Текст книги "Прощёное воскресенье (СИ)"
Автор книги: Леонид Мончинский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Фельдшер хотел себе ответить, но расстегнувший тяжелую шубу Плетнев уже отдышался и снова забасил:
– Непременно покаюся. В Писании сказано – «Свой крест на всех и на всем». Неси его, не отказывайся, ибо страдание твое ведет к благодати. При таких порядках одни покорны выживут, упрямых изведут…
«Сколько ж мне крест нести? – спрашивает себя фельдшер. – Аресты, допросы, каторга. Революция должна была все искупить. Отдать справедливость… ты опять идешь под конвоем. Нет закона, нет меры кровавому их хамству. Как в этом жить? Как?! Ну, покаешься. Дальше что? Они простят: врачи им нужны. Ты станешь рабом: рабы им нужны. Присягнешь их красной лжи. Господи, я сам приближал это время. Сам! Не знал, не мог знать – свобода для раба есть рабство общее. Это конец всему. И есть смысл умереть, уйти из жизни, когда нет смысла жить…»
Савелий Романович почувствовал, как по его мыслям пронеслась чужая мысль. Холодная и острая. Поднял от дороги глаза, встретил пристальный взгляд офицера. Капитан смотрел на него широко раскрытыми внимательными глазами.
«Неужели я думал вслух? – фельдшеру стало не по себе. – Почему он так смотрит на меня?»
– Меня звали Серафим Федорович Лебедев, – сказал, улыбаясь, капитан. – Прощайте!
И сошел с дороги в снег. Он провалился выше колена. Никто еще ничего не понял. Офицер шел теперь по насту, иногда проваливаясь, с трудом вытаскивая грязные сапоги. На взлобке наст покрепче, стало возможным идти быстрее.
– Стой! – крикнул очнувшийся Батюр. – Стой, однако, стрелять надо!
Капитан обернулся, с благодарностью сказал фельдшеру:
– Вы правы: когда нет смысла жить, надо уходить.
«Он меня слышал! – ужаснулся Савелий Романович. – Его надо остановить!»
– Капитан! – заторопился фельдшер, зная – никто уже никуда не опоздает. – Серафим Федорович, вы же христианин. Не искушайте их, капитан!.. Христианин должен…
Он забыл о долге христианина, ощутив в себе зовущее желание побежать, встать рядом с ним, и крикнул, чтобы заглушить предательские мысли, каким-то неестественно звонким голосом:
– Серафим Федорович, не искушайте их!
Капитан покачал головой. Ничего в нем не вспыхнуло, не погасло. Весь он был обыкновенный, по-домашнему спокойный, словно шел не к одинокой березе на поляне, а к крыльцу родного дома под Коломной. Ему непременно надо было дойти туда. Сажен пять осталось.
Оглянувшийся на крик Родион пришпорил иноходца. С другого конца обоза скакал Фортов. Капитан шел теперь трудно, сапог соскочил с правой ноги. Кровь с ободранной ступни кропит наст.
– Стоять, падаль! – Родион выхватил на ходу маузер. – Стоять!
Фортов гикнул, подал коня в снег. Родион стре лял навскидку и промазал. В тот момент офицер поймалея рукой за березу, встал рядышком. И тогда Фортов, совсем немного подумав, бросил ему наган. Все оцепенели. Опять смазал стрелявший навскидку Родион. Офицер деловито сунул в рот ствол нагана. Выстрел был сдавленно глух. Пуля сорвала лохматую папаху. Она упала на белый снег мокрой вороной. Рядом с ней шлепнулось бесформенное лицо капитана…
Отозвалось с поднебесной стороны запоздалое эхо, осыпалея с березы снег. Фрол наклонился, освободил из теплой руки наган. Плавно спустил курок.
– Сдурел, что ли?! – закричал на него раздосадованный промахом Родион. – Шестерых мог прежде себя порешить!
– Не мог, – покачал головой Фрол. – Не мог. Я ему один патрон оставил.
– Пожалел, али как понимать?
– Пожалел. У ево нынче праздник случился: день ангела. Человек не худой… горе сломило.
– Подарок делал?! Всем бы им такие подарочки-революции не надо!
Вокруг захохотали. Руки потянулись к кисетам.
Беззубый Лошков с Семеном Сырцовым принялись раздевать капитана, катая его по насту и стараясь не запачкать одежду кровью. Внутри покойника что-то булькало, а сердце продолжало трудно шевелиться.
