Текст книги "Прощёное воскресенье (СИ)"
Автор книги: Леонид Мончинский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– У меня то место, на которое намекаешь, соображает больше, чем твоя голова. Ты это крепко запомни! По Воронухе они не пойдут, там промоина – на промоине. Коли рискнут, Семен их приметит. Развернешься.
– Не та позиция! Дома снесу, – упрямился сникший Чумных. – Меньше тебя знаю, что ли?!
За дверью тяжело прогромыхивали сапогами, кто-то крикнул:
– Егоров, выдай ему оружие!
И, дождавшись, когда станет тихо, Родион сказал:
– Позиция верная. Дома пощадишь, тебя не пощажу. Лениво воюешь, Илья, не один примечаю. Мне таки вояки могут не пригодиться.
– Чо ж это такое, Лазарь? – вскочил возмущенный Чумных. – Он меня теперь изживать будет! Скажи и ты свое слово!
Но Родион и не подумал ждать, когда скажет свое слово председатель ревкома. Он подошел к Чумных, нахлобучил ему на голову шапку, сурово попросил:
– Закрой рот! Не то сам захлопну! Иди и выполняй приказ. За свои слова отвечаю. Пошел!
И когда красный, расстроенный Чумных прикрыл за собой двери, сказал, кивнув ему вслед головой:
– Видал гуся, Зубко? Всякое может выкинуть. При нем твой верный человек должон быть.
Зубко, объятый противоречивыми чувствами, кивнул и отвернулся к окну. Глядя в его толстый, розовый затылок, Родион задумчиво крутил черный ус. Пожалуй, его одного не тяготило вынужденное молчание, ему было приятно сознавать, что все они ждут, когда заговорит он. Но Родион не торопился. И первые произнесенные им слова были неожиданно по-домашнему доверительными.
– Мы их разобьем, товарищи. Я же знаю, куда они пойдут. Еще очень в вас верю. В вашу революционную стойкость. Сейчас хочу всех вас выслушать.
Напряженность в людях еще не улеглась, однако той первой остроты, когда слова могли заменить выстрелы, уже не ощущалось. Разговор покинули зловредные выражения, уступив место другим, четким формулировкам военного време ни. Произошло то, что происходит и будет происходить с людьми, осознавшими общую опасность, а в ней– свою собственную. Они поняли– путь собственного спасения лежит через уничтожение других людей, потому надо объединиться, быть вместе. После видно будет…
Штаб заработал. Председатель ревкома Зайцев вдруг почувствовал, почти физически, что его вместе со столом задвинули в самый дальний угол кабинета, где он невидим и неслышим. Забыт. Глазами стороннего человека Зайцев наблюдал, как обозначались в реальные контуры и потекли мимо него ратные заботы революции, точно река мимо выброшенного на берег бревна. В ней плыли приказы, человеческие судьбы, патроны, хлеб, смерть. Но стороной, хотя совсем рядышком с ним. Он не мог, скорей всего не хотел с этим общаться, прекрасно зная, что будет в реке действия обыкновенной щепкой. За одно было сильно обидно тщеславному Лазарю-больно скоро, неприлично открыто сбежала от него власть. Нашла себе удобное, подходящее ей по всем статьям вместилище, сразу зажила бурной жизнью, расставляя по местам революционное воинство Никольска.
Лазарь глубоко вздохнул и закашлялся от резкого табачного дыма. На него никто не обратил внимания.
«Ничего случайного нет, – решил про себя Зай– цев. – Действуют законы, по которым жил ты и будут жить они. Только Родион не скоро схватит чахотку, не беда – может схватить пулю. Такой острый характер».
Положив измученное болезнью лицо на узкую ладонь и не спуская с Родиона усталого взгляда, начал успокаивать себя, примирять со случившейся расстановкой сил. Он никогда не торопил события с тех пор, как уяснил – первый еще не главный и уж наверняка не самый умный, потому никогда не противился, даже помогал очень горячим, а когда они сгорали, спокойно занимал их место.
«Теперь ей не зелениться, – думал Зайцев о потерянной власти. – Родион заставит ее трудиться, она еще меня вспомнит – пожалеет. Оба могут пожалеть».
