Текст книги "Живым не верится, что живы..."
Автор книги: Лазарь Лазарев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Неужели войсковая операция, нависающая дамокловым мечом, контроль Ставки – все это нужно лишь для того, чтобы усилить сюжетное напряжение? Но все это наверняка можно было сделать менее громоздким образом. И хотя не все оперативные документы нужны для движения сюжета, однако у нас нет сомнений, что они на месте в романе, что они там необходимы, что они не «пришиты», а органическая, неотъемлемая часть художественного мира произведения. В чем же их функция? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно точно определить «внутренний закон» и пафос романа «Момент истины». В книге не просто раскрывается работа военной контрразведки, здесь широко и по-новому показаны война и армия. По-новому, потому что взят неожиданный для нас ракурс, выбрана, как сказали бы кинематографисты, прежде не бывавшая в ходу «точка съемки». В сущности, книга Богомолова предлагает нам свою панораму войны. И если мы поймем это, постигнем «внутренний закон» произведения, отрешившись от глубоко въевшегося стремления судить о вещи, выдвигая во главу угла интригу, станет ясно и в чем смысл многих ее фигур и эпизодов, находящихся как будто бы на далекой периферии сюжета, и зачем автору в таком количестве понадобились документы.
Кажется, больше всего толков у читателей вызвали эти «оперативные документы». Сумятица этих странных, большей частью эстетически вульгарных суждений возникла, к сожалению, не без участия некоторых критиков, чего только не наговоривших по поводу «подлинных и „выдуманных“ документов в романе Богомолова, хотя им по роду занятий вроде бы не пристало ошибаться в решении столь элементарных эстетических „задачек“. Правда, для этого надо было верно определить задачу автора и пафос его книги.
Вот что говорил о романе Богомолова Константин Симонов: „Книга эта – роман в чистом виде. И судить ее можно только по законам художественной литературы. Как здесь следует относиться к документам? Воссозданные автором с ювелирным мастерством, с великолепным знанием дела эти документы введены в повествование таким образом, что читателя буквально оглушает атмосфера подлинности, непререкаемой достоверности. Благодаря этому и возникли совершенно, на мой взгляд, неоправданные применительно к роману споры и толки: подлинные или неподлинные это документы? Это не играет никакой роли. Важен достигнутый автором эффект. Для меня они свидетельство блестящего литературного мастерства писателя, в этом плане я их воспринимаю и оцениваю…“ Не только писатель, но и внимательные читатели все это поняли, разобрались в книге. Когда журналист стал допытываться у маршала Баграмяна, командовавшего 1-м Прибалтийским фронтом, где разворачивались события романа „Момент истины“: „И что же, на самом деле имел место эпизод, о котором рассказывает писатель?“ – маршал ответил ему: „Увы, не помню“… Главное ведь не в этом, а в том, что в целом книга верно – и по содержанию, и по трактовке – описывает события той поры. Но это произведение художественное. И оно, естественно, несет в себе какие-то элементы вымысла и отклонения от того, что происходило на самом деле». Присоединяясь к высказываниям Симонова и Баграмяна, я могу не вести полемику по этому поводу…
Роман «Момент истины» – произведение сложной композиционной и стилевой структуры, но разные жизненные и стилевые пласты, «многоголосие» повествователей сведены здесь воедино, и такое органическое соединение их всегда дает больше, чем простую арифметическую сумму. Многое в романе вообще невозможно понять и оценить, не уловив этих постоянно переплетающихся внутренних связей и противостояний, взаимопритяжений и взаимоотталкиваний. Все вместе и делает рисуемую картину действительности по-настоящему объективной.
Что это значит?
В своем последнем обзоре русской литературы Белинский писал о двух типах литературного дарования. Один их них критик видел в писателе, для которого «важен не предмет, а смысл предмета», ему неведомо «наслаждение представить верно явление действительности для того, чтобы верно представить его», главная его сила «не в творчестве, не в художественности, а в мысли, глубоко прочувствованной, вполне осознанной и развитой». Другой тип Белинский называет «чисто художественным» – этот писатель «обладает способностью быстро постигать все формы жизни, переноситься во всякий характер, во всякую личность», он рисует фигуры, сцены, характеры с поразительной верностью действительности, предоставляя читателям «говорить и судить и извлекать из них нравственные следствия».