– Не весь умер, – мрачно сказал Сырцов, чтобы напугать Лошкова. – Через голову душа медленно выходит. Кабы – в грудь… Ишь, как он на тебя смотрит. Прийти может ночью. Пожаловать!
Но Лошкрв держался со всех сил, задыхаясь, себя успокаивал:
– Врешь ты все! На том свете ему одежда не нужна. Бог простит!
И перекрестился.
– Боишься, щепотник беззубый! – гоготал Сырцов. – Глянь, вшей сколько! Что как тифозные? Поберегися!
Обоз стоял, растянувшись на добрые полверсты. Парили усталые конские спины, слабо поблескивала в вечернем солнце сбруя. Настроение у людей было благодушным, каким оно бывает по всякой весне, особенно в ее первые обнадеживающие денечки. Один фельдшер продолжал волноваться, переживать о том, что не рискнул пойти за капитаном. Теперь бы уже все кончилось. Их бы раздевали вместе, катая как кули с теплым мясом. Он себе эту картину представил вполне натурально, отчего душу охватил ужас.
– Варвары! – произнес громко фельдшер. – Волки двуногие! Тьфу какая мерзость!
Стоящий рядом с ним Плетнев понимающе вздохнул, но, подумав, рассудил иначе:
– Не лай их, Савелий Романович. Простому человеку такой одежды нынче взять негде. А тут фарт пал. Другая и опытная в вере душа соблазнится. Я б таку шинельку за пять хвостов менял. Смолу отпарить можно, карасином смыть.
– Это бесчеловечно! Подло! Совесть у людей быть должна?!
– Будь у нихвсе – зачем имя такой срам? Он не поделился, теперь они сами берут. Все мы ничтожны, но в нужде ничтожество наше больше себя кажет. Скажешь-не так?
Фельдшер оглядел Плетнева с сожалением:
– Ничегошеньки вы не понимаете, Егор Степанович. От другой нищеты все идет.
– Ну, уж куды там! Всякая нищета есть нищета. Если бы ты революцию делал, тоже с наганом? А для чего? Для богоупотребления?! Чтоб взять!
– Доктор! – позвали за спиной.
Фельдшер вздрогнул и обернулся. Он увидел Акима, который беспокойно мялся, теребя аккуратную бородку.
– Стонет она, доктор. Кабы худого не стряслось. Пойдемте.
– Рожать – не в бабки играть, – философски заметил Плетнев.
– Да подожди ты, не встревай!
Фельдшер снизу вверх посмотрел на сидящего в седле Батюра и спросил:
– Я могу сходить к роженице?
– Могешь! Могешь! – подтвердил возница. – Сам Фортов послал.
– Не указ мне твой Фортов, – огрызнулся бурят. – Командир сторожить велел.
– А баба чья?
Боец открыл рот, хотел ругаться, но, подумав, махнул рукой:
– Иди, когда зовут!
Из-под тулупа пахнуло теплым молоком. Клавдия повела глазами. Они еще не отошли от боли и смотрели на фельдшера с каким-то осуждением. Потом узнала его. Взгляд потеплел, и Клавдия произнесла с трудом:
– Пошто стреляли-то? Никак Родион офицерика сразил?
– Нет, Клавдия Федоровна, сам себя порешил офицер. Серафимом звали. Царство Небесное!
– Борода! – позвал фельдшер Акима. – Я флягу давал с кипяченой водой?
– При мне она. Берегу.
Аким расстегнул тулуп и достал из накладного кармана пузатую фляжку. Клавдия сделала глоток, улыбнулась:
– Спасибо вам, спаситель, Богом посланный. Кабы не вы…
Она вздохнула…
– Будет вам, Клавдия Федоровна. Грудь обтирайте перед кормлением. Малыша не кутайте плотно. Ему теплей в свободе.
Покрыл Клавдию тулупом и протянул Акиму флягу, приказал:
– Береги, борода!
Потом быстрым шагом начал догонять тронувшийся обоз.
– Гражданин доктор! – окликнул возница. – Може, вместе поедем?
– Не стоит, братец, беспокоиться!
«Откуда взялось это слово – «братец»? Да, капитан повторял несколько раз. Бедный капитан лежит голый, хоть бы в снег зарыли…»
Голос фельдшера пришел к Клавдии, продолжая жить в ушах многократным повторением: «Братец! Братец!»-и качался, будто маятник в голове, отвлекая от тяжелой мокрой боли внутри живота.
