Текст книги "Смоленское лето (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
– Мессеры, – сказал Беляев. – Все вниз.
Мы и так шли низко. Я опустился ещё. Степан передо мной нырнул так, что я видел его винт у самой травы. «Мессеры» прошли над нами выше, не довернули. У земли мы были узкой целью, и они пошли искать другую.
Эфир молчал до самой посадки.
На стоянке нас ждали.
Прокопенко стоял у моей семёрки с тряпкой в руке. Хрущ – у боезапаса. Морозов – у входа в землянку, ровно посередине между капониром и штабом, будто место под ногами у него кончилось. Лицо у него было серое.
Я выключил мотор. Винт ещё крутился по инерции, дольше обычного. Мне показалось, что дольше.
Расстегнул ремни. Снял шлемофон. Спустился на крыло, потом на землю.
Прокопенко уже считал пробоины. Обходил машину, проводил пальцем по следу и тёр.
Я постоял у плоскости, подождал, пока сядет следующий. Сел Жорка – третьим. Потом Филиппов – четвёртым. Я смотрел на полосу.
Минут десять полоса была пуста.
Потом ещё десять.
Потом двадцать.
Никого.
Прокопенко закончил обход. Подошёл, остановился рядом – на полшага сзади, как привык.
– Кто, командир?
Я ответил:
– Шестаков. Литвинов. Кривенко из третьей.
Он постоял молча. Потом качнул головой – не «понял», а просто как делает крестьянин, когда узнаёт о смерти соседа.
– Девять пробоин, – сказал через минуту. – В силовых одна. Бензопровод царапнуло, не пробило. Заварю.
Я кивнул. Он отошёл к крылу.
Беляев был уже у штаба. Стоял с Бурцевым, держал планшет на руке. Лицо ровное. Глаза другие.
Я подошёл. Беляев меня увидел.
– Свободен.
Я козырнул. Пошёл к землянке.
Морозов стоял у входа. Я прошёл мимо. Он посмотрел на меня. Я не сделал лица. Сегодня вместо Литвинова мог быть он. Это стояло между нами так ясно, что говорить было нечего.
В землянке – тише, чем всегда.
Жорка сидел на нижней наре, не курил, хотя самокрутка уже была свёрнута и лежала рядом. Степан снял гимнастёрку и держал её в руках, смотрел на воротник. Филиппов сидел у лампы, держал книгу – я не разобрал какую – закрытую, на коленях.
На койке Шестакова с прошлой ночи лежала шинель, кружка стояла у изголовья. Я не знал, было ли у него утром на это время. Подумал, что было.
Никто к этой койке не подошёл.
Я сел на свою нару. Снял сапоги. Прошёл рукой по щеке – она была мокрая, не от слёз, а от пота под шлемофоном.
Жорка через минуту, не поворачивая головы, сказал негромко:
– Лёш.
– Что?
– Литвинов вчера у меня спросил, чего я в лётчики пошёл. – Он покачал головой. – Я ему хотел сегодня вечером сказать.
– Угу, – сказал я.
Мы помолчали.
Снаружи Прокопенко уже загромыхал по броне ключом. Он не ждал команды. Он начал заваривать.
Котов сидел в землянке с утра.
Утром он слышал, как взлетели. Восемь моторов – он их посчитал. С училища осталось: считать моторы по слуху. Первый – это Беляев, у него обороты выше нормы перед взлётом, всегда. Потом Шестаков, потом Степан, потом Соколов. Дальше – четвёрка Филиппова. Восемь. Котов лежал на наре и не двигался.
Плечо болело. Не сильно, глухо. Ему было приказано не лазить. Он не лазил.
Книгу он раскрыл и закрыл два раза. Слов не понимал. На печке у входа кто-то поставил котелок и забыл – котелок остыл, потом снова закипел.
К полудню на кухне стало говорить тише. Котов это услышал даже сквозь полог. Так говорят, когда ждут.
Первый мотор он услышал в половине второго. Далёкий, ровный, на возврате. Второй – через минуту. Третий – пара. Четвёртый – отдельно, чуть позже.
Пять.
Котов лежал и считал – шестой, седьмой, восьмой.
Тишина.
Он понял.
Он не вставал ещё час. Внутри было не больно, а пусто. Потом стало стыдно, что пусто. Потом стало стыдно, что он живой, что он сегодня лежал, пока они летели, и что он рад был остаться.
«Я живой, – подумал он. – Они нет. Это не моя заслуга, а мой стыд.»
Я нашёл Котова к восьми вечера.
Он сидел не на наре, а снаружи, на бревне у дальнего капонира – там, где техники складывали стреляные ленты. Не ел, не курил. Пилотка лежала рядом на бревне. Рукав у него был расстёгнут на повязке.
Я сел рядом. Молчал.
Прокопенко прошёл по краю стоянки с фонарём – увидел нас. Чуть замедлил шаг. Потом понял, что лезть не надо, и пошёл дальше.
Жорка вышел из землянки с гармошкой в руках. Я слышал щелчок ремня. Он сделал три шага в нашу сторону, увидел, развернулся и тихо ушёл обратно. Гармошка осталась у него в руке, незакрытая.
Минут через десять Котов сказал:
– Лёш.
– М?
– Я думал, я смелый. А я, кажется, трус.
Я не ответил сразу. Подождал.
– Я лежал тут весь день, – сказал он. – Плечо болит. И я был рад, что не лечу. Понимаешь? Рад. А Ваня сегодня не вернулся. И Литвинов. Который только пришёл вчера.
Я подумал, как ему сказать. Думать было нечего: взрослые слова на этом бревне не работали.
– Колька. Ты не трус. Ты живой. Ты с ранением. Ты не идёшь не потому, что испугался. А потому, что нельзя.
– А когда отпустят? Я буду бояться?
– Не знаю. Никто не знает. Узнаешь, когда сядешь в машину.
Он молчал.
– Я тебе завидую, Лёш, – сказал. – Ты каждый день в воздухе.
Завидовать тут нечему было. Я завтра тоже мог не вернуться, и в этом не было никакой избранности – была одна арифметика. Я не сказал.
Жорка вернулся через полчаса. Без гармошки. Сел на бревно с другой стороны от Котова. Положил руку Котову на плечо – на здоровое – и так оставил.
Котов руки не сбросил.
Мы сидели втроём, пока в землянке у нас не загасили последнюю лампу.
Я лежал у себя на наре и не спал.
В землянке кто-то ещё не спал тоже – слышно было по дыханию. У Степана дыхание было ровное, у Жорки – частое и неравномерное. У Котова я не разбирал, потому что он отвернулся к стене.
В одиннадцатом часу полог отодвинулся.
Вошёл Кравцов. Карандаша у него не было. В руке – пакет. Серый, плотный, перевязанный бечевой. Печать на пакете я разглядел сбоку, через шов. Не полковая. Выше.
– Командир эскадрильи у себя? – спросил Кравцов тихо.
– У себя, – ответил кто-то снизу.
Кравцов прошёл к занавеси, отделявшей закут Беляева. Скрылся за ней.
У Беляева горел огонёк. Я слышал, как они говорили – двое, негромко. Слов не разобрать. Иногда говорил Кравцов, дольше. Иногда Беляев, коротко.
Тон у Беляева в тот вечер был необычный. Не злой, не резкий. Тяжёлый.
Что было в том пакете, в эту ночь ещё никто из нас не знал.
Глава 8.1
Койки старшина разобрал ночью.
Я открыл глаза и сразу понял это – не глядя, по тому, как стояла тишина. У дальней стены, где спал Шестаков, не было ни шороха одеяла, ни сонного покашливания. У окна, где Литвинов лёг семнадцатого вечером, тоже было пусто. Я полежал ещё минуту, глядя в потолок землянки. По доскам полз отблеск утреннего света, попадавший через открытую дверь.
Жорка лежал лицом к стене. Дышал ровно – слишком ровно для того, кто спит. Я уже умел отличать. Морозов на своей койке шнуровал сапоги. Поднял голову, скользнул взглядом по разобранным койкам и тут же отвёл. Не задержался. Это было правильно. Я ему мысленно поставил хороший балл.
У двери, аккуратно сложенные в стопку, лежали два полотенца. На одном – кобура без пистолета, портсигар, бумажник, мелкие предметы. Это для матери Шестакова, в Ярославль. На другом – почти пусто, только гимнастёрка, новая, ещё с заводскими складками. У Литвинова в полку был меньше суток. Бурцев потом разберётся, кому отправлять.
Я встал и вышел.
Воздух наружу шёл от ровной тёплой ночи, которая ещё не отступила перед утром. Над лесом висел тонкий пар. На стоянке семёрка стояла под чехлом, нос на запад. Над ней горел керосиновый фонарь, отбрасывал жёлтый круг на брезент. Прокопенко был там – я увидел его силуэт ещё с тропинки.
Подошёл, остановился в трёх шагах. Прокопенко не оборачивался – у него под чехлом был открыт капот, и он что-то трогал в моторе короткими сосредоточенными движениями. Ключ в правой руке. Тряпка во внешнем кармане комбинезона, угол свисает.
– Командир, – сказал он, не оглядываясь. – Бензопровод заварил. Збираю утром. Заплатки подсыхают. К обеду – посмотрим. Может, к вечеру.
– Надолго?
– До завтра. К завтрему точно.
Он наконец повернулся. Лицо у него было то же, что вчера и позавчера, – спокойное, обветренное, с короткой сединой в усах. Глаза в полусвете казались темнее обычного.
– На стоянке холодно. У меня ватник у землянке техсостава. Гарно согреешься.
Я не стал отказываться. Прокопенко не предлагал из вежливости – он предлагал только то, что считал нужным. Если ватник, значит ватник.
– Спасибо, старшина.
Он мотнул подбородком и опять ушёл головой под чехол. Я постоял ещё минуту, глядя на семёрку – вернее, на то, что от неё было видно из-под брезента. Левое крыло выглядывало с заплаткой свежей сварки, ещё тёмной, без покраски. Правый борт под чехлом я не видел, но помнил – там было четыре дырки от вчерашних зениток. Прокопенко обещал к завтрему. Значит, к завтрему.
К палатке штаба эскадрильи я подошёл к семи. Беляев был уже там, рукава гимнастёрки засучены выше локтя, под глазами тёмные полукружья. Карта на ящике, прижата по углам стреляными гильзами. Карандаш в левой руке – Беляев писал левой, хотя стрелял правой; я заметил это ещё в первую неделю.
Павлюченко сидел на табурете у входа, локтем на колене, курил «Беломор». Курил не как дома – медленно, между затяжками длинные паузы. Гладков и Филиппов вошли следом за мной. Морозов, новенький, остановился у двери – не знал, можно ли садиться без приглашения. Я указал ему на лавку. Он сел.
– Все, – сказал Беляев. – Слушайте.
Он поднял глаза от карты. Голос ровный, чуть ниже обычного.
– Сегодня летят четвёрки. От нас – никто. Машины в ремонте, после вчерашнего почти все с пробоинами в силовых или близко к ним. Прокопенко обещал к завтрему ввести в строй. Самые быстрые – к обеду. Я вашу скорость знаю и старшинскую тоже. К завтрему, значит, к завтрему.
Никто не возразил. Возражать было незачем.
– Третья эскадрилья сегодня летает по нашей задаче. Пара утром, пара после обеда. Мы – на земле. Это значит – занимаемся машинами, помогаем техсоставу, кто умеет. Кто не умеет – учится. – Он коротко глянул на Морозова. – Лейтенант Морозов, вы Чкаловское в этом году окончили?
– Так точно, товарищ капитан. Май.
– Что у вас по матчасти было?
– Удовлетворительно.
– Сегодня будете у Прокопенко в подчинении до обеда. Скажете старшине – комэска велел. Понятно?
– Так точно.
– Завтра решим, кого пустим в воздух первым. Сейчас – расходимся. Никаких лишних движений, никакого сбора в землянке без причины. Кому надо умыться – на ручей. Кому надо есть – в столовой. Я в штабе полка с восьми. Если что – Павлюченко за меня.
Он опустил голову обратно к карте. Это означало – конец инструктажа. Мы вышли.
На улице Жорка догнал меня в три шага. Он шёл сутулясь, что было непривычно – обычно ходил прямо, как на параде.
– Лёш, – сказал он. Я остановился. – Я в землянку. Полежу ещё.
– Иди.
Он пошёл, опять сутулясь. Гармошка у него осталась в чехле под койкой. Я знал, потому что вчера вечером он её не доставал и сегодня утром не доставал. У Жорки гармошка была барометром. Когда он играл, всё было нормально. Когда не играл – что-то стояло. Сейчас стояло.
Я повернул в другую сторону, к стоянке. У дальнего капонира на бревне сидел Морозов. Он, оказывается, не пошёл сразу к Прокопенко – успел сначала зайти в землянку и взять оттуда лист бумаги и карандаш. Сидел теперь на бревне, лист на колене, карандаш в правой. Писал.
Я подошёл, сел рядом. Он поднял голову.
– Товарищ лейтенант.
– Сиди.
Он опустил голову обратно. Я смотрел не на лист – на то, как он держит карандаш. Хорошо держал – ровно, не зажато. У него, видно, в школе была твёрдая четвёрка по чистописанию.
– Матери?
– Матери.
– Что пишешь?
Он помедлил.
– Не пишу пока про вчерашнее. Если напишу – мать раньше времени плакать начнёт. Пусть будет – прибыл благополучно. Командиры толковые. Ребята хорошие.
– Правильно.
Он опять помедлил. Потом не поднимая головы:
– А Литвинова… его матери… кто пишет?
– Бурцев. Комиссар. Это его дело – такие письма. Он сейчас занят, но на этой неделе напишет. Не волнуйся.
– Я ничего, я просто… Мы с ним в одном вагоне ехали. До Москвы. Он рассказывал про Куйбышев – у них там завод какой-то новый, его отец на этом заводе работает.
– Помнят. Не забудут.
Морозов опустил карандаш на бумагу. Ещё посидел секунду, не двигаясь, потом начал писать. Я не ушёл сразу – сидел рядом ещё минуты две. Где-то в лесу свистела птица, одна, повторяющаяся. Я не разбирался в птицах. Соколов, наверное, разбирался – он рос в селе. Но в его голове у меня этих знаний не было. Видимо, не передаются.
К Прокопенко я пришёл около десяти. Семёрка была уже без чехла, левое крыло держал на временных козлах, заплатка с вчерашнего подсохла. Прокопенко стоял у мотора – открытый капот, пара ключей рядом на тряпке, бензопровод снят и лежал на чистой тряпке отдельно. Он перебирал его пальцами, медленно, проверял место заварки на просвет.
– Командир. Подержи.
Я подошёл, взял подаваемый ключ. Прокопенко начал собирать. Ставил, прикручивал, проверял пальцем, прикручивал плотнее. Я держал.
Он работал медленно. Не как вчера, когда было срочно. Сейчас не было срочно – времени было много, а спешка вредит. Я видел такое раньше, в другой жизни – у нас в смене был один старый механик, тоже работал медленно. У него машины ходили дольше всех.
Я отбросил мысль. Здесь была семёрка и Прокопенко, и больше ничего.
– Старшина.
– Да, командир.
– У тебя мать жива?
Он не сразу ответил. Поднёс соединение к свету, посмотрел через резьбу.
– Жива. В марте бачив востаннє. Теперь не увижу до конца этого… всего.
– Где она?
– На Полтавщине. У сестры моёй у селе.
Он опустил руки, повернулся ко мне. Лицо было такое же, как всегда, – спокойное, без особого выражения. Но я уже умел читать его, и я видел – за этой ровностью что-то стоит.
– Семья там у тебя.
– Семья. Мария, Опанас, Оксанка. Письмо в субботу было. Стоят пока. – Он опять повернулся к мотору, взял другой ключ. – Стоят.
Я больше ничего не сказал. Я знал – через несколько недель туда придут немцы. Знал примерную дату. Знал, что всё закончится оккупацией и что Прокопенко узнает об этом не сразу, и что семья выживет, потому что Мария и Оксанка выживут, а Опанас в сорок третьем уйдёт в армию. Это знание было во мне, как старая печать на бумаге, которую невозможно стереть.
Я не сказал ничего.
Прокопенко не спрашивал, что у меня в голове. Он редко спрашивал что бы то ни было. Он держал ключ, и я ему помогал держать ключ, и этого было достаточно для нас обоих.
Через час он закончил. Захлопнул капот, провёл ладонью по передней кромке крыла – короткое движение, не любование, рабочая проверка. Я отступил на шаг.
– До обеда, командир.
– До обеда.
Я пошёл к землянке. По дороге обогнал Морозова – он, оказывается, всё ещё сидел на бревне с письмом, теперь уже подписывая конверт.
Двадцатого числа в шесть утра четвёрка ушла на восточные дороги от Шклова. Беляев впереди с Павлюченко, Жорка в паре с Филипповым. Они подняли машины при низком тумане над полосой – туман уползал к лесу, оставляя над травой клочья, которые рвало винтами.
Я стоял у землянки и смотрел, как они уходят. Когда последний звук моторов растворился, я зашёл внутрь и сел на свою койку.
Тогда я понял, чему я научился у Кольки.
Колька ждал нас восемнадцатого, на этой самой полосе, на этом самом бревне у дальнего капонира. Сидел и считал моторы. Я знал это, потому что мне рассказывал Беляев – коротко, в день после нашего возврата, между делом. Колька считал – и знал, что нас должно быть восемь. Когда мы пришли впятером, он сидел на бревне и не вставал ещё минуту, просто смотрел в землю. А потом встал и пошёл навстречу.
Я этого не видел. Но я это знал – и теперь делал то же самое.
Слух у меня был лучше, чем у Кольки. Я пилот. Я слышу мотор Ил-2 на пределе видимости и дальше – отдельно от всех других звуков. Сейчас, в шесть тридцать утра, я слышал, как они ушли по западной касательной, потом голос их моторов растворился в лесном эхе. Дальше была тишина. Я знал, что это значит. Это не значит, что они пропали. Это значит, что они работают.
Морозов вошёл в землянку через пятнадцать минут. Он уже отчитался Прокопенко – старшина дал ему какую-то малую работу на пару часов, потом отпустил. Морозов сел напротив меня. На своей койке. Это была ближайшая к моей.
– Считаешь? – спросил он негромко.
– Считаю.
– А я как.
– Ты как меня услышал?
– У меня брат был охотником в Свердловской. Он меня учил, как слушать через поворот. Получается, кажется.
Я улыбнулся. Первый раз за двое суток.
– Возьми ящик. – Я показал на ящик из-под боезапаса у входа. – Поставим у двери. На фанере я тебе нарисую сегодня одну вещь, которую не успели в Чкаловском.
Он принёс ящик. Поставил у двери. Я достал из планшета карандаш – не свой, соколовский, с потёртым кончиком – и сел напротив.
– Смотри. Угол захода.
Я провёл по фанере горизонтальную линию. Это была земля. Над ней под двадцать градусов – наклонная. Это был обычный заход.
– Двадцать градусов – это то, чему учили. Хорошая работа на дальней цели, когда у тебя зенитки слабые и время есть. Но если зенитки плотные и цель в дыму – двадцать градусов мало. Видно сверху мало, и сам ты долго в зоне. – Я провёл вторую наклонную, под тридцать. – Тридцать градусов. Времени меньше. Видно глубже. Особенно когда дым.
Это были слова, которые он услышал от Жорки в эскадрилье, перешедшие к Жорке от меня. Сейчас они шли дальше – к Морозову. Я почувствовал это движение – короткое, как передача предмета по цепочке, – и отметил про себя.
Морозов смотрел на фанеру внимательно.
– А когда не получится? Я угол не возьму?
– Если не возьмёшь – не сорви захода. Лучше пройди мимо и уйди на второй заход. Сорванный заход хуже промаха. Ведущий это видит. На тебя смотрит сразу не Беляев, на тебя смотрит твой ведущий – он определяет, что с тобой дальше делать. Если сорвал угол один раз и ушёл аккуратно – это рабочий ведомый. Если сорвал и положил эрэсы куда попало – это плохо. Запомни это первым.
Морозов опустил взгляд на фанеру.
– А ещё что.
– А ещё – каждые пять минут на отходе ты в эфире говоришь: «Двадцать второй на месте». Или какой у тебя будет позывной. Чтобы ведущий знал, что ты на месте. Если не говоришь – он оборачивается. Если оборачивается – он отвлекается от своего сектора. Если отвлекается – мы все можем огрести лишнего. Поэтому: каждые пять минут. Без паузы, без раздумий. На месте – на месте.
– Понял.
– И последнее на сегодня. Это уже не из устава. Когда вернёшься в первый раз – Прокопенко подойдёт к твоей машине, обойдёт её один раз и посчитает пробоины. Он скажет, сколько. Если две-три – это нормально. Если десять – он промолчит и пойдёт чинить. Не извиняйся. Не объясняйся. Скажи только: «Спасибо, старшина». Это всё, что нужно.
Морозов слушал не глядя. Он смотрел на фанеру – туда, где две наклонные линии расходились от одной точки на земле.
В девять часов я услышал моторы.
Я выпрямился. Морозов выпрямился тоже – он научился слушать через поворот, как сказал. Звук шёл с северо-западной касательной, четыре машины. Я насчитал четыре. Прислушался – сомнения не было. Четыре.
Все.
Я встал и пошёл к стоянке.
Прокопенко уже был там. Стоял у пустого капонира семёрки, с тряпкой в руке, не вытирая ничего, – просто держал. На севере над лесом в небе появились тёмные точки, четыре, в строю с одной отстающей. Это был Жорка – я узнал его машину по тому, как она шла. Его всегда чуть тянуло вправо после прошлого ремонта.
Они зашли на полосу один за другим. Беляев первым, потом Павлюченко, потом Жорка, потом Филиппов. Жорка на посадке клюнул носом – не от ошибки, а от того, что у него сегодня правый стабилизатор показывал, что вчера в него попало. Поправился, выровнял. Сел чисто.
Когда машины зарулили, Беляев первым выпрыгнул на плоскость и спустился. Шёл прямо ко мне.
Не сказал ничего. Хлопнул меня раз по плечу – коротко, рукой в перчатке. Прошёл дальше, к Прокопенко. Я остался стоять.
В голове у меня было пусто. Не радостно и не печально – просто пусто. Это было новое ощущение – не из той жизни, не из этой. Что-то третье, что появляется только в полку, на полосе, после того как четыре машины из четырёх вернулись.
Жорка слез не сразу. Сидел в кабине ещё минуту, не вставая. Потом стащил шлемофон, провёл рукой по голове – волосы под ним были мокрые от пота, – и выпрямился наконец. Вылез на плоскость, сел на неё, ноги свесил.
Я подошёл, протянул фляжку. Он взял, отпил, отдал обратно.
– Лёшка.
– Что.
– Раисы-красавицы я вчера слышал издалека. – Он мотнул головой на запад. – На обратном пути. По эфиру кто-то говорил – «работают, работают». Где-то под Оршей. Ну, – он усмехнулся, – где-то поют.
Это были его первые слова за три дня. Я ничего не сказал. Пошёл дальше.
Двадцать первого утром Прокопенко позвал меня к стоянке. Сказал коротко:
– К вечеру можешь поднять, командир. Не сегодня – техсостав попросил день покрыть кронштейны.
Я отошёл к опушке, к месту, где был наш всегдашний привал перед взлётом – здесь курили перед боевым, здесь иногда сидели после.
Я сел на пень, достал кисет – соколовский, не мой, но я к нему привык. Скрутил папиросу. Закурил. Я не любил курить – никогда не любил. В той жизни не курил вовсе, и мать ругалась, когда я приходил домой и от меня пахло чужим. Но здесь курил Соколов, и от меня ждали, что я курю. Поэтому я курил. И со временем нашёл в этом одну неожиданную пользу – когда я отходил к лесу с папиросой, у меня были десять минут моих. Никто не подходил. Никто не звал. Курил человек, не трогай его. Эти десять минут были лучшим, что у меня было в этом веке.
Я докурил половину и услышал высоко-высоко гул.
Поднял голову. Над лесом, на четырёх с половиной – пяти тысячах, шла группа. Я различил их не глазом – глазом было слишком высоко, – а слухом, по форме звука. Звено, может быть, и сопровождение. Курс на восток.
Это были не наши.
Над Оршей, на четырёх с половиной тысячах метров, обер-лейтенант Курт фон Хартманн шёл вторым в звене прикрытия. Его пара держала «Юнкерсы» с правого фланга. До точки разворота оставалось четырнадцать минут.
Облачность редкая, видимость двадцать пять километров. Воздух плотный, ровный, без болтанки. Хартманн любил такой воздух – он давал ровный полёт без работы рулями, машина шла сама, и пилот мог думать о другом. Сейчас Хартманн думал о расходе. На старте было полтора, сейчас стрелка стояла чуть ниже половины. До разворота хватит, до базы хватит, на десять минут запаса в случае осложнений хватит. Хорошо.
Он скользнул взглядом по правому пеленгу. «Юнкерсы» шли ровно, в строю, без отстающих. Тяжёлые машины, медленные, но надёжные. Их работа сегодня – узловая станция в районе Ярцева. Хартманн был на сопровождении третий раз за неделю, маршрут знал.
Внизу, у самой земли, он заметил движение.
Скользнул взглядом ниже. На фоне тёмной зелени леса шли две точки, прижимаясь к лесу. Тёмные, плоские. Одноместные. Штурмовики.
Iwans, – отметил он про себя. Без интереса. Без эмоции.
Он смотрел ещё две секунды – этого было достаточно, чтобы оценить. Курс на запад. Скорость ниже двухсот восьмидесяти – значит пустые, на остатках. Возвращаются с цели. Прикрытия нет. Рутинная работа.
Хартманн чуть довернул крыло, чтобы держать ровно за ведущим. Внизу штурмовики ушли к лесу. Он уже не смотрел.
Über sie kommen wir später. – Подумал коротко, без выражения, как думают о деле, которое будет сделано в свой срок.
Группа шла дальше на восток. До точки разворота оставалось двенадцать минут. Расход – ровный.
Я выкурил папиросу до половины и затушил о пень. Пошёл обратно.
У стоянки стоял Беляев – он, оказывается, вернулся из штаба полка раньше срока. Стоял у крыла семёрки, рядом с Морозовым. Что-то ему показывал по карте, развёрнутой на ящике. Я подошёл, не вмешиваясь. Беляев показывал ему квадрат – район между Оршей и Шкловом, – и говорил тихо:
– Запомни тропы. Это завтра, послезавтра, когда я тебя пущу – ты должен квадрат знать как свой двор. Не спрашивать, где гнезда зениток. Видеть их с воздуха раньше, чем они тебя видят.
Морозов слушал, не отводя глаз от карты.
Я постоял в стороне, не привлекая внимания. Беляев, заметив меня периферическим зрением, не обернулся. Ему пока не нужно было.
Когда они закончили, Морозов отошёл к Прокопенко – тот его уже звал на стоянку. Беляев свернул карту, посмотрел на меня. Глянул, не уставился.
– Соколов. Завтра утром у тебя облёт. Пятнадцать минут. Не больше. Если с машиной что-то – садишься сразу. Если в порядке – садишься, и завтра вечером, может быть, будем планировать.
– Есть.
Он развернулся и пошёл в штабную палатку.
Я смотрел ему вслед. Это был – после первого «Учится» над Оршей две недели назад, после короткого хлопка по плечу вчера – третий случай, когда Беляев показал, что я для него не «один из». Без слова, без обычного «молодец», который у него означал высшую оценку. Просто короткое распоряжение, в котором в обычном случае было бы «Любой пилот». А было – «Соколов». По имени.
Это, может быть, было ничего. Может быть, я придумал. Но я его наблюдал две недели, и я знал, что он по фамилии называет только тех, в кого начал верить.
Двадцать второго числа вечером Бурцев получил пакет.
Я узнал это случайно. Шёл от стоянки к землянке через территорию у штабной палатки. На полпути увидел – Бурцев стоит у входа в палатку, в гимнастёрке нараспашку, без планшета, с листом в руке. Лист – не маленький, страница с печатной машинки, с гербовой шапкой. Бурцев читал стоя. Лицо у него было ровное, как всегда, только губы чуть сжались – я заметил это по складке у подбородка.
Он сложил лист, убрал в нагрудный карман. Поднял глаза. Заметил меня. Коротко повёл подбородком в знак приветствия.
Я ответил тем же и прошёл дальше. Он не остановил меня, не позвал. Это было нормально. У комиссара бывали бумаги, которых не показывают без вызова.
Через полчаса я возвращался обратно – за махоркой, забытой в землянке. Шёл той же тропой. У штабной палатки тогда полотно у входа было приоткрыто – не настежь, а как обычно, когда внутри топят коптилку и полотно пропускает воздух. Я не подслушивал. Я шёл мимо.
Внутри был Трофимов. Голос его я узнал сразу – низкий, без напряжения, рабочий.
– Андрей Николаевич. Завтра. На построении. Скажу сам.
Это говорил Бурцев.
– Знаю, – сказал Трофимов.
Длинная пауза. Я уже отошёл шага на три, когда снова донёсся голос Трофимова – тише прежнего:
– Сколько лет Павлову?
– Сорок четыре.
Я не остановился. Прошёл мимо. До землянки оставалось шагов шестьдесят, я их прошёл медленно, не быстрее обычного, потому что иначе, может быть, обратил бы на себя внимание, и кто-нибудь догадался бы, что я слышал.
Я не догадался – я знал.
Я знал давно. Это знание лежало во мне задолго до того, как я попал сюда, – не книжной строкой и не хроникой, а чем-то более ровным, как воздух в легких. Двадцать второго июля сорок первого года генерал Дмитрий Григорьевич Павлов, командующий Западным фронтом, был расстрелян по приговору военного трибунала. Вместе с ним – начальник штаба фронта Климовских и командарм Коробков. Это было. Это есть. Завтра в семь утра Бурцев на построении прочитает приказ, и каждый человек в полку – от Трофимова до повара в столовой – будет молчать и каждый будет думать своё.
Я знал. И я не должен был сказать.
Я не сказал.
В землянке Жорка лежал – не лицом к стене, как утром, а на спине, глядя в потолок. Гармошка стояла у его койки в чехле. Ремень у чехла был расстёгнут. Это было – за три дня – первое движение в сторону. Не открыл, не достал. Но расстегнул ремень. Завтра, может, откроет. Послезавтра, может, попробует ноту. Через неделю, может, заиграет.
Я лёг. Морозов уже спал – у молодых сон приходит быстро. Снаружи становилось темно – поздние июльские сумерки уходили в ночь.
Через минут пятнадцать вошёл Прокопенко. Я ещё не спал – лежал с открытыми глазами, глядя в потолочную доску с выбитым в ней сучком. Прокопенко прошёл мимо меня к выходу, остановился у порога, прислонился плечом к косяку и закурил. Самокрутка у него горела ровно, без вспышек, – он умел крутить плотно.
Я встал и подошёл.
Мы стояли рядом, в темноте, у двери. Я привалился к другому косяку. На западе – далеко, очень далеко – гудело тяжёлое, длинное. Не пушки и не моторы. Что-то ровное, на пределе слышимости.
– Старшина.
– Командир.
– Семёрка как.
– Хорошо. К утру – як новая.
Я помолчал. Снаружи донеслось ещё одно эхо – далёкое, не близкое, не наше.
– Спасибо, Григорий…
Я остановился. У меня не было его отчества. Я знал, что у меня его нет. За три недели в полку я ни разу не услышал, чтобы кто-то называл его по имени-отчеству. Прокопенко всегда был «старшина». Иногда «Прокопенко». Никогда – «Григорий чтотото».
Прокопенко смотрел в темноту перед собой. Самокрутка у него тлела на четверть.
– Тарасович, командир. Григорий Тарасович.
Это было сказано спокойно, без подсказки, без обиды на то, что я не знал. Просто – добавил недостающее. Как ключ подаёт.
– Григорий Тарасович.
– Да. Иди спи.
Я постоял ещё минуту. Потом пошёл к своей койке. Когда я ложился, гармошка у Жорки лежала так же – у его койки, в чехле, с расстёгнутым ремнём.
Я лёг и долго не мог заснуть. Завтра было двадцать третье июля.




