Мысли его вернулись к последнему допросу Звонарева. Федор признавал все. Даже как-то неловко было слушать его торопливое согласие с каждым обвинением. Протокол он подписал не читая. После прижался с облегчением к стене, заплакал, роняя сквозь слезы слова:
– Будь она трижды проклята, ваша власть! Ох, Боже мой! Боже! Куда сунул пьяную башку?! У-у-у…
Плакал он по-детски искренне и, мучительно прервав рыдания, сказал Зайцеву:
– Ты, Лазарь, хоть и еврей, но человек не подлый. Ты ему поверил?
Звонарев кивнул в сторону утомленного Зубко, который сразу насторожился.
– Он – гад! Под дых меня бил сапогом. Все отбил мне внутрях. Не жилец я. Больно мне! Больно! Палач ты, Зубко! Не смотри на меня так. Я тебя больше не боюся. Ты, Лазарь, ему не верь. Он для всех опасный и за тебя пытал. Родиона расстрелять непременно хочет. Зря ты смерть мою подписал, Лазарь. Я стерплю, конечно, так мне и надо. За властью погнался! Она к хорошему не тянет. За нее человек в любую подлость шагнет…
Голос бывшего председателя ревтрибунала провалился внутри его больного, избитого тела и выходил обратно с сиплой дрожью:
– Он без ее – рыба намели. Вертится, лишь бы до своего допрыгать. Который занырнул – живет, другой жизнь калечит, а я вот…
– Зачем вы мне это говорите, гражданин Зво– нарев? – спросил сдержанно Зайцев, чувствуя подпиравшую к горлу тошноту от спертого воздуха подземелья.
– Жить хочу, Лазарь! Ты же хочешь?!
– Жить надо честно! – Зайцев поднялся. – Ре волюция не давала вам права на беззаконие. Мне стыдно за вас, Звонарев!
Ему было тошно и стыдно тоже. Он не солгал: председатель ревкома испытывал это уходящее от него чувство, подписывая приговор очередной революционной случайности. И остаток бессонной ночи провел в попытках объяснить суровую необходимость, как-то примирить ее с разбуженной совестью. Ничего у него не получилось. Лазарь понимал, что идет поперек себя, но остановиться не мог. Боялся революции, боялся остаться без революции. Под ногами его словно пропала всякая дорога, и он стоял на цыпочках, не зная, куда ступить. Теперь его отодвинули от власти, бесцеремонно, по-хамски, и вроде бы есть время отдохнуть, но чего-то не хватает…
– Ты не спишь, случаем, Лазарь? – спросил его удивленный Родион.
– Думаю, – встрепенулся Зайцев.
– Думай, думай! – похвалил Родион. – Ты, Зубко, будешь давить контру, пока Лазарь думает. Трусов стрелять без пощады. Драться нам надлежит так, чтобы все, кто еще стоит мараско– ряку и гадает – за кем ему бежать, за нами двинул, опознал в нас силу. Еще вопросы есть?
Все потянулись к шапкам. Зайцев опустил глаза и начал деловито перебирать бумаги, лихорадочно соображая:
«Может, сказать надо? Тебя никто не отстранял от должности. Ты – председатель ревкома! Люди в бой идут…»
Они уже перешагивали порог его кабинета. Лазарь продолжал рыться в бумагах, досадуя и радуясь тому, что не успеет ничего сказать.
– Зубко! – позвал Родион.
Председатель следственной комиссии медленно повернул голову и глянул на Родиона через крутое плечо. Случившееся его здорово изменило. Он был бледен.
– Иди-ка сюда, Зубко!
Дверь закрылась. Родион спросил, и в словах сквозила тягота ожидания постыдного для него момента:
– Про Клавдию не соврал? Объясни и забудем. Ты нужон мне.
– Брехать не горазд. Да и баба всегда правду говорит, от кого зачинает. Она не мне одному призналася. Вот и все. Прими, как есть…
– Хорошо, сам разберуся!
– И то верно: твои щи, тебе хлебать.
Родион проводил его до дверей. Обернулся.
Лазарь почувствовал тяжесть внимания, оно коснулось его с особенной остротой, от чего спина похолодела и дыхание стеснил ось. Он хотел поднять глаза, однако сил не хватило даже на это. Присутствие бывшего охотника сковывало профессионального революционера, похоже, теперь он ничего не сможет сделать без команды. Будет ждать, мучиться послушной собакой над костью, пока ему отдадут приказ.