Потом заплакал ребенок. Клавдия насторожилась, начала освобождать грудь, а голос стал уходить вместе с повторяющимся словом. Она пошевелила головой, пытаясь скинуть с глаз прядь волос. Открылась щель от неловкого движения, в нее прошел холод. Жжет шею. Она терпит, вытирая грудь мокрой тряпицей. И на исходе терпения холод вдруг начинает откатываться. Всякие трудности отступают от нее в другой мир. Под закрытыми веками родился мягкий свет, а сердце окунулось в парное молоко. Сладкая боль на соске тянет к себе всю ее от самых кончиков пальцев, связывая нерасторжимым, святым узлом две их судьбы. Без спроса, без выбора, волею Духа Божьего, объединяя в бесконечную любовь.
– Счастье-то какое! – шепчет Клавдия. – Стоили муки. Стоили…
Животворяшее начало всего любящего расцветает в ма геринской ее душе благостным, нежным цветом милосердия. Посреди холодной тайги, под пахнущим кислыми щами волчьим тулупом случилось чудо, тихо проживало там до тех пор, пока рядом не застучали по земле конские копыта и голос Родиона не спросил:
– Аким, что Клавдея?
Она насторожилась. В косматую щель видны макушки деревьев, над головой монотонно позвякивают удила: тинь-тинь… Но вот все стало черным. Это иноходец закрыл небо. Голос впереди ответил:
– Доктор сказал – здорова будет. Боле ничего не сказал. Может, спросить?
– Забудь, Аким, про ту посельгу бродячую. Не допускай!
– Как прикажете, Родион Николаевич.
– Так и прикажу – не допускай!
– Може, еще вину принесет…
– Нужна мне его вина!
Клавдия слушает, прикрывая руками теплый, живой комочек, душа все еше пребывает в глубоком умилении и просит Бога:
«… Сделай сердце раба Своего Родиона неподвижным к злопамятству. Пособи ему, Спаситель, обрести милость и сострадание к рабу Твоему грешному Савелию Романовичу. Не отпусти от света Своего во тьму слепой гордости. Сотвори чудо, как сотворил его для нас. Избави меня от мучений, Господи!»
Она сделала передышку, удобней положила ребенка и снова принялась за молитву:
«Милосердный Боже, Ты дал дитя мне. Радость моя бесконечна, как любовь к Тебе. Не позволь отцу его окропить совесть свою безвинной кровью. Брось в душу озлобленную семя добра…»
Молитва лилась, будто с самого сердца, легко и беззаботно, но временами ее плавное течение нарушали сердитые слова Родиона над головой:
– …За шкуру свою боится, заступницу подыскал. Хитер, гаденыш!
«…Верни его к Богоугодной жизни. Не оставь. Погибнет, заблудится душа беспризорная, сомнет ее гордое зло».
Ребенок слабенько вздохнул, будто понял, во что она сразу поверила, и какое-то время ее большое материнское сердце и его крохотное, еще не опознавшее земную жизнь сердечко стучали рядышком в полном согласии. Клавдия лежала с широко открытыми глазами, стараясь продлить единение. Она понимала – их коснулась благодать Божия. Что было тому причиною: молитва ли, сотворенная с искренней верою, страданья ли ее родовые, сказать невозможно, но чудилось, будто они уже не под вонючим тулупом, а под благоухающей ладонью Господа скользят на саночках в сторону Ворожеево, к маме. Хотелось вечности обретенного покоя, непотревоженной задушевности, без чужого слова, даже дыхания.
…Освобождаясь от земного, плыли мать с дитем на пухнущем молоком облаке. Внизу лежала цветущая земля вся в земляничных полянах, над ними летали диковинные птицы и ангелы сидели на темно-зеленых кедрах, под которыми гуляли козули.
«Рай! – догадалась Клавдия. – Ах, кабы дольше показался…»
Но Бог убрал ладонь. Сани заскребли полозьями о камни, забились на ледяных кочках. Холод урывками заскакивает под тулуп, хватает за голую шею, и там, откуда он приходил, вспыхивали волчьи глаза первых звезд.
Она пропустила приход ночи, тьма объявилась незаметно, вкралась, оттеснив за розовые гольцы прошлый день. В тот первый день весны Бог даровал ей сына.
