Текст книги "На чужбине"
Автор книги: Лев Любимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Я заговариваю с Рахманиновым об огромной помощи, оказываемой нм нуждающимся русским эмигрантам.
– Зачем же я буду сам об этом рассказывать? – возражает Рахманинов. – Недавно я прочел интервью с Клемансо. Клемансо сказал на прощание журналисту! а больше всего вы мне доставите удовольствие, если напишете обо мне как можно меньше… Так же хотелось бы заключить и мне".
…Отрывочные мои беседы с Анной Павловой, тоже опубликованные за рубежом.
Май 1928 года, В Париже на Лионском вокзале. Анна Павлова только что прибыла с римским экспрессом.
"– Ваше впечатление о вашем турне по Италии?
– Для меня это было большим событием, – отвечает Анна Павлова. – Я в первый раз танцевала в Италии, Там, на родине танца, сейчас, быть может, самый большой в Европе его упадок. Я выступала в Милане, в Турине, в Генуе, в Венеции, в Болонье и в Риме. Успех был большой. Но подлинного понимания танца я не встретила в Италии. Передо мной были люди, забывшие, что такое балет. Балетной критики совсем нет. Причины упадка? Отсутствие балетмейстеров, постепенное вырождение балета в пантомиму.
– Какие у вас сведения из России?
– Я много получаю оттуда писем. Балет там существует, но трудно судить отсюда о его развитии".
Париж, май 1930 года. На чае в Театре Елисейских полей в честь А. П. Павловой.
Анна Павлова рассказывает про балет "Восточные впечатления", который впервые пойдет в Париже.
"– Мы в Индии создали этот балет по древним индусским танцам и там его впервые поставили. Сначала ходили одни англичане, а потом индусы и фарсийцы пришли смотреть на нас, а на Яве театр был полон туземцами. Из всех стран, которые я видала, самое большое впечатление произвела на меня Индия. И моды, и религия, и искусство Индии меня очаровали. До сих пор для меня наслаждение переноситься мыслью в Индию и наслаждение танцевать индусские танцы".
Париж, январь 1931 года. Но это уже беседа не с ней самой – Анна Павлова скончалась за несколько дней до этого в Гааге, – а с ее импрессарио А. П. Левитовым.
"– Павлова никогда не страдала легкими, – сказал он. – Она сгорела как свеча, не думала во время болезни, что умрет… Голландская королева прислала своего личного врача, который до самого конца не отходил от Анны Павловой. При кончине были кроме врачей: ее муж В. Э. Дандрэ, камеристка Маргарита и я. Последние слова, которые я от нее слышал, были!
"Не забудьте студентов…"
Это она заботилась о спектакле в пользу русских студентов в Брюсселе.
Спектакль нельзя было отменить. Я уговорил труппу поехать в Брюссель. Студенты уже затратились из своей кассы на организацию спектакля, и он состоялся. Председатель студенческого союза сказал прочувствованную речь при закрытом занавесе. В зале была королева. Пианист Рахманинов и виолончелист Курц исполнили при пустой эстраде музыку "Умирающего лебедя". Пустили синий свет, как было, когда выступала Анна Павлова. Это была минута незабываемая. Королева встала, и за ней встал весь зал. После спектакля от имени труппы говорила Кирсанова, разрыдавшаяся в конце своего слова.
Анна Павлова будет похоронена в Лондоне. Она жила там двадцать лет и любила Гольдринское кладбище.
Телеграммы сочувствия были получены со всех концов мира. За один день я их насчитал 207… Немецкий скульптор Ледерер хотел прилететь в Гаагу, чтобы снять маску с Анны Павловой. Мы решили, что этого не надо, ибо маска меняет лицо. Трогательная подробность – русские студенты в Брюсселе учредили стипендию имени Анны Павловой.
