал его беседующим уже с другим лицом, по виду офицером, которого, как мне показалось, он в свою очередь обдавал начальническим холодом.
"Опять цедит слова", – подумал я, зная за ним такую привычку, заимствованную у некоторых дурно воспитанных иностранцев.
Когда мы вышли на улицу, он хвастливо поведал, что этот офицер непосредственно подчинен ему, добавив, что холл Европейской гостиницы стал центром конспиративных встреч. В этом не приходилось сомневаться: чуть ли не все там имели вид заговорщиков. И действительно, туда являлись люди, прибывшие с Дона или из Киева, оттуда отправляли офицеров в белую армию, там вперемежку сталкивались немецкие агенты и агенты Антанты, вырабатывались какие-то планы и подготовлялись контрреволюционные дела.
Я высказал недоумение:
– Петроград буквально кишит заговорщиками. Достаточно зайти на пять минут в этот холл, чтобы опознать десяток-другой!.. Вряд ли так может продолжаться…
Старший товарищ ответил самоуверенно:
– Большевики вовсе не так сильны. Знают, что час расплаты настал, напуганы и не смеют действовать против нас.
Усердствуя перед любым иностранным шпионом, такие люди упивались бредовыми надеждами. И по сей день, доживая свой век где-то по ту сторону океана, мой тогдашний приятель думает; конечно, что советский строй – случайное явление, с которым давно бы расправились, если бы вовремя выставили против "смутьянов" нужное количество пулеметов, и упивается атомным бредом, чтобы чем-то напитать свою личность, еще в 1917 году утратившую живое восприятие действительности.
В слабости, большевиков он меня так и не убедил. Я ходил Первого мая на Марсово ноле и видел там несметные ряды солдат революции. В их монолитности, в их лицах, в их решительной поступи была грозная сила.
Я смотрел на похороны Володарского, сраженного эсеровской пулей. Этого человека я тоже видел, тоже с ним разговаривал, но как с чужим, с которым не может быть общей дороги. Когда проходила траурная процессия, я вспомнил его черты, его небольшую решительную фигуру. Гремело тысячью голосов: "Вы жертвою пали в борьбе роковой…" И опять ясная решимость вести борьбу до конца поразила меня в лицах людей, шедших за прахом убитого комиссара.
Схватка не на жизнь, а на смерть бурей врывалась в нашу судьбу. Все больше друзей перебиралось на Юг. Но мы еще не думали об отъезде. Семья моя срослась с Петербургом. В это лето я полюбил на всю жизнь этот город, красивейший во всей Европе, может быть, во всем мире!
Акрополь и собор св. Петра – светочи красоты для всего человечества. Но Акрополь – не все Афины и собор – не весь Рим. Сиена, Брюгге дышат единым художественным ритмом, но это небольшие города. Париж – великий город, с великими памятниками, прекрасный в своем ансамбле. Но этот ансамбль не органический. Парижские кварталы соединены воедино новыми широкими магистралями, но по своему архитектурному стилю каждый внутренне обособлен, чужд соседнему, никак не перекликается с ним.
Иным вырос Санкт-Петербург. Под аркой Главного штаба, перед фасадом Зимнего дворца, на стрелке Васильевского острова, у памятника Петру I или перед колоннадами Марсова поля видишь единую величественную картину. Нет нигде такой целостной, совершенной панорамы! Нет нигде этого мерного чередования площадей и дворцов, нарастающих торжественными аккордами строгой и грандиозной симфонии!
Я ездил в Царское, в Павловск осматривать императорские резиденции, превращенные новой властью в музей. Я восхищался решеткой Летнего сада и панорамой Невы. И хотя никто не покушался на эти красоты, я говорил себе, что вместе с "нашим миром" суждено погибнуть всей культуре моей страны. И потому, что я думал так, я был с теми, кто звал на борьбу с новой властью.
Так жили мы. Беспечно. Бессмысленно. Ничего не понимая. Ни значения революции, ни того, что она принесла народу, ни, следовательно, почему народ был с большевиками.
Боялись. Но пока что не очень… Власть еще не взялась за нас по-настоящему. А враги ее были всюду, и от слов они переходили к делам.