Возок качнуло на глубокой рытвине, и крохотный сверток едва не выскользнул из ослабевших рук. С высоты в порущенную благодать проскакивал чеканный голос Родиона:
– Я из тех мужиков, которые с ножа кормлены. Меня ни скрутить, ни сломать нельзя. Убить можно, но пускай такой отыщется!
– Не завидую ему, – соглашался устало подъехавший Снегирев.
– Правильно делаешь! Повоевали мы с тобой нынче не зря. Одно плохо – труп везем. Ничего, разочтемся! Срок дай – за все посчитаемся!
«Господи, опять бес в ем проснулся! – шепчет Клавдия и пробует защититься молитвою. – Упреди нечистую силу, Господи. Мука мне – его бешенство сатанинское. Помоги. Двое нас на Тебя уповают».
– А Фрола непременно накажу за такие штучки.
– Сам по себе поступок не одобряю. Мотивы, однако, благородные. Существует личный взгляд каждого на конкретную ситуацию.
– Ерунда! Опять мозги гнешь, – прервал Родион осторожную речь Снегирева. – Покалечила тебя лукавая наука. Ежели каждый с особым взглядом, то откуда отряду взяться, полку, армии?! В одну точку думать надо. Всем! Чтоб как из пушки бить. Тогда победим. Накажу Фрола!
– Единство может быть только внешним. Мы должны объединяться на духовной основе.
– При чем здесь твой дух, когда его в живом виде нету?!
– Хорошо – идейной. Идея объединяет.
– Совсем другое дело. Ты, Саня, не дурак, когда захочешь!
И рассмеялся, раскатисто, хрипло, весьма довольный своей шуткой. Снегирев шутку не принял, ему почему-то расхотелось мириться с хамством командира особого отряда. Он ответил сдержанно, но ясно:
– Я полагался на вашу сообразительность, Родион Николаевич. Извините, ошибся.
– Пр-р-р-р, – взял на себя повод Родион. – Постой-ка, на чо ты намекаешь?!
– Стоять некогда, – Снегирев продолжал дер жаться независимо. – И вообще постарайтесь разговаривать со мной без оскорблений.
– Опять обиделся. Тебе, паря, не угодишь. Ну, говори, о чем начал.
Кони их снова шли бок о бок, покачивая головами.
– Да не знаю. С мысли сбился. В общем, плохо это, когда хлеб отбираем.
– С голоду помирать лучше?
– В народе нет революции. Она в тебе, во мне, еще в ком-то, а народ… она ему – в обузу. Мы переворачиваем веками строенную пирамиду: лодыри оказываются на самом верху с красными флагами, а труженики – их мы своими поборами от себя гоним.
– Тут все просто, Саня: народ настоящей выгоды еще своей не понял. Победим, тогда и объясним ему все.
– Может быть, и так, – согласился Снегирев. – Только нынче мы ведем дурных и пьяных. Сознательные от нас в стороне держатся. Ты ж сам все видишь, Родион!
– Вижу, Саня! Вижу – нет у нас в мозгах ясности, а еще – комиссар!
Совсем близко взлаяла собака. Бежит невидимкою вдоль забора, безобидный лай ее встревает в разговор.
– Пошла отсюда! – крикнул Родион и продолжил: – Проще мысли, Саня. Раз простой революционер в ум принять не может, значит, оно ему не нужно. Ладно, езжай. Завтра свидимся!
– До свидания, командир!
Некоторое время Родион смотрел, как растворяется в темноте силуэт всадника. Пахло дымом и сырым деревом, еще чем-то застарелым, кажется, дегтем. После чистого таежного воздуха запахи были особенно ощутимы. Снегирев исчез в темноте, тогда Родион наклонился с седла и сказал прикорнувшему на облучке Акиму:
– Свезешь моих к старой водокачке. Дом с торца охрой крашенный.
– Там полюбовница Фортова Фрола живет?
– Помолчи, дурень! Туда и свезешь. А язык придержи, коли не лишний! Мясо залабазишь, где укажут. С уторка можешь домой ехать. Но смотри, Аким!
– Не грозись зря, Родион Николаевич, знаю, с кем дело имею.
«Теперь все. Теперь он уедет», – и Клавдия погрузилась в сон.
Глава 8
Хозяйка дома у старой водокачки по Лесной улице оказалась стройной, хотя и немолодой женщиной, с гладкими льняными волосами и ухоженным лицом. Подвели ее только глаза. Они были синие, глубокие, но пошловато бойкие.