Вспоминаю нашу встречу нынешнего Нового года с Анной Павловой. Это было в Каннах; когда пробило двенадцать часов, Анна Павлова вдруг расплакалась. Она сказала: "Мне так тяжело, что я не у себя, в России…"
Мысль о России, тоска по ней, несмотря на триумфы, на мировую славу, и подчас, среди вечных скитаний, мучительный интерес к новой России.
В конце 1927 года С. П. Дягилев показал в Париже (уже не в первый раз) балет "Стальной скок". В наиболее косной части эмиграции спектакль вызвал немалое раздражение.
Дягилев говорил мне:
– В эмигрантской печати меня бранили за эту постановку, а иностранцы хвалили. Меня упрекали, что она проникнута советским духом, предсказывали ей верный провал. Но, к счастью, это не оправдалось. В Лондоне герцог Конаутский давал сигнал аплодисментам, Послушайте, ведь я хотел изобразить современную Россию, которая живет, дышит, имеет собственную физиономию. Не мог же я ее представить в дореволюционном духе? Я сам не был в Советской России, но, мне кажется, Прокофьев и Якулов нашли к ней правильный подход. В "Стальном скоке" появляются милиционеры. Не мог же я их нарядить в старую русскую форму! А ведь вы знаете, красноармейская форма – высокая остроконечная шапка и длинная серая шинель с украшениями на груди – это совсем костюм времен князя Игоря, да, русский исторический костюм… "Стальной скок" идет сейчас уже не в том виде, как в первый раз в Париже. Первая часть – деревня – заново поставлена Мясиным. Он ее очень упростил. Прежде контраст между деревенской жизнью и фабричной не был особенно выявлен…
В июле 1929 года, находясь в Париже перед отъездом в Америку, после четырех лет, проведенных в Азии, Н. К. Рерих рассказывал мне с волнением:
– Мы видали там местности неисследованные, людей, с которыми не говорили еще белые, имели счастье узнать предания и верования, о которых еще никто, быть может, не слышал в Европе… В Трансгималаях, в местности Даринг, что значит – длинный камень, живет обособленный, не знающий почти европейцев народ. Неожиданное и таинственное видение России: женщины носят кокошники, унизанные бусами, раковинами, жемчугами… Никто еще не исследовал, откуда пришло это племя, кто эти люди. Мы хотели снять женщин в кокошниках, но они пугались, бежали прочь, падали в ужасе на землю.
Лицо Рериха казалось матовым при свете электричества; он говорил, и слегка шевелилась его белая бородка. Плотный, подвижной, русский каждым словом своим, мыслями, улыбкой, но в глазах его, живых и смеющихся, чуть раскосых, в широких скулах проглядывал след азиатской крови.
Ида Рубинштейн… Помню ее в ноябре 1928 года, когда она только что образовала свою балетную труппу. Беседа происходила в ее парижском особняке. Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля. Ида Рубинштейн казалась как бы немыслимой "просто в жизни": малейшее ее движение, всякое слово, улыбка были плодом древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски.
– Теперь мне много приходится говорить с русскими, – поведала она, – ведь вся моя труппа состоит почти из одних русских, но последние годы я начинала бояться, что разучусь говорить по-русски. Но ведь своего родного языка нельзя забыть, не правда ли? Напишите, что я рада служением русскому искусству послужить моей родине.
Игорь Стравинский не имел принципиальных возражений против поездки в Советский Союз. В феврале 1928 года он так ответил на мой вопрос:
– Пока не еду… Мне делали оттуда ряд предложений, но я разобран на несколько лет… А то бы поехал…
В октябре 1928 года, беседуя со мной перед отъездом в Америку, А. Т. Гречанинов сказал:
– Я счастлив посетить Соединенные Штаты. Вы знаете, я по природе страстный бродяга. А я еще никогда не был в Америке… Но непременно напишите, что я переживаю сейчас особо радостные дни. Ведь сейчас исполняется тридцатилетие основания Московского Художественного театра. Я так много работал для этого театра. Так с ним связан!
«Шахматный король» – так звали А. А. Алехина за границей и так он сам себя называл – выехал из России еще молодым. Он воспитывался в училище правоведения, вырос в старорежимном кругу. Любил подчеркивать, что он хорошего дворянского рода, упорно настаивал, чтобы фамилию его произносили без точек на "е". Когда, например, кто-нибудь спрашивал по телефону, можно ли поговорить с А. А. Алёхиным, он неизменно отвечал: «Нет такого, есть Алехин». По прибытии во Францию натурализовался, то есть стал французским гражданином. Многим русским это показалось обидным и непонятным. Зачем? Ведь и без французского паспорта «шахматному королю» можно было бы беспрепятственно разъезжать по всем странам.
С Алехиным я встречался довольна часто – мы были даже на "ты"; от него самого или от общих друзей я слышал многое, дающее ключ к пониманию его поступков.
В беседе для печати он заявлял мне:
– По всему миру разнесли, будто целью моей жизни было победить Капабланку. Но шахматы не имеют для меня столь подавляющего значения. Конечно, я хотел победить Капабланку: много лет готовился к матчу с ним. Но при чем тут "цель жизни"?
Дело в том, что Алехин считал себя не только первым в мире шахматистом, на что он имел все права, но и вообще человеком громадного, всеобъемлющего ума, которому, естественно, подобает возвышаться над прочими смертными. "Такой человек, как я", "при моих данных" и т. д. часто вырывалось у него. Достигнув всемирной шахматной славы еще юношей, Алехин уверовал в свою звезду. Революция разрушила тот мир, где он выдвинулся. Перебравшись во Францию, задумал сделать там государственную карьеру, стать каким-то дипломатическим "спецом", закулисно вершить международные дела. Это было достаточно наивно: для французов он оставался иностранцем, недавно принявшим французское гражданство, и редко кому из влиятельных лиц импонировал по той простой причине, что шахматами мало увлекаются во Франции. В самой Франции "шахматный король" никакой особой славой не пользовался и проживал как рядовой обыватель, которому нет доступа в "весь Париж". Алехин томился, завидовал, вызывал у близких даже беспокойство частыми ссылками на… Наполеона, которому, мол, не в пример "некоторым"., сами события подготовили путь к славе. Одно время подумывал перебраться в США. Затем что-то оборвалось в нем, и он стал запивать. В пьяном угаре проиграл "шахматную корону" Эйве, затем, взяв себя в руки, вновь отвоевал ее, но запил снова…
Коренастый, с короткой шеей, Алехин производил впечатление сильного, волевого человека. Он умел говорить умно, с весом, но в речи его всегда проскальзывало невольное раздражение. Да, несомненно, что-то в его судьбе постоянно раздражало его. Вдохновлялся по-настоящему, когда говорил о шахматах, причем, если собеседник был иностранец, всегда подчеркивал, что самая высокая шахматная культура в Советском Союзе, И опять раздражался. "Вот я с вами толкую о шахматах, а ведь вы в этом ни черта не смыслите", – ясно говорил его взгляд.
Алехин был, конечно, человеком больших страстей, но чужбина, сознание, что он не у себя, что только в том же "родном доме", о котором тосковал Бунин, его могли бы оценить по-настоящему, и в то же время какое-то малодушие, мешавшее ему решительно признать, ошибочность своей разлуки с родиной, – все это надломило его, лишило внутренней опоры.
Я довольно часто встречался с Алехиным, бывал у него в доме, играл с ним и порой выигрывал… в бридж. Характерно, что Алехин хотел (впрочем, тщетно) достигнуть в бридже самого высокого класса.
По-настоящему Алехин царил в Париже лишь в белом, обвитом растениями павильоне, где в саду Пале-Рояль помещался шахматный клуб. Это был главный шахматный центр французской столицы, там постоянно слышалась русская речь и тон задавали кроме Алехина – О. Бернштейн, С. Тартаковер, Е. Зноско-Боровский и еще другие эмигранты.
Встречал я Алехина и в парижской русской масонской ложе "Астрея", но скоро масонские "радения" надоели ему, и он нередко превращал и ложу в шахматный клуб, усаживаясь за шахматную доску с гроссмейстером Бернштейном.
И в домашней обстановке и в масонской ложе я наблюдал в Алехине надрыв, неудовлетворенность собой.
Эмигрантский писатель В. Сирин описывает в "Защите Лужина" переживания главного героя романа, уходившего в шахматы от реальности, искавшего в них спасение от всего, что составляет обычную жизнь Человека. Сирин пишет, что шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие… Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам".
Но особенно Лужин любил игру вслепую: "…но нужно было иметь дело со зримыми" слышимыми, ощущаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных незримых шахматных сил; играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте, он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, – и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу".
Лужин не знал другой жизни, кроме шахматной. Алехин же был богатой натурой – он хотел взять от жизни как можно больше, во всех областях. По когда, уже на родине, я перелистывал роман Сирина, мне показалось, что, быть может, Алехин тоже болезненно ощущал, как уже одни шахматы были способны дать ему на чужбине иллюзию действительно полнокровной жизни.
А. И. Куприн – милый, чутким, такой человечный – тоже искал утешения в вине. Этот замечательный писатель глубоко переживал какую-то тоску, которая грызла его. Я часто видел его и у родителей, с которыми его связывали давнишние отношения, и в «Возрождении», где он постоянно сотрудничал. Он хорошо ко мне относился и не раз участливо давал литературные советы. Все в редакции встречали его с подчеркнутым почтением. Куприн мило разговаривал с каждым, но ни в какие политические дискуссии не вступал. Все больше и больше слабел от вина. Вначале пьянел от двух-трех рюмок водки, под конец от стакана совсем легкого виноградного вина, но пьянел как-то тихо, кротко, окончательно уходя в себя. Помню его на большом банкете, устроенном «Возрождением» по случаю сорокалетия его литературной деятельности. Гукасов и Семенов произносили речи, славя в Куприне знаменитого русского писателя, не пожелавшего сотрудничать с Советами. А. Куприн сидел, согнутый, печальный, и ничего не отвечал.
Все поняли, какая тоска мучила его столько лет, когда под злобное шипение "столпов" эмиграции он наконец решил вернуться на родину, без которой больше не мог жить.
Как и Куприн, Билибин не выдержал изгнания и, тоже вернувшись на родину, поработал на славу советской культуры. Но Константин Коровин умер в Париже, Каждый раз, когда в Третьяковской галерее или в Русском музее я вижу на почетном месте картины Коровина, вспоминаю убогую, вечно неубранную парижскую его квартиру, где такие же вот коровинские картине стояли в углу, под вечным слоем пыли. «Весь Париж» смутно помнил Коровина как декоратора времен дягилевских балетов. Но на парижской бирже картин торговцы-аферисты пренебрегали работами старого чужеземного мастера. Свой век Коровин доживал в постоянной нужде. Редко-редко какой-нибудь русский «меценат» выбрасывал сотню-другую франков, то есть сущий грош, за его картину. Кормился (очень скудно) Коровин от того же «Возрождения». Там печатались его интереснейшие воспоминания. В них Коровин с восторгом уходил в прошлое, описывал своих знаменитых современников, русскую природу, себя самого с удочкой в руках на берегу полноводной русской реки. Писал увлекательно, ярко, но чисто «импрессионистски» – без знаков препинания, не считаясь с синтаксисом, так что долго-долго приходилось его править. Несмотря на напускное молодечество, старый, измученный жизнью, с всклокоченной седой бородой, в полинявшем пальто с нелепым в Париже меховым воротником, бедный Константин Алексеевич всем своим видом напоминал, что он уже только прошлое. Иногда засиживался в редакций, рассказывая как-то отрывочно, скороговоркой, точно толковал сам с собой, о самом разном: о встречах с Львом Толстым или, например, как купцы любили попять шампанское из… чайника. Называл Гукасова «красавцем», но тот не повышал ему построчного гонорара.
Помню, в апреле 1930 года я интервьюировал Коровина в его мастерской. Он только что закончил большое панно "Пушкин и Муза" – в бледных тонах, овеянное романтикой, предназначенное для выставки русских художников в Праге.
Коровин, руки в карманах, смотрел на свое произведение.
– Да, романтика, – говорил он, – хорошая это вещь!
Где я на пир воображенья
Бывало музу призывал…
Вот так-то я и изобразил Пушкина. Барская усадьба с колоннами и деревянные избы на фоне! Россия!
Коровин хитро сверкнул глазами.
– Разве это живопись? Литература, иллюстрация. Вот живопись, – он показал на "Цыганские таборы" и "Парижские улицы" по стенам. – Но ничего все-таки, не правда ли? Ох, хорошо перенестись хотя бы на минутку в пушкинское время! Я написал Пушкина таким, каким знала его бабка моя, Екатерина Ивановна Волкова. Четырнадцатилетней девочкой в тридцатые годы видела она его в Московском дворянском собрании. Как денди лондонский был он одет. В пелеринке подъезжал, с палкой в руках. Малого роста был он, говорила бабка, светлый шатен, заметьте, – светлый, с серыми быстрыми глазами, курчавый. Все смотрел за женой, с кем танцует. Как только входил он, все шептались: "Пушкин…" Малым слышал я это от бабки. Девяносто семи лет умерла она. Долго в семье жили.
Коровин самодовольно поглаживал бороду.
– И долго будем еще жить. Ведь так? Вот дед мой – Коровин – сто одного года умер. Здоровый человек был. Ростом в сажень без полвершка. Я тоже велик, да пониже буду.
Ямщиком был мой дед. Чуть ли не вся Рогожская улица в Москве принадлежала ему. Сплошь постоялые дворы. Кареты в них на рессорах, с кухнями, а на столах в квартире ассигнации кипами, бечевками перевязанные…
Два тракта у него было: Москва – Нижний да Москва – Ярославль. Гонял ямщиков дед мой – так это называлось. Хорошие были ямщики, ярославские мужики, из села Буньково, не крепостные, государственные. Кровельщики там все в Ярославской губернии, да каменщики, и нрав у них был другой, чем у крепостных. На кулачные бои сходились. Дома у них железом крыты. Здоровые люди.
Так вот про деда моего. Музыку любил. Сидит, бывало, старик в огромном зале "ампир", пледом ноги покрыты, а наверху на галерее Баха ему играют. Водки не пил никогда, только чай.
А разорился он, как завели железные дороги.
Вот видите, разговорился я про старину! Приятно вспомнить.
В Прагу посылаю еще "Домик Лермонтова". Кавказ, горы, и Лермонтов у домика. Жаль, что уже отослал, показал бы вам. Хоть и не живопись это, но больно уж люблю наших поэтов…"
А вот выписываю из моего архива с небольшими сокращениями коровинский рассказ "Печной горшок", очень, как мне кажется, характерный для его писательской манеры.
"Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб – золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел Рыбак, тоже крестьянин.
На деревянной террасе накрывают стол к обеду.
– В глубоких ямах в Вепреве и дна нет, – говорит Павел.
– Как дна нет? А что же там?
– Просто глыбь. Ну и рыбы!..
– Глядит-ка, к нам гости едут! – перебил Василий.
Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь: в тарантасе сидят двое, один очень толстый, с широким красным лицом, другой – худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.
Я узнаю гостей. Первый – композитор Юрий Сергеевич М., второй – критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:
– Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!
– Я к тебе на неделю, – говорит Коля Курин. – Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик – скотина… А ему нравится!
– С приездом, – говорит возчик, проглатывая стакан водки и, улыбаясь, закусывает…
Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем поставили на стол графины полынной, березовку, рябиновку, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом – дары земли…
…На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги… Приятели сели за стол.
– Послушай, – обратился ко мне Юрий, – возчик, с которым мы со станции, замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.
– Скотина, – отрезал Коля.
– Постой… Знаешь, что он сказал нам? "Часто к Коровину, – говорит, – вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас в деревне нет". Я удивился. Спрашиваю: "В чем дело, любезный?" – "Да как же, – говорит. – На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонький. Ну, подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: "Гляди-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой", – говорит мне… Я стал. Ну, вот они ходили кругом сарая. "Вот, – говорят, – хорош, вот красота!" Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин глухой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: "Вот дом хорош!" А они мне: "Чего, – говорят, – в нем хорошего. Трогай!" Вот ведь дурость какая! Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит. "Врешь ты, – говорит. – Таких людей не бывает". Вот я в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: "Вы господа, при каком деле находитесь?" Отвечаем: "Мы – музыканты". А возчик как заржет. Я спрашиваю: "Что ты?" А он: "Музыканты, – говорит. – Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют".
Юрий хитро улыбнулся, замолчал.
– А то Шурка вез, – подхватил Василий Иванович смеясь. – Он маленько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Кистин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она – Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну, к ней телегу вы велели с хворостом поставить и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик и я сидим, а вы подошли и говорите; "Лошадь-то хороша". "Замечательная", – отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне! "Чего это?" А я тихонько Сергею: "Поди, приведи к реке попить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят". Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет чисто зверь. Я и говорю! "Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядит-ка! А то – что?" А он мне в ответ! "А скоро ли он его уведет?.." Не нравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картинку кому глядеть охота?
– Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил, Три тысячи дал.
– Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое? – удивился Василий.
"Печной горшок тебе дороже", – громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.
Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.
– "А мрамор сей ведь бог", – не мог успокоиться Коля.
Крестьяне улыбаясь смотрели на него вопросительно, с изумлением.
– На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? – спросил Павел Рыбак.
– Да, верно, верно! Ну-ка объясни попробуй, на какой горшок! Объясни, – хохоча приставал Юрий Сергеевич.
– Что ж это такое! Черти что! Ты-то чего смеешься? – обратился Коля Курин и ко мне.
– Не знаю, – ответил я. – Прости, Николай. Смешно, Невероятно! К чему ты это "мрамор"? И все так сердито…
Коля встал.
– Вы же Пушкина не понимаете! – закричал он, грозя пальцем.
В это время на стол принесли леща с кашей.
– Посмотри, какой лещ в сметане, – радовался Юрий Сергеевич. – Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.
– Неважно, – огрызнулся Коля.
– Как неважно, – сказал строго Юрий Сергеевич. – Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно – вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?! Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.
– Это вот правильно, – сказал Василий Иванович. – Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну, вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Всё в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь – и бочка тоже, скамейка, все крашено. А в саду стеклянные шары, голубые. Вот блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!
– Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, – старался объяснить Юрий Сергеевич.
– И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота. Чего еще? Вот ему шапку-то сняли. Вот оно что, Пушкина-то я тоже знаю во как!"
Старая темная Россия! А новой Коровин не знал и не понимал. Но все думы и чувства Константина Алексеевича были обращены к родной земле. За несколько месяцев до кончины он писал:
"Все чаще я вспоминаю Россию – вспоминаю не о трудах, огорчениях, неприятностях… а все только о хорошем".
Жил он, как я уже сказал, в нужде, глубокой эмигрантской нужде, так что даже не мог позволить себе самой небольшой поездки, отдыха на лоне природы, в которую всю жизнь был так страстно влюблен. За две недели до его смерти друзья предложили Коровину проехаться за город на автомобиле.
"Я все жил безвыездно в Париже и дальше Сен-Клу никогда не был, – писал об этом Коровин. – Мы помчались по ровной дороге. Кругом поля, и на них были разбросаны снопы скошенного овса.
Что же это такое, – подумал я. И вправду точно в России, березовый лес, наш березовый лес, такие же канавки, трава, голубые колокольчики, срубленные дрова так же сложены, сосны. Такой же вид, как когда я ехал к себе в деревню со станции Итларь, Ярославской железной дороги. И мне казалось, что вот-вот покажется возвышенность, где был сад мой и деревенский дом.
Когда выехали из леса, показались дальние леса за большими лугами, такие же, какие были за моим домом, И розовая дрема около еловой заросли – такая же, как была около моего сада…"
А кроме русской природы, он любил живопись, тоже страстно, с упоением. Пристально следил за всеми новейшими исканиями французских художников, порой увлекался "чистым искусством", но всегда требовал от искусства если не сюжета, то внутреннего содержания – глубокого и прекрасного. Как-то он говорил мне:
– Много вижу на выставках интересного, оригинального. Но чего-то главного нет и нет. И вот спрашиваю: не тупик ли впереди? Ведь искусство живописи имеет одну цель – восхищение красотой. Нет выше наслаждения, чем созерцание природы. Земля ведь рай – и жизнь тайна, прекрасная тайна, художник должен прославлять жизнь: он тот же поэт. Так мне еще Саврасов говорил.
Константин Алексеевич Коровин прожил долго, хоть и меньше, чем рассчитывал. Он скончался 11 сентября 1939 года в больнице парижского пригорода Бульонь – Бийанкур, куда его доставили накануне, после случившегося с ним удара. Умер, не приходя в сознание. Ему было семьдесят девять лет.
Бунин тоже одно время сотрудничал в «Возрождении»", затем перешел в «Последние новости», к Милюкову, который ему чуть-чуть больше платил. Я мало виделся с ним, но мне кажется, что этим большим мастером владела гордыня, однако более ровного свойства, а следовательно, и более утешительная, чем алехинская. Поэтому он и был часто надменен по отношению к людям, даже к истории, раз история складывалась сложнее, чем ему хотелось.
Но в этом отношении еще характернее был Владислав Ходасевич. Этот поэт и исследователь Пушкина, работы которого хорошо известны пушкинистам, автор превосходной монографии о Державине, был уверен, при этом крепко, безапелляционно, что он последний представитель подлинно пушкинской поэтической традиции.
Ходасевич был литературным критиком "Возрождения". Он жаловал меня своим вниманием, и я любил беседовать с ним, так как ум и знания его были очень обширны. Но меня, как и всех его знавших, удивляла его желчная самоуверенность, болезненное преклонение перед собственным "я". Этот щуплый раздражительный человек с исхудалым желто-серым лицом жил горделивой мыслью, что он последний большой русский поэт. Вспоминал родоначальника русской поэзии Ломоносова в таких действительно прекрасных стихах:
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
С тех пор, в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад.
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И вот Ходасевич считал, что без него русская поэзия умерла бы и всего этого не было бы…
Как-то он объяснял мне, кого мы должны считать самым выдающимся человеком: "Что выше всего? Поэзия. Какая – самая замечательная поэзия наших времен? Русская. А кто сейчас самый большой русский поэт? Я. Вывод сделайте сами". Хотя он и говорил это с улыбкой, но не шутил.
Умер Ходасевич незадолго до войны. Он был типичным приверженцем "искусства для искусства". В отличие от Бунина и Куприна, от Шаляпина и Алехина, он тоски не испытывал, так как жил фикциями, не сознавая, что индивидуализм, который он проповедовал, обедняет, сковывает его поэтические возможности. "В собственном соку" ему было хорошо, потому что он не знал подлинного простора.
Широкие круги эмиграции мало слышали о Владиславе Ходасевиче. Зато очень гордились Мережковским, потому что он проник к Муссолини и к югославскому королю Александру, писал о египетских фараонах Объемистые книги, одобрявшиеся иностранной критикой, и бодро предвещал торжество "светлых сил" над антихристом, адом, сатаной.
Под "светлыми силами" Мережковский подразумевал любых интервентов, готовых вторгнуться на советскую территорию. Вместе со своей женой Зинаидой Гиппиус, некогда царившей в декадентских кружках Петербурга, он и проповедовал интервенцию на философско-эстетических вечерах "У зеленой лампы".