Конечно, всякая такого рода «типология» условна, конечно, большая часть произведений искусства всегда и всюду составляют «промежуточные» образования. И все-таки, если даже с этой оговоркой ее принять, можно совершенно определено сказать, что роман «Момент истины» написан художником второго типа, главная сила которого в верности действительности, в точности воссозданных характеров и обстоятельств, в художественности. Читателю в данном случае самостоятельно приходится извлекать «нравственные следствия», и многое тут зависит от его подготовленности, от того какая у него за плечами жизненная и эстетическая «школа». Роман Богомолова часто читали залпом, взахлеб, стремясь побыстрее добраться до финала, а между тем это книга, требующая иного, очень вдумчивого чтения, пристального внимания к подробностям, деталям, оттенкам, к не выходящим на поверхность и не бросающимся в глаза связям и противостояниям. Прочитавшим ее лишь на «уровне» сюжета, не освоившим ее сложный и разветвленный художественный мир, невозможно добраться до тех «нравственных следствий», на которые он наталкивает внимательных читателей…
Окопная правда
(О ржевской прозе Вячеслава Кондратьева)
В июле 1943 года Илья Эренбург писал: «Замечательные книги о войне напишут не соглядатаи, а участники, у которых теперь подчас нет возможности написать письмо родным… Зародыш классического романа уже живет в голове фронтовика, который теперь думает куда меньше о литературных формах, нежели о характере вражеской обороны».
Я снова привожу эти слова Эренбурга, чтобы сказать, что так оно потом и вышло. Самые пронзительные, самые правдивые книги о войне написали ее участники – солдаты и офицеры переднего края, «окопники». Долгие годы у нас не больно жаловали такие книги, а это был большой массив самой высокой пробы литературы, который уничижительно называли «лейтенантской», потому что требовалась «генеральская». С каким яростным энтузиазмом науськанные высоким пуровским начальством литературные стервятники клевали эту правду «окопников» – это, мол, «очернительство», «дегероизация», да и что вообще мог видеть солдат, взводный и ротный из траншеи боевого охранения, кому нужна такая приземленная правда? А это была правда тех, кто на своих плечах вынес главную тяжесть неслыханно жестокой и казавшейся бесконечной войны, заплатив за победу тысячами тысяч жизней. «Окопная правда» – это народная память о пережитом на смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь насквозь простреливаемая ничейная земля. Трудно эта правда пробивалась на печатные страницы. Отголоски этих когда-то руководящих суждений порой слышны и ныне.
Жизнь Вячеслава Кондратьева в литературе оказалась недолгой – меньше пятнадцати лет, а его произведения (в сущности это всего один, хотя и солидный по объему том) занимают видное место в первом ряду лучших книг о великой войне. Их оценили по достоинству самые авторитетные «эксперты» – писатели, сами прошедшие войну и написавшие о ней книги, которые правдой своей заслужили признание читателей. Это Константин Симонов, прочитавший повести и рассказы Кондратьева в рукописи и оценивший их достоинства. Это Виктор Некрасов, выдворенный в эмиграцию, – уже в далеком от нас Париже ему попался на глаза кондратьевский «Сашка». Он сразу же в одной из своих статей отреагировал: «Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим „Сашкой“, опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать». Прочитав дошедший до него «Отпуск по ранению» и другие произведения Кондратьева, Некрасов написал ему большое письмо – благодарил: «Многое ты во мне расшевелил. И солдатское тебе спасибо за это». И Даниил Гранин в большом ряду произведений о войне выделил «Сашку» как редкий пример книги, где наш солдат проявляет «симпатию, человечность к немецкому солдату». Четверть века назад (это было до литературного дебюта Вячеслава Кондратьева) Василь Быков, размышляя о состоянии и перспективах литературы о Великой Отечественной войне, высказал следующее, представлявшееся мне очень важным соображение: «…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это – пехота. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера – пехотинца, который мог бы сказать ныне, что прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо. Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своем прошлом пехота».