– Попов надо гнать! – услышал он скрипящий полушепот Родиона. – Церкви закрыть! Оттуда вся зараза ползет. В них народ калечат! Верно, Лазарь?!
Новый поворот в мыслях командира объединенных отрядов привел Зайцева в замешательство. Лазарь Лейбыч неохотно оторвал взгляд от сложенных в одну стопку бумаг, посмотрел в глаза Родиона. Но ничего не ответил, успев только глубокомысленно собрать на лбу две складки и неопределенно причмокнуть сухими губами.
– Почему молчишь?! – наседал Родион. Им владело странное нетерпение. – Я тебя спрашиваю, Лазарь!
– Видишь ли, Родион Николаевич, – Лазарь Зайцев убрал глаза от встречного взгляда Родиона. – Нельзя упрощать ситуацию. Снять с человека крест просто. Труднее разлучить его с убеждениями. Для этого нужны убеждения не менее стойкие. Для нашего малограмотного народа церковь – это что-то вроде общей души. Она, безусловно, отомрет, но не сразу, постепенно, с повышением образованности, культуры. Твоя позиция где-то сходится с позицией Ленина.
– Но он же наш мужик. Настоящий!
– Однако ты торопишься, Родион Николаевич. Не такое это быстрое дело. Терпение и еще раз терпение!
– А во! – Родион показал председателю ревкома кукиш. – Нет попов! Нет церквей! Откуда вере взяться?! К нам придут за нашей большевистской верою. Ты, Лазарь, похоже, в смущениях живешь, как девица на сороковом году: крест целуешь, а о грехе думаешь. Прямо ответь: кончать церковь надо?
Опять пришлось солгать, и он не перешагнул страх. Несогласие остудил холодный расчет разума, в который раз сердцу запрещено было выразить себя.
– Надо! – ответил Лазарь. И покраснел.
– Вот это по-нашему! – словно найдя оправдание будущим поступкам, выдохнул Родион. – Во всем их лапы поганые чувствую. Во всем! Ниче, скоро поотрубим.
Тыльной стороной ладони погладил усы и с четкой своей решительностью распорядился, переменив тему разговора:
– В мастерские поедешь сам. Раздашь винтовки верным людям. При тебе оставлю Фортова. Он хваткий. Следи только, чтоб его не заносило. Соблазн имеет к благородным поступкам. Сам– то темный, но с винтом в голове. Как-нибудь расскажу одну историю… Бывай, Лазарь!
Родион пожал вялую ладонь председателя ревкома. В ней жил липкий холод, неприятный, какой-то могильный. От того пришлось ее поспешно отпустить, скрыв неловкость в шутке.
– Смотри, только сам в атаку не кинься сдуру: распугаешь беляков. Собирай их потом по тайге. Гы!
– Мне доводилось, между прочим! – соврал гордо Лазарь.
– Во, вишь, уже хвост поднялся. Так и держи его теперь!
Незаметно вытер ладонь о полу тулупа. Распахнув двери, подмигнул председателю ревкома:
– Помни – пленные нам не нужны! Склады пустые.
Зайцев дождался, пока в коридоре смолкнут гулкие шаги, после чего устало подошел к окну. Напуганные его появлением воробьи шумно слетели с резного наличника на крышу конюшни. Солнца было много, даже загаженный двор ревкома выглядел празднично.
«Хорошо совпало, – умилился Зайцев. – Воскресенье и красота».
Но на светлые мысли, так всегда с ним случалось, наложились тревожные. Он думал о незнакомой женщине, которую привез Родион в Ни– кольск и теперь, наверное, убьет ее или поступит с ней как-то по-другому, но непременно жестоко.
Ниже, чуть правее окна, хлопнула дверь Вышел из ревкома Родион Добрых. Встал спиной окну. И Лазарь подумал, что в такую спину с двадцати саженей не промажешь. Ему о другом просто не думалось.
Командира быстро окружили бойцы, а расторопный Сырцов подвел застоявшегося иноходца. Родион погладил коня по шее и, вынув из кармана сухарь, положил его на губу Черту. Люди смотрели на Родиона с веселой надеждою, этого не мог не видеть Лазарь Зайцев.