Недалеко от Невского открылся в ту пору ресторанчик "Замори червячка". Содержал его гвардейский казачий генерал. Вместе с комиссионными магазинами такие ресторанчики обеспечивали неплохой заработок наиболее предприимчивым людям из старого мира. У казачьего генерала было и очень вкусно и очень дорого. Прислуживали дамы с громкими именами, а клиентами были преимущественно спекулянты, которых прежде эти дамы не пустили бы к себе дальше передней. Поэтому спекулянты валом валили туда. Так уже в красном Петрограде выработались навыки и сноровка, которым суждено было определить многие стороны эмигрантского быта в Константинополе, Париже, Шанхае…
В этом ресторанчике я услышал первые отклики на грозные события: убийство Урицкого, покушение на Ленина.
Странное дело, не самые эти события, не их смысл и не последствия, которыми они были чреваты, служили главной темой разговоров. Впрочем, это, может быть, и не так странно… Не о значении Бородинского боя, а о гибели в этом бою Кутайсова, которого все знали в петербургском обществе, толковали, согласно Толстому, в петербургских гостиных в последние августовские дни 1812 года. Ныне остатки этого общества больше всего уделяли внимания неожиданной неприятности, случившейся с "бедным старым князем Меликовым".
Передавали, что, спасаясь от погони, убийца Урицкого, Канегиссер, бросился с Дворцовой площади на Миллионную (ныне улицу Халтурина). Вбежал в какой-то подъезд, поднялся по лестнице; дверь одной из квартир оказалась открытой; вошел в переднюю, снял с вешалки первое попавшееся пальто и в нем спустился на улицу. Но пальто не помогло – его узнали и схватили.
По слухам, в тот же день в Чека долго допрашивали генерала князя Меликова. В кармане пальто, которое было на убийце, нашли бумажник с его визитными карточками…
За столиками "Замори червячка" сочувствовали грузинскому князю, но и посмеивались над таким злоключением.
– Воображаю, как был удивлен!
– Говорят, он даже не заметил, что у него украли пальто.
– Бесподобно!
Но беспечность длилась недолго. Власть решила очистить город от заговорщиков, от террористов.
Об этих днях я вспоминаю, пожалуй, как о самых страшных для нас в ту пору.
Вот отец раскрывает газету, и я вижу, как лицо его темнеет, перекашивается: прочел о расстреле царских министров Маклакова, Щегловитова, Протопопова. Он не любил их, сам считал накануне Февраля одиозными фигурами, но с каждым из них его связывают воспоминания былых лет. "Неужели рухнуло все окончательно, безнадежно? Нет, не может этого быть", – читаю в его глазах.
Мой приятель заговорщик, каждый день ходивший в Европейскую гостиницу для конспиративных встреч, не возвращается домой после убийства Урицкого, некоторое время скрывается, а затем бежит на Юг. Передал через общего знакомого, что группа, в которую он входил, разгромлена и что три ночи подряд он прятался на каком-то чердаке. Несколько лет спустя, уже в эмиграции, он хвалился, что за месяц до выстрела Канегиссера этой группе было поручено выяснить, в какие часы Урицкий обычно приезжал в Чека.
Холл Европейской опустел: заговорщики либо схвачены, либо сбежали. Закрыты кафе типа "Замори червячка", где вперемежку со спекулянтами встречались вербовщики офицеров и юнкеров для Добрармии.
Люди из нашего круга передают испуганно, что схвачены многие члены какого-то таинственного центра, "Союза возрождения родины", в котором монархисты объединились с эсерами для подготовки покушений и подрывных операций, что обыск в английском посольстве лишил верного убежища и опорного пункта сторонников Антанты среди антисоветских групп.
В ответ на выстрелы, раздавшиеся в Москве и Петрограде, на нас посыпались удар за ударом, причем они наносились и по террористам, вербовавшимся в нашей среде, и по тем лицам, которые по своему прошлому ярче всего олицетворяли яростно сопротивляющийся старый мир.
Одним из первых арестовали графа Толя, некогда петербургского губернатора. Это был одинокий старик, почти впавший в детство, давнишний приятель моей семьи. К убийству Урицкого он, очевидно, не мог иметь никакого отношения. Но мы тогда как-то еще не понимали, что проносится буря, которая ломает весь старый строй, и что, раз все мы против советской власти, раз наш класс посылает своих сыновей в белые армии и подпольные центры", этот класс рано или поздно должен навлечь на себя массовые репрессии.
Моя мать решила, что надо похлопотать за Толя. Считала, что при энергии можно добиться всего: на фронте ее санитарный отряд никогда не нуждался ни в чем, армейские штабы были к ее услугам, привыкла к почестям и умела обходиться с людьми самого разного положения. "Большевики ведь тоже люди". Недолго думая отправилась вместе с отцом в районный комиссариат, где пока что находился Толь. Там горячо за него заступилась, говоря, что он давно перестал заниматься всякой политикой и толком, вероятно, даже не знает, кто был Урицкий.