– Входи, входи, золотце! – приговаривала она, по-сорочьи перекидывая голову с плеча на плечо. Глаза при этом успели осмотреть всю одежду и заглянуть в объемистый сверток. Сыночка Клавдия вознице не доверила. Сама занесла его в теплую избу. Сказала:
– Мир дому вашему! Здравствуйте!
Поискала образа, но увидев, что они завешаны белой простыней, поклонилась в тот угол. Коле ни были слабые, того и гляди, какое подломится, упадешь посреди кухни.
– Никак вправду в пути опросталася! – охнула хозяйка. – Невидаль какая! Скажи кому, так не поверят.
Клавдия не ответила. Прижав к груди сверток, поискала место, где присесть. Хозяйка спохватилась, повела ее к застеленной домотканым ковром лавке у большой, по-городскому сложенной печи. Усадила, повернулась к Акиму:
– Ты куда прешься? Оставь узел у порога. Мясо в ларь сложите. Ночуете в пристрое. Там топлено. Иди! Чо лупишься!
Аким протяжно вздохнул, поставил узел и совсем было вознамерился удалиться, но, подумав, задержался.
– Промерз я нынче, Павловна. Может, поднесешь шкалик?
– Может, тебя еще в постель пустить?!
– Потом можно! – оскалился Аким.
– Пошел, дурак, не цыгань! Поднесу, когда управишься.
Аким благодарно поклонился и вышел. Хозяйка повернула к Клавдии помолодевшее, с игринкой в глазах, лицо. Спросила:
– Дай-ка, золотце, ребеночка. Кого Бог дал?
– Мальчика, – улыбнулась Клавдия, протягивая сверток. – Крепко держите. Чижолый он.
Глаза слипаются от тепла и усталости, но ребенка отдает без охоты, предупредив еще раз:
– Вы уж осторожненько.
– Не бойся, золотце. Своих перенянчила.
Хозяйка покачивает малыша, с заботливой теплотой подпевает:
– А-а, а-а. Удача какая – жив остался!
– Счастье, – соглашается Клавдия.
– Ты посиди, отогрейся. Я мигом управлюсь. Пеленаешь-то плохо, золотце. Обучу. Мне привычно.
Клавдия медленно осмотрелась вокруг. Кухня была большой и чистой. От желтоватых скобленых полов отражался свет керосиновой лампы. В темном резном шкафу стояла расписанная позолотой фарфоровая посуда. Самоваров было два, оба не мятые, оба с выгравированными на боках наградами.
«Богатство имеют люди, – подумала Клавдия. – Вон куда тебя занесло. Неловко даже». И, перестав рассматривать кухню, начала наблюдать, как в горенке, где горела лампа поменьше, хозяйка пеленала малыша, приговаривая:
– Справный мужик, хорошо в брюхе у мамки наелся. И чистенький, болячек нет. С уторка тетку Агрепину приведу. На весь город лучшая повитуха. Она посмотрит, все тебе, золотце, обекажет, отвара даст нужного.
Клавдия упрямо покачала головой, сказала с усталостью:
– Родя не позволит. Ему врача охота настоящего. Он от своего не отворотит. Камянный.
Лукерья Павловна положила мальчика на подушку, посмотрела на Клавдию с сочувствующим презрением:
– Много он понимат? Агрепина тридцать лет повитуха. Доктор, что в Собачьем жил, Кривомазов фамилия, со всем почтением приглашал у своей бельмастой мадам роды принимать. Мои тоже через ее руки прошли. Доктора ему! Где их взять нынче: кто в Китай, кто в Японию сбег – сам и разогнал. Доктора ему?! Черта лысого не хочет?!
Клавдия печально улыбнулась, начала развязывать непослушными пальцами косынку, изо всех сил стараясь не уронить тяжелые веки. Тогда к ней подошла хозяйка и сказала:
– Сиди уж, горюшко зеленое, сама раздену!
Зубами разняла затянувшиеся в тугие узлы тесемки на парке, касаясь при этом лица Клавдии пахнущими коровьим маслом волосами. Запах был домашним, близким, но молчать в таком положении показалось ей неприличным, и Клавдия спросила на всякий случай, для ничего не значащего разговора:
– Ваши-то детки где будут?
Руки хозяйки вздрогнули. Замерший зрачок – рядом. В прозрачной пленке, глубоко на дне глаза горит упавшая туда искра – конец лучика от лампы, точка его укола. Клавдия чувствует, как холодеют руки Лукерьи Павловны на ее груди, но отстраниться не может. Забегали смутные мысли, нелепые догадки полезли в голову, одно только и поняла – не угодный разговор затеяла.