«Отчего они так к нему тянутся? – спросил он себя. – В нем есть что-то грозное, надежное. Такое, что надо держать на цепи! Новый большевистский царь вырастает на глазах, Лазарь!»
Председатель ревкома забыл про сияюший мир, пытаясь объяснить свои чувства к командиРУ объединенных отрядов, одним махом лишившему его всякой власти. Случай оказался. Нет, не случай – предрешенность оказалась мудрее их эгоистических претензий. Выбран именно тот, кто остановит офицеров. Бойцы чувствуют в нем главаря. Не имея представления о целях революции, они куют ее победу, потому что верят – Родион знает о революции все. За их подвиги уже назначена цена: земля, свобода, равенство. Платить не обязательно…
– И ты потащишься за ними! – сказал вслух Лазарь. – Революция – твоя профессия. Сам не захотел стать сапожником. После Нерчинской тюрьмы надо было уходить. Бегом! И никто бы не осудил– чахотка…
…Чахотка открылась у него именно там, в Нер– чинской тюрьме. Молодость толкала на революционный подвиг, кровавый кашель предостерегал об опасности. На его глазах тускнели великие люди, а рядом с ними загорались чудным светом славы и признания вчерашние посредственности. Он им завидовал, хотел гореть так же ярко. Он ведь был не глупее анархиста Золотницкого, который повторял чужие мысли. Становился на скамью посреди камеры и вымучивал из себя слова, выдавливая их в уши арестантов желчным, угрожающим голосом:
– Революция всегда совершается рабами. Она любит рабов и никог да недаст им вольную. Революция – болезнь, опиум! К ней нельзя относить ся по-другому. Мы – революционеры, живем канунами. Праздника нет! Его просто не существует в природе революций. Наистрашнейшие испытания делают нас только азартней. Мы горим на пути к цели. Но я ясно вижу, – красивый Золотницкий прищуривает большие блестящие глаза, – как к ней тянутся миллионы человеческих судеб. Все презрев, они бегут к горизонту, обратив свои благие намерения в алчный захват. Взять и поделить! Всем поровну. Но первые возьмут больше. Они возьмут, сколько им надо, и станут причиной новой революции.
Революции – бесцельны! Программы их вдохновителей – приманки для тех, кто еще здоров. Однако, если вы собираетесь прожить настоящую жизнь в настояшей борьбе, прожить и уйти, не оглядываясь, зная – за тобой миллионы обреченных на радостные муки, оставленных Богом, жаждущих лучшей жизни вооруженных ходоков, то болейте нашим святым и бесконечным делом! Жажда останется с вамидо гроба, не будет только лучшей жизни. В революции можно выиграть лишь уверенность– завтра начнется новая!
Возбужденного Золотницкого не все понимают, но многие им любуются. Он и вправду хорош: высок, строен, приятно свободен, хотя и желчно хриповат.
– Меня здесь нет, – говорит оратор, – я– там, где взводят курки револьверов. Где пули ставят точки революционных лозунгов! Россия – сокро– вишница террора. Я – сын России!
Голос падает с высоких, хриплых нот:
– Меня здесь нет…
Только два вора не обрашают на него внимания. Они сидят за спиной Лазаря Зайцева на деревянных нарах и слушают своего уходящего из жизни товарища, чахоточного Илью Шортова. Шортов худ, как сушеная вобла, черен лицом, а дрожаший голос напоминает слабое отзвучие из другого мира.
– Не пяльте, братцы, бельмы куда ни похотя, – шелестит он едва-едва слышно. – Прозрейте! В себя, в себя глядите! Внутри нас хоронится книга всей нашей правды, какую человек скрытым образом о себе пишет. Через собственное нежелание на себя доносит. А читать не читает – нет у него внутри глаз.
– Хоть было, так их кашей забросало, – поддакнул умирающему культяпный вор Самопал.
– Дурак ты, Игнатий, – спокойно отвлекся рассказчик. – Вор, а дурак. О других глазах разговор. О душевных.
– А-а-а-а, – закивал культяпный. – Ясненько, ясненько. Мне про таки глаза поп-расстрига в Верхоленском остроге рассказывал. Одно не понял я, Илюха: ежели человек совсем темный, тогда как быть?
Шортов обнажал в улыбке кривые, ненужные ему уже зубы Сказал, сладко пришурипшись:
– Пишешь, соколик, ешо как пишешь! Тайным образом, по особому повелению оттель.
Глаза его при этом слегка закатились, и воры поняли, откуда идет повеление доносить на себя самого. Самопал перекрестился культей:
– Не читат, значит… Во, как мудрено придумали.
– Дозволения нет. Тайна… – растроганно шепчет Шортов. – Там такие грехи написаны – на исповедь нести страшно. Проклянут! Ты разве признаешься, как Силыча кончал со всем его малолетним семейством?!
– Один я, что ли?! – культяпный побледнел, сдвинул к переносице глаза. – На всех раскинуть грех надо. Иначе несправедливо! Не по-Божески!
– Хи! Хи! Подельничек ты мой глупенький. А дочку дьякову кто топориком огладил?! Хи! Хи! Хи! Сколь ни побуждай в себе чувства стыда и совести, самому тебе не раскаяться. Господь прочитает, или кого попросишь?
– Так ведь нужда заставляет себя скрывать!
– Про нужду там не написано, одни грехи перечислены, каких простить не можно.
Слова звучали просто и жутко. Глядя на его отсутствующий вид, и вправду думалось, что Илья Шортов говорит уже не с этого света, а где-то между тем, что есть и будет.
И под воздействием страшной исповеди в камере становилось все тише, тише… Споры кончились, живущие для смерти вдруг неожиданно задумались о возможности жизни. Внимание политических постепенно переключилось на разговор воров. Судьба Шортова ни у кого не вызывала сомнений, и то, что он говорил своим плоским, слабым голоском, вызывало неподдельный интерес – последнее…
Золотницкий потрогал виски кончиками пальцев, сказал небрежно и устало:
– Хорошо, что вы скоро умрете, Илья Спиридонович. Такие, как вы, кликуши, ведут человеческий разум в тупик. Разум должен сражаться с момента появления до своего исчезновения. Хорошо, что вы скоро умрете.
– Что ж плохого, – охотно согласился с ним Шортов. – Совсем зачах. Нутром выгнил до полного разложения. Ежели меня тряхнуть добренько, ни одной кишки во мне не останется. Выпадут, как не привязанные. Всем надоел и себе тоже. Уйду нынче…
Так оно и вышло. Ночью он упал с нар, чтобы умереть на заплеванном полу под похоронный храп камеры.
Смерть вора никого не удивила. К смерти в тюрьме привыкли. Но в Лазаре Зайцеве последний заговор Шортова задел болезненную струнку, и как ни пытался он убедить себя в безумии всего слышанного, каждый раз ощущая приближение мучительного кашля, вспоминал про книгу, куда человек дотошно вписывает свои земные грехи. Она втерлась в сознание. В тяжелых зимних снах он открывал ее, как дорогое, окованное золотом Евангелие. Искал тринадцатую страницу, замирал над ней, исписанной корявым почерком недоучки. Потом мучился до полного измождения, до тех пор, пока силы не оставляли его, побежденного неприступными буквами, и голос мертвого вора напоминал истлевшим шепотом:
– Нет дозволенья. Тайна…
«Это все чахотка. Она слабит твою волю, – ду– мал Лазарь. – Наступит весна – оживу».
Прошла весна, наступило лето. Он, сославшись на болезнь, отказался бросить бомбу в купе генерал-губернатора. Силы еще были, желание убивать не покинуло его, однако появился безотчетный страх перед неизбежным ответом. Выбор склонился в сторону милосердия, и то лето он прожил в приподнятом настроении, без тяжких приступов. Его ни в чем не заподозрили. Говорили: «Товарищ Шмель готовится на серьезное дело. На громкий акт!» Он знал – это работает прошлое, уже вписанное в нечитаемую книгу его корявым почерком. Лазарь очень не хотел, чтобы будущее было похоже на прошлое, но революция вела своего больного, трусливого героя. Он слабел, медленно, точно лед в тени, таял и, страдающий, безжалостной рукой узаконивал смертные приговоры людям, которых никогда не видел. Успокаивал себя тем, что не сам нажимает курок. Его приказы отправляли в деревни продовольственные отряды грабить одних, чтобы спасти других. Чтобы жила революция… Через него она выражала свою волю, устанавливала пределы безопасности всякому, кто хотел иметь другое мнение и другую жизнь, ограничивая человеческое существование днями, часами, минутами. Она возвышала поступки своих вдохновителей до святости и уничтожала до предательства.