– А кто это с вами? – спросил представитель власти.
– Мой муж.
– Покажите, пожалуйста, ваши документы, гражданин.
Отец протянул старорежимный паспорт со всеми былыми званиями.
– Ну что ж, должен и вас арестовать. Такое уж время..
Недели две спустя перед нашим подъездом остановилась ночью машина. Частных машин уже не было: мы поняли, что это Чека.
Поднялись несколько человек: двое в шинелях, остальные в штатском. Объявили, что приехали за отцом, и предъявили ордер на его арест.
Я доставил себе удовольствие отвечать саркастически:
– Опоздали! Уже арестован. Можете справиться.
Сообщил, что отец в Петропавловской крепости.
Куда-то позвонили, проверили.
Я смотрел на них иронически. Они ничем не выдавали ни своих чувств, ни дум.
Начался обыск.
Искали оружие.
Нашли придворную шпагу отца, но резонно рассудили, что эта вещь неопасная.
У меня в столе хранились лицейские жетоны с двуглавым орлом. Один из обыскивавших выразил предположение, что это опознавательные значки тайной организации. Но другой пожал плечами:
– Нет, брат! Это тонкая работа. Не стали бы заказывать у ювелира. Да еще с царским орлом, чтобы бросалось в глаза!..
Ушли, отказавшись от предложенного вина.
Аресты, множились с каждым днем, но опыта у арестовывающих еще не было.
За отца взялись дважды. Зато кой-кого упустили самым, наивным образом. Так, избежал тюрьмы один из крупнейших дореволюционных деятелей Кривошеин, впоследствии главный помощник Врангеля в Крыму…
Это был человек хладнокровный, умевший быстро принимать решения. Случилось так, что он сам открыл дверь, когда приехали его арестовывать в московскую контору Морозовых, где он был одним из директоров.
– Мы за гражданином Кривошеиным.
– Сейчас позову его. Подождите минутку.
Медленно спустился другим ходом. У внутренней двери стоял часовой. Оделся не торопясь, долго поправлял галстук перед зеркалом и так же медленно вышел на улицу мимо сбитого с толку часового. Несколько дней провел у знакомых, а затем, сбрив бороду, какими-то сложными путями перебрался на Юг.
Это была для нас жуткая пора. Но как случается в грозные дни – горе и забава, страх и смех, трагичность положения и самые мелкие заботы переплетались в клубок, заостряя сознание в особенно полном восприятии жизни. Я читал "Боги жаждут" Анатоля Франса и в спутанности контрастов находил аналогию между годом гильотины и нашей судьбой.
Отрывочное воспоминание.
Знакомый окликает меня на Невском:
– Идем в Казанский собор, там сейчас будут служить панихиду по великим князьям.
По четырем великим князьям, расстрелянным в Петропавловской крепости.
В глубине собора, у иконостаса, толпятся люди в полумраке. Моложавая, очень красивая женщина в черной вуали стоит впереди. Это вдова Павла Александровича, княгиня Палей.
Краткая панихида. На лицах полагающаяся печаль и мгновениями какая-то странная растерянность. Каждый, вероятно, думает о собственной участи. Расходимся быстро, чтобы не привлекать внимания.
Старичок генерал-адъютант садится у памятника Барклаю вместе со мной и сыном, моим приятелем. Он расчувствовался, взволнован:
– Вот до чего дожил! Всех их знал… Какой конец! И почему все так получилось – не пойму. Какой был двор! Самый пышный в мире. Я ведь чуть ли не все дворы перевидал. Нигде не было этой торжественности, блеска, сказочного богатства! От Византии еще… Вы все это увидите – верю и с этой верой умру. Иначе быть не может. Россия без монархии – бессмыслица, бесформенная масса, чепуха. Снова будет государь, могущественный, сияющий славой: "и поведет нас, как и встарь, одно лишь знамя – Русь и царь".
Это из стихов, циркулирующих среди монархистов.
По двойной ассоциации он вспоминает другие, которые напевались на мотив "Марсельезы" в ту пору, когда дядя царя, великий князь Павел Александрович, отбил жену у своего однополчанина Пистолькорса, ту самую красавицу, что рыдала в соборе, и бросил собственную жену, расстроив церемониал торжественной встречи французского президента Лубе.