– Ничего не знаешь, золотце? – осторожно, сухо спросила Лукерья Павловна.
– Не, про что знать-то могла?
– Поберег Родион Николаевич, поберег. Он знать должен, да не проболтался. Мне гадать только осталося: живы или отбыли в мир тихий голѵби мои сизые. Что ни день, то новые страдания. Терзаюсь попусту. Строга ко мне судьба.
Руки снова ожили, снова начали ловко распутывать узлы. А Клавдия, теперь уже пребывая в сочувственном любопытстве, опять спросила:
– Мужчины ваши с имя ушли?
Лукерья Павловна стащила с нее парку, отошла к порогу, встряхнула, но рядом со своей шубой не повесила, а положила на ленивец.
Затем вернулась к печи в сопровождении короткой тени. Охватила себя руками за локти и прижалась к теплой беленой стене.
– С кем это, с «имя»? – спросила строгим голо– сом. – Казак два раза не присягает. За Веру, Царя всю жизнь сражались, да еще за Отечество, которого нет нынче.
– Беляки, значит. Родион – красный, в командиры выбился, а Бога за Бога не признает. Кто б вразумил, не знаю.
– Красным Бог не нужен. Они сами себе Боги. Ты-то – красная?
– Мне без разницы, тетя Луша. Родила и слава Богу! Какой ни дался, все равно – мой! Сладенький.
Глаза у хозяйки потеплели. Она наклонилась, стащила с ног Клавдии расшитые бисером чикульмы. И спросила, глядя на нее снизу:
– Легче так, золотце?
– Мне по-всякому у вас хорошо, тетя Луша. Благодарствуем! Не гадала о таком приюте.
– Молочком тебя попою и спать. Настрадалась, полной чашей испила материнство. Вон оно как дается.
– Разве это горе? – встрепенулась Клавдия. – Счастье! Прогулка к Господу за подарочком!
– Вот тераз – прогулка! По-благородному рассуждаешь.
– Савелий Романович, знать должны, он же ваш, городской. Очки носит.
– Как не знать? Отпущенным жил под надзор. Каторжанин, а человек достойный.
– Очень даже достойные, правильно вы говорите. Он сыночка прям на Громотухе принял. Сказал: туда – одинокая, обратно-с подарочком. С Божьей милостью вернулась, вот при счастье.
Лукерья Павловна выпрямилась и громко вздохнула:
– До поры, до поры, золотце, пока крылья не отросли. Летать начнет сокол, и кончилось материнское счастье.
– Сама ему дорожку налажу, – заупрямилась Клавдия. – Не всегда оно так будет, чтоб весь народ воевал. Образуется к тому времени.
Лукерья Павловна взяла с пола глазурованный кувшин, налила в глиняную кружку молока и сказала:
– По молодости тоже за них мечтала. Удачу в ратном деле ворожила, жен ласковых. Лесная теща теперь водит души молодые по невидимым тропкам. Кто сгубил – подвиг совершил. Одежду поснимал, оружие, коня словил доброго. Чем не добыча? Чужое счастье – мое горе. Пей, молоко парное. Перед вами доила. Я пока в пристрой сбегаю, на мужиков гляну – кабы не стащили чего.
– Неужто могут?
– Кому вера, коли веры нет?
Она погладила Клавдию по волосам, усмехнулась невесело ей в глаза и ушла.
По полу от двери пробежал резвый холодок. Клавдия поджала ноги, начала пить молоко. Оно не имело вкуса, было тепловатое, как озерная вода. Наболевшее нутро вздрагивало, подергивалось, точно не могло успокоиться, смириться с тем, что произошло. Голова кружилась, гасло усталое сознание, уходило плавными провалами, и нудящую боль сменяло тупое безразличие к ней.
– Измаялась, золотце, – Лукерья подхватила гостью под руки и повела к кровати. – Придержись, придержись за меня, не то упадешь. Ну, вот и все, теперь приляг. Спи, золотце.