Золотницкий оказался прав: революция могла жить только в движении, по своим особым, нечеловеческим законам. Подобно огромному огненному шару она катилась вдоль бесконечной России, подминая города, деревни, души людей. Прессом беспощадного страха выжимая из них питательную энергию для дальнейшего продвижения, расплющивая их до плоской одинаковости, но оставляя в каждой душе осознание причастности к великому делу, коим можно бесконечно гордиться, но не более того…
«Нам следовало остановиться в феврале, – Ла– зарь потрогал прыщ на кончике носа. – Сегодня Россия была бы среди первых стран мира. Ты– чинил сапоги… Мда… не нравится?! Предпочитаешь жить голодно, но кроваво?! Страну покинули все светлые мозги, культура, благородство. Это уже не страна! Это поле насилия, по которому катится революция. Ее толкают новые, вырвавшиеся из вековой темноты силы, новые плечи. Они горят с ней и догорят… Кто по пути, кто от чахотки…»
Сквозь засиженное мухами окно ревкома Зайцев видел Родиона, отдающего распоряжения. И это зрелище придало ему немного оптимизма.
«Родион – порождение революции, ее – лик. Теперь уже она другой не будет. Ошибаются те пузатенькие, лысенькие трибуны, рассчитывая на свою независимость. Жалкие попутчики! Безликие подстрекатели! Вот он, истинный образ бунта! Цельность страстей! Никаких раздвоений. Нервы, способные выдержать испытания Страшного Суда! Над ним суда не будет. Он сам будет судить! Пришел, значит?! Явился! На что теперь надеешься? Ты – мерзкий, грешный, перекрещенный еврей?! Откоптил свое, пора уходить».
– Пора! – выкрикнул Зайцев.
В нем затрепетала неожиданная решимость. Он наполнялся ею почти бессознательно, так с ним уже случалось во время проведения террористических актов, когда восторг ужасного мгновения побеждал все слабые чувства, а выстрел убивал восторг.
Родион Добрых поехал в сопровождении двух бойцов. Пустел двор перед ревкомом, легкий ветерок шевелил шерсть на холке разомлевшей собаки. Она блаженно вытянулась у ближней коновязи во всю свою худобу.
«Мы чем-то с ней похожи», – грустно подумал Зайцев.
Побледнев, он подошел к столу, выдвинул ящик и взял наган. Пальцы похолодели, и холод дал толчок чужой, требовательной воле. Она взвела курок.
«Воткак случается! – задохнулся председатель ревкома от близости конца. – Не велит кто-то жить. Торопит. А вроде бы сам надумал. Сейчас нажму – получу ответ на все свои вопросы. Будут ангелы читать мне книгу. Нет, черти будут! Сейчас…»
Палец на курке напрягся, а читающий его книгу архангел оказался похож на Родиона Добрых, которого Лазарь никогда читающим не видал.
– Опять! – прохрипел весь сжавшийся Лазарь. – То царь, то этот!
Воробьи вернулись на карниз. Он смотрел на них ненавидящим взглядом, думая, что сейчас уже все произойдет само собой, без его участия. Знакомое ощущение восторга, однако, исчезло. Смерть быласовсем близко, о чем напоминал печальный холод у сердца. Только курок никак не хотел шевелиться.
Ощущая нетерпение пули, Лазарь отвел ствол от онемевшего виска. Мысли начали торговаться и пятиться.
«Ты не можешь, не то состояние. Хорошо бы умереть в чистом».
Зайцев нервно дернул кадыком.
«Да, конечно, в чистом! И чтоб хоть кто– нибудь плакал. А то Родион такое сказать может. Потом потащут за ноги до общей ямы к Федьке Звонареву в гости. Скотская смерть! Лежишь в плевках, полчерепа нет. Это ужасно!»
Желание умереть таяло, он уже не хотел себя убивать. Рука, однако, как прикипела к рукоятке. Потом чуть ослабла. Остался неподвижным загнутый в железную скобу палец на спуске. Он хочет нажать…
– Ты не должен, – шепчет председатель ревкома, – следующей жизни может не быть. Одни догадки, намеки, поповские заверения. Истина где? Господи, ведь полная башка боли, мозги – на стене, твои…
Палец все еще держался в боевом положении. Воробьи затеяли веселую драку. Им весело.
«Весна, Лазарь, весна. Глупо стреляться весной. Русские это делают от благородной глупости. Тебе зачем? Оно тебе нужно? Скоро льдинка на льдинку сунется, а ты на смерть идешь. Еще глухарь разбудит ранним утром, кукушка погадает. Девки голоногие с ведрами от реки – мимо окон. Без надобности, но волнует. Нет в этой пуле твоей судьбы…»
Тем помыслом соблазнился.
Ослабла ладонь, следом – спина, и палец покорился. Он продолжал бояться. Осторожно, точно спящую змею, опустил в стол наган. Стол закрыл и сразу сомлел нутром. Расслабился, о бане вспомнил.
– Схожу нынче к писарю. Срам подумать – с Крещения не бывал.
Жизнь поворачивалась к нему другим боком, и сознание своей ничтожности не доставляло прежнего неудовольствия. Главное – бой пережить. Потом можно будет ходить в баню, смотреть из окна на девок и воробьев, думать про себя о чем хочется, деля с Родионом революционные победы. Каждый вздох для него обрел свой собственный смысл, мысли обладали особой ценностью, и как прекрасно, что у него хватило ума не встать на путь Родиона. Иначе, Лазарь чувствовал это острым чутьем больного человека, тот успел бы перестрелять весь ревком.
«Он был похож на взведенную пружину, – Зайцев покачал головой, наблюдая, как тень на стене повторяет его движение. – Пружина где-нибудь сработает. Может быть, убьет эту женщину. Нет, все-таки не убьет: у него других забот хватает. Он должен остановить офицеров, иначе ты пожалеешь, что не застрелился…»
Дом был высокий и стоял высоко. С крайнего окна комнаты, где ей было дозволено квартировать до особого распоряжения товарища Зубко, Клавдия видела все, что происходило на южной стороне улицы, начиная от наряженной в богатую резьбу народной библиотеки и вплоть до того места, откудаулица начинала скатываться к реке.
Вечерами, когда мрак стирал с улицы все краски, она становилась похожа на заброшенное кладбище: даже трубы стояли чуть внаклонку, как подгнившие кресты. И та же глубокая грусть неба над ними.
Утром настроение менялось. Насидевшиеся взаперти люди сразу начинали искать друг дружку, делиться новостями. Другие маршировали строем, с новыми песнями. Неведомо куда. Порознь уже никто ничего не значил: одинокие быстро вызывали подозрение у коллективных. Их допрашивали, потом уводили под ружьем или отпускали без всякой охоты, словно не одобряя в душе собственные поступки. Злой рок парил над улицей, выбирая себе жертвы. И если вначале народ тыкал пальцами в сторону арестованных, принимая их по старой привычке за разбойников, то со временем поутих, понял – завтра сам под ружьем в ЧК отправиться может. Никто церемониться не будет.
Постоянная опасность отвлекала людей от привычных занятий, понуждая доказывать суро– войвласти свое преданное отношение, растолковывать его новыми, порой невпопад сказанными, словами. И начинало казаться, что сторонников у власти с каждым днем становилось все больше и больше.
Стоя у окна, Клавдия жалела людей, молилась за тех, кого уводили под ружьем.
И вот однажды, когда собрались они с Лукерьей Павловной вечерить, на крыльце раздались скрипучие сапоги. Хозяйка от неожиданности растерялась. В лице ее проступила бледность, стерев всякую привлекательность и обнажив подступающую старость.
– Пошто Тунгус не лаял? – спросила она в ожесточении. – Заспал, дармоед!
А Клавдия остановилась в шаге от стола, не выпуская из рук чугунка с картошкою. Сквозь толстую тряпку к рукам идет жар, но она терпит, думая о том, что эти шаги связаны с их будущим несчастьем, что у несчастья могут быть только такие уверенные, слегка торопливые шаги. Вопреки всему, однако, страх из души убирался, уступив место настоятельно ей необходимому спокойствию.
– Ну и пусть! – сказала она себе, прежде чем распахнулись двери.
Первым вошел молодой, опоясанный пулеметными лентами красноармеец. Очень даже приличного вида: с кудрявой купеческой бородкой, опрятно одетый. Но по-городскому развязный. Следом за ним перед настороженными женщинами появился сам товарищ Зубко. Здороваться не стал. Никого не замечая, прошел к столу и почему-то сразу начал рассказывать про смерть хозяйских сыновей. Не только с подробностями, но еще и с осуждением за излишнюю их отвагу. Получилось – отец со старшим сыном сразу погибли, а младший был еще живым. Его пристрелить пришлось Слепцову, чтоб не тащить до тюрьмы. Рассказ председателя следственной комиссии звучал буднично, многословно, иногда прерывался шутками, словно говорил он не для матери и жены, а для стороннего человека и не в доме, где родились ныне покойные дети Лукерьи Павловны.
Кончали их еще до Рождества Христова, на Барыне. Там отряд Родиона Добрых настиг казацкую разведку. Страшный бой получился. Казаки пленом брезговали. До смерти дрались.
«Правду говорит жирный, – думала Клавдия. – За такую неправду, матери сказанную, совесть сожжет».
– Да ты, поди, сама все знаешь, Лукерья? – догадался спросить Зубко, успокоенный долгой своей речью.
Клавдия поставила чугунок на печку, бережно обняла хозяйку дома за плечи и через прикосновение услыхала последние, слабые стоны погибающей в ней надежды. Ничем больше не живет казацкая вдова.
Лукерья Павловна подняла ресницы, глянув в сытое лицо гостя, тихо ответила:
– Знала. Как не знать? Родион Николаевич рассказывали. На Барыне, говорите? И без креста?
– Еще попа на отход души послать! Не возим с собой похоронной команды. Своих с грехом пополам прячем. Хотя с другой стороны…
Он покрутил сильной ладонью перед лицом, оглядев Лукерью Павловну с лукавым сочувствием:
– Мальца твоего поберечь могли. Не закостенел он еще, глядишь, человек из него вышел. Поторопились…
– С того света не воротишь, – вздохнула Лукерья Павловна. – Только не знала я ничего о их смертушке. Соврала вам. Простите дуру старую.
– Нехорошо! – погрозил пальцем Зубко, не в силах полностью скрыть своего удовольствия. – Грешно даже. Знаешь, кто к тебе пожаловал. Правду говорить надо. Нехорошо, Лукерья!
– Плохо, Федор Николаевич, плохо. Стыдно мне. Придет время…
– Ваше не придет! Отгуляли свое!
– Всем придет, – словно не слыша его окрика, продолжала Лукерья Павловна. – Кому– раньше, кому – позже. И возьмет нас от забот наших земных, от грехов низких…
Клавдия смотрела на хозяйку с тайным состраданием, как на умирающего, но ничего о том не знающего человека. Скоро он кончится, осталось могилу вырыть да отпеть: «Благословен Бог наш всегда…»
Постигшая глубокое материнское горе, чувствовала она в себе желание чем-то его умягчить. Кабы не посторонние мужики, то поплакала б вместе, а при них чувства свои казать неловко.
– Я, собственно, не к тебе, Лукерья, пришел, – сказал председатель следственной комиссии. – С тобой мы разберемся по-свойски. Заберем нынче коровенку, хлебушек поделим, чтоб все по-честному было. И живи себе – радуйся. Много ль одной надо? Вот разве кого еще на постой определим для большего веселья. Ты возражать не будешь? Считай, договорились! А квартирантку твою, то есть вас, гражданочка…
Он указал на Клавдию и, обронив свое лукавое благодушие, закончил жестко:
– Хочу спросить, от кого приплод имеешь?!
Клавдия убрала руки с хозяйских плеч, сложила их ниже живота.
– Ну?! – напомнил угрожающе Зубко.
– Сыночка имею, – тихо ответила Клавдия. – Только казать не стану: глазливый вы, дяденька.