Я вспомнил об этих с таким волнением и печалью сказанных когда-то словах Быкова, когда прочитал в февральской книжке журнала «Дружба народов» за 1979 год повесть «Сашка». Вспомнил, потому что повесть эта возникла на том направлении нашей литературы о войне, которое представлялось Быкову особенно важным и где не было больших удач. Не будем говорить, как сказано Быковым, о гениях, с этой меркой к текущему литературному процессу не подступишься, оставим ее для классиков, для «небожителей». Впрочем, думаю, Быков имел в виду и иное – то, что поближе к нашим земным делам и масштабам в литературе, рассчитывать на пополнение писателям военного поколения уже не приходится. Все сроки вышли – вот что он хотел сказать… Автором поразившей меня повести был Вячеслав Кондратьев – имя в литературе новое, до этого неизвестное. Повесть была посвящена рядовому пехотинцу, и автор ее – из пехоты.
О его фронтовой судьбе рассказывал Константин Симонов, чьими стараниями и с чьим добрым напутствием публиковалась в журнале повесть:
«…Несколько слов о военной биографии писателя. С первого курса вуза – в 1939 году – в армию, в железнодорожные войска, на Дальний Восток. В декабре 41-го – один из пятидесяти младших командиров, отправленных из полка на фронт после подачи соответствующих рапортов.
В составе стрелковой бригады на переломе от зимы к весне 1942 года – подо Ржев, а если точнее, чуть северо-западнее его. Помкомвзвода, комвзвода, временно, за убылью командного состава, принял роту; после пополнения – снова комвзвода. Все это за первую неделю. Потом новые бои, такие же тягостные, неудачные, словом, те же самые, которые с перехваченным горечью горлом вспоминают фронтовики, читая или слушая „Я убит подо Ржевом“ Твардовского. Убит – эта чаша миновала автора „Сашки“. На его долю досталось ранение и медаль „За отвагу“ – за отвагу там, подо Ржевом…»
Вот что о Кондратьеве рассказывал в своем предисловии Константин Симонов, хотя и без этого, из самой повести ясно – так написать можно только о пережитом…
Пехота не только несла в боях самые большие потери, о которых говорил Быков, ей и трудно выносимых повседневных тягот доставалось сверх всякой меры. Мало кто сейчас имеет об этом более или менее близкое к реальности представление.
Кондратьев без всяких смягчений сумел рассказать о горемычной пехоте, больше чем на год застрявшей в непросыхающих болотах, полегшей там без счета, до сих пор, столько десятилетий прошло, всех погибших не отыскали, не похоронили.
И вот еще что, о чем нельзя было писать тогда, когда публиковались повести и рассказы Кондратьева, – главлит не дремал, помалкивают и сейчас военные историки. Кондратьев в своей ржевской прозе изнутри показал то, что в сводках Совинформбюро военной поры небрежно-успокоительно называлось «боями местного значения», а в этих боях без пользы и смысла было угроблено людей, наверное, не меньше, чем в самых крупных и знаменитых сражениях. Кто из фронтовиков не помнит появляющегося в редкие дни затишья пылающего гневом поверяющего из какого-нибудь высокого штаба (на взводном и ротном уровне любой штаб воспринимался как высокий) с ничего хорошего не сулящей фразой: «Что у вас тут – война кончилась? Вы что мир с немцами заключили?» После чего пехоту для демонстрации требуемой начальством боевой активности без артподготовки, да и вообще без всякой подготовки бросали а атаку – отбить какую-то высотку или остатки деревеньки, хотя никакого продолжения этой атаки не планировалось. И даже если удавалось захватить высоту или ворваться туда, где когда-то было село, – чаще не удавалось, – непомерной ценой было за это плачено. Кажется, никому в нашей литературе не удалось так, как Кондратьеву, показать во всей своей страшной реальности пронизывавший все структуры армейского механизма сталинский принцип: любой ценой, людей не жалеть, потери в расчет не принимать.
Да, литературный дебют Кондратьева был явлением неожиданным, совершенно уже нежданным. В столь солидном возрасте (через год после публикации «Сашки» Кондратьев отпраздновал свое шестидесятилетие, у него была серьезная профессия художника-оформителя, которая много лет кормила его), если и берутся за перо, то разве что для того, чтобы писать мемуары. И тут, мне кажется, и нужно искать главное объяснение этого все-таки из ряда вон выходящего случая. В том-то и дело, что своего рода «мемуарность» (ставлю здесь кавычки, чтобы указать, что это понятие употребляется в более широком, чем обычно, смысле) – существенная, можно сказать, родовая особенность военной прозы писателей фронтового поколения. Эта проза не всегда автобиографичная в принятом истолковании этого понятия, но она насквозь пропитана авторскими воспоминаниями о фронтовой юности. Всех их буквально выталкивали в литературу воспоминания о пережитом во время войны, и то, что они писали о фронтовой юности, особенно первые их вещи, были одновременно и солдатскими, и лейтенантскими «мемуарами», которые в самом деле никто из них никогда бы не отважился писать. Кондратьев в этом смысле исключения не составляет – вот разве что очень уж много времени прошло после войны. Каков же должен был быть заряд пережитого, чтобы сработать через столько лет!
В своих заметках о том, как создавался «Сашка», Кондратьев рассказывал: «Я начал жить какой-то странной двойной жизнью: одной – в реальности. Другой – в прошлом, в войне. Ночами приходили ко мне ребята моего взвода, крутили мы самокрутки, поглядывали на небо, на котором висел „костыль“. Гадали, прилетят ли после него самолеты на бомбежку, а я просыпался только тогда, когда черная точка, отделившаяся от фюзеляжа, летела прямо на меня, все увеличиваясь в размерах, и я с безнадежностью думал: это моя бомба… Начал я разыскивать тогда своих ржевских однополчан – мне дозарезу нужен был кто-нибудь из них, – но никого не нашел, и пала мысль, что, может, только я один и уцелел, а раз так, то тем более должен я рассказать обо всем. В общем, схватила меня война за горло и не отпускала. И наступил момент, когда я уже просто не мог не начать писать».
О силе этого чувства, об одержимости – иное здесь слово не подходит – автора, для которого то, что он стал писать о войне, было не только литературной задачей, а смыслом и оправданием его жизни, свидетельствует хотя бы такой факт. Не напечатав еще ни одной строки из написанного, не имея никаких гарантий, что какое-нибудь из его произведений увидит свет («Сашку», боясь обвинений в зловредной «окопной правде», долго мурыжили в разных редакциях), – а надо ли говорить, как этот стимул важен для художника, – Кондратьев писал, как тогда говорили, «в стол» повесть за повестью, рассказ за рассказом. Только страстная вера в то, что он обязан рассказать о своей войне, о товарищах, которые сложили голову в затяжных, стоивших нам больших жертв боях подо Ржевом, только такая неостывающая, ни с чем не считающаяся вера могла питать это упорство.
Но что значит своя война? Константин Симонов, представляя читателям «Сашку», писал: «Это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности – солдатской». Не знаю, годится ли в первых двух случаях превосходная степень: легкой войны вообще не было, и одному богу известно, где она была самой трудной – подо Ржевом или в Сталинграде, в Севастополе или на Невской Дубровке? Но что подо Ржевом в силу разных обстоятельств – и объективных и субъективных, которые правдиво отражены в прозе Кондратьева (Симонов в предисловии подтверждал это выписками из воспоминаний известных наших военачальников – маршалов Г. К. Жукова и К. К. Рокоссовского, генерала армии Г. И. Хетагурова), – было невыносимо тяжко, об этом спора нет…
И когда я говорю, что Кондратьева, как и всех писателей фронтового поколения, привело в литературу страстное желание рассказать о своей войне, я имею в виду не только место (непросыхающую ржевскую топь – непроезжие дороги, воду в землянках и окопах) и время (выдохшееся наступление, напоминающее то, о котором в давнем, военных лет стихотворении Симонов писал: «Есть в неудачном наступлении несчастный час, когда оно уже остановилось, но войска приведены в движенье. Еще не отменен приказ, и он с жестоким постоянством в непроходимое пространство, как маятник, толкает нас».). Литература наша не обошла этот не просто дающийся художнику материал – эпизоды трагической ржевской эпопеи были воссозданы в повести «Февраль – кривые дороги» Еленой Ржевской, воевавшей там в качестве переводчицы разведотдела, в упоминавшемся уже замечательном стихотворении Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом». Ржев возник в этом стихотворении не случайно – рассказывая через четверть века после войны историю этого стихотворения, поэт связывал его рождение с тем тягостным чувством, которое у него возникло во время пребывания подо Ржевом осенью 1942 года: «Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжелые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез – их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой „Красноармейской правды“, которая располагалась тогда в Москве, в помещении редакции „Гудка“, я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невеселыми записями».
Так что дело не только во времени и месте действия – в «Сашке» все происходящее мы видим глазами человека, находившегося на «передке», действительно «в самой трудной должности – солдатской». Кондратьев изнутри раскрывает, какую тяжесть нес на своих плечах этот рядовой пехотинец, которому «каждый отделенный – начальник», для которого КП батальона, находящийся в каких-нибудь двух километрах – рукой подать, – был уже тылом. И вроде не очень много он может со своим автоматом (а то и с «трехлинейкой») – против него и пулеметы, и артиллерия, и танки, и авиация, а все-таки именно он и его товарищи – решающая сила армии, и только о той земле мы говорим, что она в наших руках, которую удерживают или отбили они, пехотинцы, – вот им и достается. А уж в боях подо Ржевом досталось им тяжелого до слез. На что уж Сашка не избалован жизнью: с малых лет приучен к нелегкому крестьянскому труду, привык к невзгодам («…был в детстве и недоед, и в тридцатых и голод настоящий испытал»), но и ему невмоготу – все разом на них навалилось здесь, из последних сил он держится. И тяжко не только то, что которую неделю ходят они на виду у смерти, каждую минуту она подстерегает – из первоначальных ста пятидесяти тринадцать человек осталось в их «битой-перебитой» роте, да это еще после того, как пополняли, наскребая кого только можно в полковых и дивизионных тылах. Хотя надежда на лучшее не оставляла Сашку, он трезво понимал, что ждет пехотинца: «Передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну раз, как сейчас, ну два… Но не вечно же? А война впереди долгая».
Нет, устал так Сашка не от одной лишь постоянно подстерегающей смертельной опасности – не меньше оттого, что все время на фронте впроголодь что во всем нехватка (не только в харчах и куреве, но и в боеприпасах), что негде обогреться, просушиться, а о бане и мечтать невозможно – все завшивели, что и на переднем крае и и в армейском тылу явно недостает порядка и все их усилия и жертвы по-настоящему не окупаются. От этого на душе у Сашки камень, а чтобы давил поменьше, старается он убедить себя, что «по-другому, видно, нельзя было дело повернуть, какую-то задачу важную они выполняли и, возможно, выполнили». Но все эти невеселые обстоятельства затяжных и безрезультатных боев подо Ржевом (а надо упомянуть еще о скудной жизни в разоренных войной прифронтовых деревнях, которую наблюдает добирающийся до госпиталя Сашка и которая описана Кондратьевым без какой-либо смягчающей ретуши) в повести важны и интересны не сами по себе – перед нами художественное произведение, не документальный очерк, – а тем, как в них проявляется характер главного героя, обнаруживая скрытые, столь явственно и определенно не проявляющиеся в в обычное время, в ординарных мирных условиях черты.
Характер Сашки – главная удача Кондратьева. В жизни каждый из нас, наверное, сталкивался с людьми, чем-то его напоминающими, и если мы не сумели понять и оценить этот характер, то потому, что он еще не был открыт и объяснен искусством – не зря Твардовский говорил, что всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении средствами художественного выражения, а «до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна».
Не так часто даже очень талантливому писателю случается обнаружить в действительности новый характер. Кондратьеву это удалось, его Сашка – открытие. И пусть не обманывают простота и ясность этого характера – он таит в себе и глубину, и сложность, и значительность, раньше литературой не обнаруженные, не подтвержденные. И имеющаяся у Сашки литературная «родня» (скажем, толстовские солдаты) пусть тоже не вводят нас в заблуждение: перед нами явление, которое традицией не покрывается и не исчерпывается. Кондратьев открывает нам характер человека из народа, сформированный своим временем и воплотивший черты своего поколения – добавлю для точности и ясности: лучшие черты (этим, кстати, объясняется и та близость и взаимопонимание, которые так естественно и легко возникают у Сашки – деревенского парня и его ротного, до войны студента, у Сашки и лейтенанта Володи, выросшего в интеллигентной московской семье, – многое в их нравственных представлениях совпадает.
Сложилась устойчивая, но вовсе не бесспорная традиция изображения коренного народного характера как воплощения органического, «нутряного» нравственного чувства, чуждого какой-либо рефлексии и анализа. Кондратьев ее не приемлет. Его Сашка – человек не только с обостренным нравственным чувством, но и с твердыми осознанными убеждениями. И прежде всего он человек размышляющий, проницательно судящий и о происходящем вблизи него, и об общем положении дел. «На все, что тут (на фронте. – Л. Л.) делалось и делается, было у него свое суждение. Видел он – не слепой же – промашки начальства, и большого и малого. Замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и не догадки…» Раздраженный упрямством Сашки, добивающегося, невзирая ни на что, справедливости, его неуступчивостью, ординарец комбата ему «врезает»: «Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали – исполнил! А ты…» А Сашка так – «наше дело телячье» – поступать не хочет и не может. И то, что многое о жизни, о людях, о войне продумано Сашкой, и то, что поступает он не безотчетно и импульсивно, а взвешенно и с пониманием, и то, что чувствует он себя, как сказано в «Василии Теркине», «в ответе за Россию, за народ и за все на свете», не раз обнаруживается в повествовании.
Пытливый ум и простодушие, жизнестойкость и деятельная доброта, скромность и чувство собственного достоинства – все это соединилось, сплавилось в цельном характере Сашки. Тонкий и проникновенный психологический анализ, свойственный Кондратьеву, вскрывает, что и первое движение души у героя, и привычные мысли, и обдуманные поступки всегда направлены в одну сторону: сначала о других, потом о себе. Заметив, что у ротного никудышные валенки, Сашка решает добыть ему целые – снять с убитого немца, лежащего на нейтральной полосе. Затея опасная, он это отлично понимает: «Для себя ни за что бы не полез. Пропади пропадом эти валенки. Но ротного жалко. Его пимы насквозь водой пропитались…» Ранило Сашку: ему бы сразу в тыл, в медсанбат, но он возвращается к себе в роту (дважды пересекая открытое, хорошо пристрелянное немцами место, где проще простого получить еще одну, уже роковую, пулю): хочет оставить ребятам свой ППШ, у них негусто с автоматами, и попрощаться – неловко ему, он хоть и раненый, но живым отсюда выбирается, а кто знает, что ждет их… «Психанул» его спутник лейтенант в госпитале, запустив тарелкой в майора, по-хамски разговаривавшего с ранеными, – Сашка вину на себя принял, рассудив, что офицеру эта выходка так просто с рук не сойдет, может и под трибунал «загреметь», а его, рядового, скорее всего не накажут строго… И таков герой повести всюду и во всем – в большом и малом, во взаимоотношениях со случайными спутниками и девушкой, в которую влюблен. На передовой в минуты опасности и в прифронтовой деревне, где остались одни бабы…
Говоря о значении Пушкина, Достоевский обращал внимание на то, что он «первый из писателей русских создал целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском», и они не выдумка, не плод фантазии писателя, «главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные». Я воспользовался этой формулой Достоевского, чтобы подчеркнуть, что автор «Сашки» не выдумал в соответствии с идеальными представлениями и литературными канонами, а нашел, отыскал в народе, сражавшемся в Отечественную войну, современный положительный прекрасный тип и правдиво изобразил его.
В «Сашке» автор выбрал для повествования одну из разновидностей сказа. Этот выбор точно соответствовал поставленной им перед собой художественной задаче – литературоведы считают, что поэтика сказа служит «выявлению народного характера, предоставляя народной массе возможность заговорить от своего имени». Именно в этом качестве сказовая форма успешно используется в «Сашке».
Повесть «Сашка» была сразу же замечена и оценена по достоинству самыми строгими в данном случае судьями – писателями, хорошо знающими войну. Я уже назвал некоторых, можно без труда расширить этот ряд, но, кажется мне, нужды в этом нет – все и так ясно. «Сашка», сразу же создавший Кондратьеву имя, несомненно, лучшая его вещь. Но она не стоит особняком, ее первенство и превосходство не затмевают достоинств других его произведений. Некоторые из них – «Селижаровский тракт», «Овсянниковский овраг», «Борькины пути-дороги», «Отпуск по ранению» – можно поставить вслед за «Сашкой». В сущности Кондратьев создал свой художественный мир. Все его вещи как бы прорастают друг в друга. Каждая из них вполне самостоятельна, но между ними существуют и внутренние, скрытые и вполне очевидные сюжетные связи: один и тот же бой возникает в них то как происходящее на наших глазах, то в воспоминаниях разных персонажей, некоторые герои переходят из одного произведения в другое, а те, что на передовой не встречались, не знали тогда друг друга, оказывается, служили под началом одного и того же старшего командира, после ранения попадали в один и тот же санвзвод или санроту, один и тот же подбитый танк служил им на поле боя ориентиром. Все произведения Кондратьева объединяет общий замысел, в сущности, они части обширной и цельной художественной структуры, и чем раньше и отчетливее читатель это ощутит, тем больше ему откроется в ржевской прозе.
Художественное пространство у Кондратьева невелико и кажется замкнутым. Редеющий в безуспешных атаках и от постоянных – как по расписанию – немецких обстрелов батальон, разные его роты; три расположенные рядом деревеньки – Паново, Усово, Овсянниково, в которых прочно закрепились немцы; овраг, маленькие рощицы и поле, за которым вражеская оборона (один из героев через двадцать лет после войны измерит его – всего тысяча двести шагов отделяла от немцев), – поле, сплошь простреливаемое пулеметным и минометным огнем…
Правда, рассказы и повести Кондратьева переносят нас и на Дальний Восток – там служили срочную в армии многие его герои, там застала их война; и в напряженно-суровую, но спокойную Москву – сюда, в родной дом, получив отпуск по ранению, приезжает из-подо Ржева один из кондратьевских героев; и в сретенские переулки сорок пятого года, попасть сюда так мечтал он на фронте, а вот, что тут поделаешь, прогулки эти оказались не такими, как представлялось; и в Москву наших дней с ее сутолокой, шумным многолюдием, напряженным темпом жизни, властно подчиняющим себе человека, – только поспевай…
И когда герой рассказа «День Победы в Чернове», побывав здесь снова через много лет, говорит: «…Никакие романы, повести и стихи не расскажут о войне столько, сколько может рассказать этот небольшой клочок земли бывшей передовой…», – он высказывает мысль, которая многое определяет в художественном мире Кондратьева, где все стянуто, повернуто к этому страшному полю: и Москва военная и послевоенная; и Дальний Восток, где герой проходит обычную, уставом предусмотренную боевую подготовку, не ведая, что бои им предстоят никаким уставами не предусмотренные; и жуткий ржевский лагерь, где немцы измываются над нашими пленными; и мыкающие горе, обезлюдевшие – остались одни бабы, старики да детишки – деревни у нас в тылу, за неширокой здесь Волгой…
У Кондратьева была превосходная память, он хорошо помнил и то, что было до войны, и фронт, и послевоенную пору. Его памяти ржевская проза обязана бесчисленным количеством невыдуманных подробностей, многие из которых забыты даже теми, кто пережил нечто похожее. Реалии у него безупречно точны – он ни за что не спутает, скажем, деталей зимнего и весеннего быта на передовой – тогда между ними разница была огромная: это теперь, когда много лет прошло, многое уже сливается, слилось в общую картину.