Сон не маял, пришел сразу. Незримое, но пережитое в душе, стало видимым, пугающим событием. Вначале, едва не стоптав, пронесся всегда смирный мерин комиссара, потом открылся ее родной дом, по-летнему светлый. Посреди кухни стоит корыто с косой трещиной на боку. Во младенчестве ее в нем купали, а нынче Родион, заботливый и строгий, в том корыте моет плачущего фельдшера, совсем крохотного, но уже в очках. Снял бы очки, редкость такая! Но не снял. Окунул с головой в корыто, а плач приглушила музыка – не гармонь, не балалайка – торжественная, похожая на то, как поет уставший от жаркого дня вечерний лес, уже слышанную ею однажды в своем полном звучании на сборе паданки в Кыр– менском урочище. Перед ней, крохотной, беспомощной девчонкой, точно живая скала, возник огромный сохатый. Был он красноватого цвета, с короткими отростками будущих рогов, на вытянутой к девчонке голове. Она почувствовала его дыхание. На мгновение онемела тайга, и по той немоте в захолонувшем сердце спустилась музыка. Девчонка не могла ни двигаться, ни кричать, девчонка слушала музыку, волшебный голос лесной жизни. Все покинуло ее, кроме замечательных звуков, отстранилась опасность, утонув в огромных глазах зверя. Музыка катилась свежим, лесным ветром по ее крови, оберегая детский разум от потрясения.
Зверь насторожил ухо, прислушался и медленным красноватым пятном удалился в ближайший кедрач. А музыка пошла за ним, так же медленно покидая кровь девчонки. И много лет она не могла вспомнить той дикой мелодии, посетившей ее в минуты опасности. Музыка вернулась во сне, владела ею безраздельно, как и там, в Кыр– менском урочище, отстранив чувства от переживания. Клавдия только в звуках, хотя глаза видели, как Родион одевает плачущего фельдшера, по-бабьи ловко обряжая очкастое дитя в белые одежды. Родион взял его на руки, качнул. Очки упали, и открылись взрослые глаза, сблизились с ее глазами – ждут. Она не может им ничего ответить и спросить не может – «Чего же вы плакали?». Глянули глаза на Родиона, тот начал пятиться и петь свою страшную песню, что довелось ей слышать в Волчьем Броде. И в крови ее столкнулись двемелодии. На изломе их столкновения начала она двигаться в немоту. Но как-то странно – спиной вперед, точно привязанная к хвосту лошади. Музыка сменилась свистом ветра, кашей незнакомых голосов, но один выделился, и она его опознала. А когда открыла глаза, то поразилась яркости света. Каждый предмет в комнате был четок, будто обведен черным угольком.
– Он есть хочет, – наклонилась над ней Лукерья Павловна.
Срок возвращения из сна был короток. Клавдия заторопилась, сопя уперлась в подушку спиной, протянула к хозяйке нетерпеливые руки. Та подала ей сыночка. Теплое, родное существо слабо почмокивает губешками.
– Вымя-то помой, деревня, – улыбнулась хозяйка.
– Батюшки, запамятовала! Савелий Романович наказывали.
И, с тревогой вспоминая странный свой сон, переживая о несчастном фельдшере, начала вытирать хозяйским полотенцем розовый сосок.
Был второй утренник, крутой, как и предыдущий. Но на этот раз правил он недолго: солнышко слегка пригрело ему бок, и утренник убрался по зачирелому снегу в темные еловые распадки зализывать весенний ожог, копить силы для следующих проявлений.
– Чом! Чо! Хлеб почем! – приговаривала Лукерья Павловна с кухни. – Настырно чавкает казачок. Ты кормишь, у меня грудь ноет. Подставиться хочется.
– Жорок больно, мальчик. Правильно то? – спрашивает довольная Клавдия.
– Еще как правильно! Пусть ест вволю. Нет! Не могу терпеть – глянуть надо на казачка.
Вытерла руки о передник. Подошла, села напротив, подперев ладошкой щеку. Настроение у Клавдии выправилось, сон постепенно забылся, сердце ее поддалось другим, неопасливым чувствам. Ведь надо же было так сложиться удачно наступающему дню: теило, молоком пахнет, каравай дымится на столе. Дышит волнующим парком, а корочка румяна, с маслянистым блеском.
Сынок под грудью набирается силы на будущую свою жизнь. Что еще можно загадывать?! О чем мечтать деревенской девке?!
Не сдержалась Клавдия. Не осилила привалившего счастья. Оно слезой вышло благодарной.
– Никак плачешь, золотце? – вздернула тонкие щипаные брови Лукерья Павловна. – Какая еще беда у тебя отыскалась?