– Ou est le grand duc Paul, madame?[8]8
Где великий князь Павел, сударыня?
[Закрыть]– спросил Лубе, согнувши торс.
– Il est parti avec ma femme![9]9
Он уехал с моей женой!
[Закрыть]– из свиты гаркнул Пистолькорс.
Старичок смеется, отбивая такт, и глаза его искрятся задорно. Как ребенок, от горя сразу перешел к радости, вспомнив далекие развеселые времена.
Кстати генерала Пистолькорса арестовали одновременно с отцом. Но освободили очень быстро, и он принес нам первые вести о нем. Они были тревожные. Бывшим губернаторам приходилось очень серьезно опасаться за свою судьбу.
Все чаше в газетах печатались списки расстрелянных, и среди них было много наших знакомых, друзей.
И вот еще воспоминание, пожалуй, самое острое.
Опять Невский. Ясный солнечный день: бабье лето. Нас несколько лицеистов в форме, с барышнями. Смеемся. Нам весело. Лица наши выражают беспечность и радость на заре жизни.
Вдруг навстречу нам толпа заключенных с конвоем.
Я сразу увидел отца, и он меня сразу увидел – как раз в тот момент, когда я чему-то смеялся: память об этом мучила меня много лет. Обросший бородой, похудевший, с котомкой за плечами.
Арестованных вели посредине проспекта. Я пошел за ними. Отец несколько раз оборачивался, сердито махал мне рукой, чтобы я отстал. Я его не послушался и проводил до места назначения: до Гороховой, где помещалось Чека.
Так совсем случайно я узнал, что отец переведен туда из Петропавловской крепости. Для хлопот моей матери и для передачи посылок это известие имело большое значение.
Глава 7
Исход
В хлопотах по освобождению отца моя мать проявила действительно максимум энергии.
Ходила к следователям Чека.
Связалась с польским посланником, старым нашим знакомым Ледницким: тот объявил отца польским гражданином и выступил с официальным ходатайством о его освобождении.
Обратились к курьерам бывшего министерства земледелия, где отец был некогда директором департамента, и те с готовностью написали в Чека, характеризуя его как заботливого начальника, всегда внимательного к нуждам низших служащих.
Объездила всех, кого можно, звонила во все высшие советские органы Петрограда и, кажется, не оставила без внимания ни одного, даже самого малого, шанса на удачу.
Раз была вместе со мной у следователя на Гороховой. Вот что сказал ей тот человек, олицетворявший для нас самый грозный орган советской власти:
– С вашим мужем можно разговаривать просто. Мы его больше уважаем, чем тех придворных и генералов, которые клянутся теперь, что в душе всегда были против царизма. Он прямо заявил нам, что он монархист, служил царю по убеждению. Кроме того, ваш муж отказался признать себя поляком. Мы так и ответили посланнику: вы за него хлопочете как за поляка, а он сам считает себя русским… Следствие еще не закончено. Ничего утешительного сказать вам не могу.
Мы вышли от следователя в большом волнении. Я гордился отцом, но опасался за его участь. Не слишком ли он прямолинеен?
Отец был освобожден в октябре. Как-то вечером позвонили у входа. Когда открылась дверь, я по радостному визгу нашей собаки понял, что это он. Как и жуткой встречи на Невском, никогда не забуду этой минуты.
На семейном совете было решено, что отцу надо уехать как можно скорее. Аресты продолжались. Теперь нам было уже ясно, что по мере расширения гражданской войны власть будет охранять все строже порядок в тылу своих армий. Большевики, конечно, скоро, скоро падут: в этом по-прежнему все были уверены среди нас. Весь вопрос – как уцелеть до этой поры. Мы можем еще повременить, но отцу рисковать опасно. Лучше всего ему поехать в Варшаву, где у него множество знакомых. Как же это усторить?
Пока отец отдыхал после тюрьмы, моя мать с обычной энергией взялась за дело. Очень скоро старания ее увенчались успехом. К нам пожаловал гражданин Наэль, латыш по национальности, благодаря которому некоторые из наших друзей уже покинули пределы Советской республики. Они-то и сообщили нам, что Наэль – комиссар Союза коммун Северной области – за соответствующую мзду готов выдать документ на выезд за границу, причем по таким делам не принимает в комиссариате, а сам приходит на дом.
Меня допустили в гостиную, когда сделка уже состоялась. Наэль, мужчина средних лет, с небольшим брюшком, в коротеньком пиджачке и крикливом галстуке, сидел за чашкой чаю, поглаживая бородку. Он пошучивал, хихикал, рассказывал сплетни про известных актрис.
Взятые на себя обязательства он выполнил пунктуально. Через день, как обещал, принес нужную бумагу. На бланке наркома значилось, что гражданин такой-то (отец уезжал под чужой фамилией) командируется на Украину "для организации товарообмена"; внизу стояли печать и подпись наркома, то есть самого Наэля. Стоило это моим родителям дорого, сколько – точно не помню, знаю лишь, что ушли все деньги, только что вырученные от продажи двух прекрасных пейзажей Поленова, украшавших нашу гостиную, и очень ценного чайного сервиза начала прошлого века. Наэль опять рассказал какие-то сплетни, опять похихикал, выразил удовольствие "от такого приятного знакомства", затем шумно раскашлялся, пожелал отцу счастливого пути и ушел, сказав, что всегда рад оказать посильную услугу достойным людям.
Отец тотчас же выехал и, как мы узнали впоследствии, благополучно проследовал через границу. А вскоре до нас дошло известие, что Наэль попался и расстрелян, но не как взяточник, а как мошенник-самозванец. Он вовсе не был наркомом, да и такого комиссариата, бланки и печать которого он себе изготовил, вообще не существовало! Что и говорить, хитрый был человек! Рассудил, что власть только еще строится, что не все толком знают, какие созданы новые органы, и что на границе бумага с печатью и "наркомовской" подписью произведет соответствующее впечатление.
Поздняя осень, зима 1918 года. Все изменилось в нашем быту. Частные комиссионные магазины закрыты. Доходов никаких. Нет топлива. Голод наступает на Петроград.
Но наша семья живет еще сравнительно не плохо: моя мать не жалея продает обстановку. Большинство же наших знакомых хочет переждать, верит, что "ужас скоро окончится". Мерзнут и голодают среди былой роскоши. "Буржуйками" мы отапливаем кое-как добрую половину квартиры; питаемся почти вдоволь. Нам помогает одно обстоятельство: председатель домового комитета бедноты – наш повар; он умеет доставать продукты из-под земли, то есть из-под полы, у мешочников, спекулянтов.
Значительную сумму денег отец увез за границу. Немало драгоценностей и денег моя мать переправила туда же с иностранным курьером. Дома у нас настоящий магазин. Каждый день приезжают спекулянты, скупают все, что осталось: картины, серебро, старинную мебель, библиотеку. Да и не только это. Увозят расшитые золотом мундиры отца, придворное платье моей матери, с кокошником, сшитое в 1913 году для торжеств по поводу трехсотлетия дома Романовых (много выручаем за его драгоценные кружева), звезды отца, всю мишуру старого режима. Но рукописи великих русских писателей не достанутся спекулянтам; как я уже говорил, отец перед самым отъездом отвез свое собрание в Академию наук, где и сдал под расписку на хранение.
Спекуляция – чрезвычайно заразительное явление. У покупателей, которые ходят к нам целый день, карманы набиты деньгами; они вынимают их кипами, и это рождает во мне завистливые мечты. Как бы и мне пуститься в легкие заработки? Долго обдумываю этот вопрос и наконец решаюсь… Покупаю в кредит у нашего повара фунт сахару (уже втридорога) и на улице ровно в полчаса продаю его по кускам в два раза дороже. Милиция преследует спекулянтов, надо быть осторожным. Лучше всего действовать вечером, предлагая товар одиноким прохожим: редко кто не возьмет два-три куска, сахара ведь почти нет в бывшей столице.
Такая операция позволяет мне затем блистать перед барышнями своими финансовыми возможностями, даже катать их на извозчике, что чуть ли не высшая роскошь.
Мой приятель Васька "Дорис, тот блистает другим. Поступил рабочим на галетную фабрику и оттуда приносит барышням галеты, твердые как камень, совершенно безвкусные, но которые всегда обеспечивают ему завидный успех.
С лицейской формой покончено. Вот как это произошло.
На какой-то ученический вечер прибыл важный работник Наркомпроса Полетаев. Ахнул от удивления, увидев нас в мундирах. Подозвал того, который был ближе и строго выразил ему неудовольствие. Тот ответил примерно так:
– Вы же все у нас отняли! Так на какие деньги прикажете шить себе штатское?
Полетаев пожал плечами. А через день в газетах было напечатано постановление, воспрещающее бывшим воспитанникам привилегированных учебных заведений появляться на ученических вечерах в формах, "напоминающих о временах рабства".
Впрочем, публичным вечерам мы предпочитаем частные вечеринки: с галетами Лориса и "буржуйкой" – строго в своем кругу, в какой-нибудь маленькой комнате ледяной квартиры, где и танцуем до упаду под граммофон, без мысли о революции.
Днем же часто встречаемся в столовой Дома армии и флота. Там всегда полно знакомых; кормят, в лучшем случае, лошадиными легкими. Для некоторых из нас и это уж – редкость. Впрочем, есть ведь не обязательно: садимся и разговариваем, не снимая пальто. Многие, что приходят сюда, минувшим летом собирались в холле Европейской гостиницы. Но железная метла прошлась с тех пор по нашим рядам, и потому каждый – "из-за Чека начеку!"
А как же с учением? За редкими исключениями, мы об этом не думаем; почти у всех в голове другая мысль – отъезд.
У нас к чаю всегда гости. Чай с сахаром, а иногда подается даже печение. Следовательно, у нас много друзей.
Моя мать решила, что надо уезжать. Все говорят, что большевики – временное явление, но пока оно продолжается, нужно жить в "нормальных условиях", хочется дать детям "нормальное воспитание". Она стремится в Варшаву, подала прошение о выдаче заграничного паспорта и ждет решения, продолжая хлопотать с удивительной настойчивостью.
Из лиц, перебывших у нас в те дни, особенно запомнились мне две дамы; княгиня Васильчикова и миссис Арцимович.
Муж первой был министром царя. Это та самая Васильчикова, которая написала знаменитое письмо императрице. Я гляжу на нее как на памятник прошлого, и мне нравится то, что она говорит. Нравится, что хочет смягчить значение своего поступка! всех заверяет теперь, что ничего не требовала, а лишь почтительно уговаривала, умоляла. Написала под свежим впечатлением каких-то разговоров о "темных силах", ни с кем не посоветовавшись, написала на листках блокнота, как бы излила свою душу, и, даже не перечитав, бросила в почтовый ящик. Несмотря на советы друзей, решительно отказывается упоминать о "крамольном письме" в своих хлопотах за арестованного мужа. И это меня особенно пленяет в ней.
Вторая – жена царского посланника, американка, четверть зека уже числящаяся в русском подданстве, но ни слова, – да, буквально ни единого слова не говорящая по-русски. Видно, что была очень красива и сохранила навыки кокетства. Теперь кокетничает тем, что не желает уезжать за границу.
– Нет, нет, не еду, – щебечет она. – Ведь мы свидетели небывалой сенсации! Хочу увидеть все до конца! Что бы ни случилось, буду присутствовать при падении большевиков!..
Крепилась до середины 1919 года, когда все же решила, что ждать приходится слишком долго. Достала крестьянскую одежду для себя и для мужа, некогда первого щеголя в министерстве иностранных дел, и перебралась о ним ночью через финскую границу, спрятав в мешке под картошкой свернутые старинные картины. Это и позволило обоим дожить безбедно свой век в эмиграции.
Что же думал я там об отъезде? Был молод, но не хочу одной молодостью объяснять свои поступки. Думал, что ехать чадо, потому что ехали старшие и потому что считал естественным жить и впредь по законам старого мира. Как все, я видел в отъезде лишь кратковременный эпизод. Отказывался понимать, что советский строй установлен крепко, врос в историю. Но так как сила восставшего народа и его приверженность к новому строю казались мне доказанными, я верил, что этот строй изменится особым путем. Я зачитывался книгами о Французской революции, и заманчивость исторических аналогии определяла в конечном счете мое юношеское мышление. Победившую революцию нельзя бить в лоб. В самом деле, все три генеральские попытки смирить красный Петроград (Иванова при царе, Крымова при Корнилове, Краснова при Керенском) разбились о восставший народ. То же ждет в будущем всякое новое наступление старорежимных сил. "Нет, не русская Вандея восторжествует над революцией, а русский бонапартизм", – думал я тогда. Человек, вышедший из революции и ее выражающий в глазах народа, восстановит "нормальный порядок". Такой человек будет нуждаться в нас, призовет нас подобно тому, как наполеоновская империя призвала на службу старое дворянство. Традиция будет восстановлена. А так как главное для нас – уцелеть до этой поры, я соглашался со старшими, что надо уезжать.