Клавдия плавно отмахнулась рукой:
– Не от беды плачу, тетя Луша. Светло мне, до сердца свет достал от доброго вашего участия. Что насмотрелась на дороге, ума лишиться можно. А у вас – дом родной! Кажен бы день так, чтоб ни горюшка, ни худой заботы ему, родненькому. Хлебушком пахло, молочком, покойно, как в церкви…
Она еще продолжала говорить, но уже видела, что в хозяйке начались странные перемены: суровел взгляд, с голубого становился почти черным. Лицо замкнулось, уже чужое, озаренное изнутри потаенной обидою. Сменился человек на глазах, другим стал ей, ране не виданным.
Клавдия примолкла, ладошкой убрала счастливые слезы…
«Опять неладное сболтнула», – решила она, пытаясь догадаться, что могло так больно задеть хозяйку. Не найдя, однако, вины в своих разговорах, опустила глаза на младенца.
Некоторое время они молчали. Первой не выдержала Лукерья Павловна. Она сказала:
– Не сложится твой покой, золотце: от воина родила, от безбожника и тем судьбу своему сыну определила.
– Господи! Тетя Луша! Другой доли не бывает разве?!
– И я надеялась… Гляди теперь, как ошиблась жестоко. Каждой сыновьей смертью карается мать. Дважды убитая живу. Счастливее хочешь быть?!
– Тетя Луша…
– Не тетя я тебе: у тебя – сладость под сердцем сахарная, у меня – холод могильный! Одно лишь родство имеем – бабы мы с тобою.
Хозяйка тяжело поднялась с резного стула. Скрипнула половица под первым шагом, второго не последовало. Остановилась, смотрит на Клавдию вполоборота, пристально, но уже не сурово. Так смотрят в зеркало женщины, внезапно узнавая приближающуюся старость. Ее голос едва поднялся выше шепота:
– Их убили. Всех. Ночью слышу – зовут. Гляну в окно – будто кто улетел с белым крылом. Душа, думаю, освободилася, проститься явилась к грешной матери…
Солнце сдвинулось, открыло едва приметную паутину морщин на лице Лукерьи Павловны. Глаза прищурились, морщины стали глубже.
– Лужиха гадала, говорит – живы, а сердце больше знает: врут карты. Сопрело мое терпение, чего дожидаюся, понять не могу…
– Что, как живы? Сами говорили – гадалка верная. Стоит себя живьем жечь?
– Если б твое дите?
– Зачем?
Клавдия прижала сына к груди, переспросила, не спуская с хозяйки настороженных глаз:
– Зачем вы так, тетя Луша?
– Моих зачем?! – ответила жестким вопросом.
Лукерья Павловна. – Младшему семнадцать перед Сретеньем сполнилось. Старший, Акимуш– ка, сватов до Селиверстовой дочки заслать собирался. Со всем хотеньем и любовью, на корню порешили. Я в них жила, теперь зачем мне жить? Нет больше горя, золотце, чем рожать воинов. Но моих-то Бог примет. твоего нехристя…
Лукерья Павловна развернулась на каблуках. Ладонь ее выскочила, будто штык, решительно уперлась в сторону младенца. Однако за мгновение до последних слов ее приговора, за ничтожно малую долю времени, она встретила взгляд Клавдии. И поперхнулась невыплеснутой болью своей. Гостья смотрела загнанной волчицей, с суровой готовностью вцепиться ей в горло.
– Уймись, Лукерья Павловна! – предупредила Клавдия. – Чисто дитя перед Господом. За что хулишь – подумай?! И Крещение примет, как положено человеку…
– Не примет! – отступив слегка, возразила хозяйка дома. – Заказана ему дорожка в храм. Родион Николаич их палит, священников гонит с побоями, а свое дитя кресту доверит?! Жди!
– Нет у его правов запретить! Не пугай меня, тетя Луша!
– Глаза разуй: какие нынче права. Начнешь противиться, заберут сына. За добрую похлебку любая прокормит.
– Шибко вам меня напугать надо? – вздохнула Клавдия. – Или горе поделить охота, большое горе у вас, большое… или хлебца жалковато?
– Хлебца? – растерялась Лукерья Павловна, глянула на каравай и всплеснула руками. – Срамишь меня, да? Тут все нынче ваше. Я при вашей милости состою в услужении!
Ребенок икнул во сне. Тогда Клавдия отняла его от груди и осторожно положила на подушку. Спокойствие ей уже не изменяло, говорила она сдержанно, думая над каждым словом: