Текст книги "Смоленское лето (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Глава 14
Кисет с вечера остался в гимнастёрке. Я нашёл его пальцами раньше, чем глаза привыкли к серому свету. Бумага у застёжки уже немного смялась – Степан Осипович всегда подкладывал её сложенной вчетверо, я попробовал так же, не получилось ровно.
С другой койки тихо одевался Морозов: сначала левая портянка, потом правая, потом ремень. Он делал это всегда так, будто кто-то рядом считает время. Захаров спал на спине, рот приоткрыт, прядь свисала на лоб. До побудки оставалось ещё минут двадцать. Я лежал и слушал, как над землянкой кто-то идёт – старшина роты с ведром, по звуку, тяжёлым шагом, не торопясь. Снаружи было ещё прохладно: к утру на ярцевской полосе уже опускалось холодом, август под конец недели начал отдавать осенью.
Я вытащил кисет, повертел в руках, положил обратно в нагрудный карман. Курить с утра не стал – день обещал быть длинным.
Койку Степана Осиповича разобрали ещё в субботу. Старшина роты пришёл с двумя бойцами, свернул одеяло, подушку, забрал тумбочку. Тогда я этого не видел: сидел в штабной с Трофимовым над списком имущества. Когда вернулся, в нашем углу было пусто. За два дня это «пусто» уже перестало бросаться в глаза. Так бывает в полку всегда: первые сутки поворачиваешь голову туда, где была койка, на вторые – уже нет.
На завтрак шли молча. Под навесом столовой пахло гороховой кашей и подгоревшей мукой – Дуся варила в большом баке прямо под открытым небом, мухи держались на верёвке у её фартука. Захаров получил миску и сел напротив. Прежде чем взять ложку, он пододвинул хлеб ровно к центру миски. В училище учили, наверное. Морозов отрезал тонкий ломоть от своей пайки, остальное завернул в газету и сунул в карман – на стоянку, на третий час.
Семёрка стояла в южном капонире, носом на запад. Прокопенко возился с правой плоскостью – открыл лючок, ковырялся пальцами в проводке. Я подошёл, глянул сверху, ничего не сказал. В эти руки вмешиваться было поздно.
– Командир, – Прокопенко не повернулся. – Контакт на тяге. Иногда коротит. К вечеру переберу.
– Хорошо, – сказал я и положил ладонь на крыло. Металл уже был тёплый.
Ему я тоже теперь был «командир». Сначала я подумал, что это случайность – вчера Прокопенко выбрал слово, а я его не услышал толком. Но он повторил сегодня, спокойно, как будто это было давно так. Не передо мной он передал это слово. Передо мной только подобрал.
Беляев подошёл к семёрке без пилотки, в одной гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя. С ним – Анохин, на полшага позади, с планшетом под мышкой. Пряжка ремня у Беляева съехала чуть набок – он её не поправлял.
– Соколов, – сказал он, остановившись у крыла.
Я выпрямился, ответил «я» и встал чуть прямее, чем стоял. Беляев посмотрел в сторону, на капонир.
– Две пары. Я – с Анохиным. Ты – с Захаровым. Морозов сегодня запасной.
– Есть, – ответил я.
Беляев оглянулся, нашёл глазами Захарова. Тот стоял у соседней машины с Гладковым и ещё не понял, что речь о нём. Беляев чуть приподнял подбородок, и Захаров подошёл – быстрее, чем по уставу, и медленнее, чем по азарту. «Лейтенант Захаров», – сказал Беляев. Захаров ответил «я, товарищ капитан» и встал прямо.
– Ваш ведущий – лейтенант Соколов. С сегодняшнего дня. Вопросы?
Захаров сказал «нет, товарищ капитан» твёрдо, не сразу, секунду помолчав. Серый свет утра делал его лицо ещё моложе, чем оно было: кубари свежие, гимнастёрка не обмятая. У меня внутри что-то коротко сместилось – лёгкое, как стрелка прибора, прошедшая через ноль.
Беляев перевёл взгляд на меня.
– Не тяни его за собой. Веди.
– Есть, – ответил я. Он ещё секунду смотрел – без выражения, просто долго, – а потом размял шею правой ладонью назад и пошёл к своей машине. Анохин – за ним, тем же полушагом.
Захаров остался стоять. Я ждал, что он что-то скажет, – но он не сказал ничего. Просто посмотрел мне в лицо, прямо, секунды три. Потом мотнул головой, повернулся и пошёл к Прокопенко – узнавать, какая у него теперь машина.
Прокопенко, не отрываясь от лючка, поднял ему навстречу две руки в чёрных пятнах: мол, минутку. Опустил, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставив серую полосу. Заговорил тихо, по делу. Я слышал «стабилизатор», «трос», «не дёргать», «по моей команде». Это был обычный разговор техника с лётчиком. Я к нему отношения не имел. День начался.
Двадцать пятого августа после обеда Бурцев нашёл меня у землянки штаба связи и сказал, не останавливаясь:
– Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.
Это была его манера – говорить две противоречивые вещи в одной фразе и оставлять выбор. Я пошёл к Трофимову.
В штабной было сухо и пыльно. Печки не топили с июля, но запах от неё всё равно держался – старого угля и керосина. Трофимов сидел на своём месте, перед ним лежал лист бумаги. Я сразу увидел разницу в формате – не сводка.
Он поднял взгляд: «Соколов. Заходи». Я закрыл дверь, подошёл, остановился у стола.
– Похоронная Степана Осиповича. – Он не смотрел на лист, смотрел на меня. – Машинистка отбила формальное. Что положено. От нас – одну строку. Вниз. Не больше.
Он подвинул лист ко мне. Я наклонился. Печатные ровные буквы: звание, фамилия, имя, отчество, дата рождения, место. «Погиб смертью храбрых при выполнении боевого задания 23 августа 1941 года в районе Ельни». Подпись сверху – командующего ВВС армии, фамилия незнакомая. Внизу – пустая строка под чернила. Адрес в верхнем правом углу: Харьков, улица, дом, квартира. Жене.
Трофимов коротко указал ладонью на табуретку: «Садись». Я сел сбоку, на низкую табуретку. Лист оказался чуть выше моих глаз, я придвинул его к себе. Чернильница стояла справа, ручка – рядом, перо вытертое, без лишних царапин. Кто-то уже сегодня писал этим пером и хорошо его убрал.
Трофимов отошёл к окну. Окна, по сути, не было – был квадратный проём, затянутый куском плащ-палатки. Свет шёл через него ровный, без тени. Трофимов встал так, чтобы не смотреть мне в спину, и я был ему благодарен.
Я долго смотрел на пустую строчку.
Когда писал матери Котова – рядом сидел Бурцев, помогал. Тогда я не знал почти ничего: не знал, как звали мать, не знал, есть ли у Котова сёстры, не знал адреса. Бурцев нашёл, продиктовал. Я писал по его подсказке. Сейчас никто не сидел рядом. Сейчас я сам. И я понимал, что это правильно. Слов про Степана Осиповича у меня было больше, и они были другие – не чужие, которым меня нужно подсказать.
Я перебирал варианты в уме.
Можно было написать про самокрутку. Про то, как он перед своим вылетом стоял у моего крыла, не у своего. Про южную «г» в его «командире». Про то, что он первым в полку начал так меня называть – раньше Прокопенко, раньше Беляева, раньше всех. Про то, как он погиб – почти выбрался, и не выбрался.
Ничего из этого не годилось.
Самокрутка – не для жены. Южная «г» – наш разговор, не её. Про то, как погиб, она не должна узнать так, одной строчкой, сухим почерком чужого человека. И «первым в полку начал так называть» – это про меня, не про него.
Должно было быть про него. И коротко.
Я перебирал ещё. Думал: что в нём было главное – то, что отделяет его от всех других, кого я успел узнать в этом полку? Не храбрость и не опыт – этого хватало во многих. У него было другое. Он держал. До последнего держал звено в воздухе, держал нас на земле, и держал слово «командир» так, как будто оно весит ровно столько, сколько весят люди под ним. Звал он этим словом не за чин и не за вылеты – он звал за то, что человек уже сделал шаг к нему, в это слово, даже если ещё не дошёл. Это было его.
Но и строка должна была быть. Не для неё одной. Для бумаги. Чтобы под формальным было живое – чтобы и она, и кто угодно другой, кто возьмёт лист в руки потом, понял: вёл его не штамп.
Я взял ручку, обмакнул перо, подержал над чернильницей, давая лишней капле стечь обратно. Написал строку. Один раз, без черновика, медленно, чтобы не дрогнуло.
«Степан Осипович держал нас до последнего и называл командирами даже тех, кто ещё только учился ими быть».
Поставил точку. Подержал ручку над листом ещё секунду, проверить, не размажется. Не размазалось.
Поднял глаза. Трофимов уже стоял рядом – я не услышал, когда он подошёл. Он наклонился, прочитал. Костяшки правой руки лежали на углу стола. Прочитал ещё раз – медленнее, второй раз, я видел по глазам.
Потом разогнул палец, сжал обратно, выпрямился.
– Так.
Взял ручку из моих пальцев, подписался ниже. «Командир 147 ШАП майор Трофимов». Закрыл колпачок. Промокнул лист сверху краем сухой газеты, лежавшей на углу, и сказал коротко, без интонации: «Иди».
Я встал. Дверь за собой закрыл осторожно. На улице было ещё светло, но солнце уже клонилось к лесу – лежало низко, тяжёлым красным куском, без облаков сверху, без облаков снизу. Я остановился у двери, дал себе минуту. Потом пошёл к стоянке.
Двадцать шестого августа, утром, мы поднялись на контроль района и тренировку заходов. Цель – старая немецкая позиция в десяти километрах западнее Ушаково, разбитая накануне нашей артиллерией. Земля там должна была быть свежевывороченной, ориентир по балке и по сгоревшему трактору на южном склоне. Ни огня в ответ, ни истребителей сопровождения – пустая работа, для глаза и для руки.
Беляев на брифинге сказал коротко:
– Пара Соколова – два захода по цели, имитация атаки, выход на восток. Я с Анохиным иду выше, тысяча двести, страхую. В работу не вмешиваюсь.
Захаров сидел рядом со мной за тумбочкой, держал планшет на коленях ровно – как в училище. Он записал: «Захар. Пара. Соколов. Имитация. Два захода. Выход 90°». Я ничего не записывал. Запоминал.
Поднялись в семь сорок. День без облаков, видимость дальняя – на западе хорошо просматривался лес и за лесом чёрные пятна сожжённых деревень. Дым уже не шёл, успели остыть. В кабине пахло прогретым металлом, маслом и чуть-чуть бензином от утренней дозаправки. Шлемофон в первые минуты после взлёта всегда на полтона глуше, чем потом, на высоте – пока уши не привыкнут к давлению.
Я выровнял на восьмистах, оглянулся налево. Захаров шёл правильно – по правой стороне, чуть позади, дистанция двадцать-двадцать пять метров. Машина у него была не новая, восьмёрка, с заплаткой на левой плоскости – заплатка отсюда не видна, но я знал, что она там. Нажал клавишу передатчика.
– Захар, дистанцию держи. Не подходи.
– Понял. – Голос в шлемофоне ровный. Чуть зажатый, но без тремора.
Беляев и Анохин шли выше – две тёмные точки на фоне светлого неба. По эфиру они не работали. Слушали меня.
Под нами шла Смоленщина – выжженная, в пятнах гарей и в петлях речек, которые на карте выглядели аккуратно, а с воздуха – как порванный шнурок. Лес местами доходил до самой полосы наших окопов, местами обрывался на километр, и тогда сверху видно было нашу пехоту: окопы, ходы сообщения, тёмные кляксы блиндажей. Мы шли своим – над своими, и это всегда давало внутри особый покой, который не описать тому, кто не летал на штурмовике первого года войны.
Балку я нашёл с третьего разворота – она была там, где должна, под лесом. Сгоревший трактор тоже был – чёрный, на боку, ниже балки метров на сто. Позиция за балкой выглядела жалко: воронки кучами, проволока в комьях земли, в одном месте – обломки лафета, торчащие наискось. Артиллерия наша поработала чисто.
Я нажал передатчик: «Захар. Заход с северо-запада. Угол тридцать. Без сброса. Снижение от шестисот». В шлемофоне коротко отозвалось «понял». Я довернул, ушёл на исходную. Вошёл в заход. Угол держал ровно, рукой не тряс. Балка пошла подо мной, потом позиция – я прошёл низко, метров с трёхсот, и вывел через дорогу на восток, плавно, без крена. Захаров шёл за мной правильно – я слышал его дыхание в шлемофоне между моими командами.
«Хорошо. Выход. Разворот через лево, сто восемьдесят, выходим на повтор», – сказал я в эфир и оглянулся. Захаров шёл за мной, но крен взял заметно круче моего – машину чуть закидывало.
– Захар. Не режь угол. Иди по моему развороту.
Он коротко ответил «понял» и выровнял. Через минуту мы снова были на исходной. «Заход второй, – сказал я. – Ниже не падать. Вывод раньше». Из шлемофона – ровное «понял».
Я пошёл первым. Тот же угол, тот же подход. На этот раз дал чуть длиннее проход над целью – секунды на полторы, чтобы он успел посмотреть. Вышел через дорогу, плавно. Оглянулся.
Захаров шёл правильно. Угол держал, крен не задирал. На выводе он начал тянуть ручку чуть позже, чем я, – но всё-таки начал раньше, чем в первом заходе. Это было видно по тому, как поднимался у него нос. Когда машина выравнивается у земли, нос идёт коротким, упругим движением – не плавно, как на высоте, а будто против воли металла, и по этому движению я с восьмисот метров читал, когда у ведомого дрогнуло, а когда нет. У Захарова нос дрогнул в правильную долю секунды.
«Хорошо. Возврат. По прямой на восток, потом разворот на полосу», – передал я. Беляев в эфире не появился ни разу за весь вылет.
Сели мы первыми. Захаров сел чуть жёстко – задний коснулся одновременно с передним, машину коротко тряхнуло. Но руление было ровное, в капонир встал чисто. Беляев и Анохин сели через две минуты – тихо, как и поднимались.
Я снял шлемофон, выбрался на крыло. Прокопенко уже был у машины – ходил вокруг, смотрел. Захаров спрыгнул со своего крыла раньше, чем подошёл его техник, и быстро, неровным шагом, направился к нам. Шёл и на ходу снимал шлемофон, лицо у него было серое, потное, и вместе с тем – упрямое.
Я спустился. Встал у нижней плоскости. Захаров остановился в двух шагах: «Товарищ лейтенант».
– Слушай, – сказал я и стал говорить коротко, не глядя на него прямо, – глядя на крыло. – Дистанцию держал хорошо. На развороте резал. Это плохо. Если сзади «мессер» – ты его подаришь. По крену иди за мной, не рисуй своё. Угол на заходе был ровный. Вывод во втором – раньше, чем в первом, это правильно. На третьем выводи ещё раньше. Посадка жёсткая. Завтра поработаем посадку. Понял?
– Понял, товарищ лейтенант.
Он сказал это ровно, по-уставному, и немного помолчал. Я уже отвернулся к Прокопенко, сказать про левый триммер, который во втором заходе не дотянулся до конца. И тогда Захаров за моей спиной сказал ещё одно слово.
– Командир.
Не как обращение, не как «товарищ лейтенант» – другое. Просто слово, поставленное в воздухе после паузы. Я не повернулся. Сказал в сторону Прокопенко: «Левый триммер сегодня недотянул. На втором заходе». Прокопенко отозвался от своего лючка коротко: «Гляну, командир».
Захаров постоял ещё секунду за моей спиной – я слышал, что он стоит, – и пошёл к своей машине, к технику, который уже лез на крыло смотреть посадочные.
Двадцать седьмого опять летали – по той же балке, теми же двумя заходами. Захаров посадку отработал чище: задний коснулся первым, как положено. На разборе я сказал ему «лучше», и больше ничего. Беляев в этот вылет не пошёл – остался на земле с Бурцевым, и они вместе полдня сидели у тыловой палатки над списками. Прокопенко мимоходом мне сказал: «Командир, ящики начали складывать иначе. К стенке, с креплениями. Пакуют надолго». Я не ответил – понятно было и без слов. Только перед сном поймал себя на том, что чаще обычного оглядываю землянку: где у нас что лежит, что собирать в первую очередь, что во вторую. Привычка, которая раньше была не моей, а Соколовской, – теперь становилась моей.
Двадцать восьмого Дуся на завтраке сунула мне в руку сложенный пополам конверт.
– Соколову. Вчера привезли. Я тебе после ужина приберегла, чтоб не забыл взять.
Я узнал почерк: крупные ровные буквы Тани, сестры. Конверт был мятый, штемпель смазан – видно, лежал у кого-то на столе долго. Сунул его в нагрудный карман к кисету и вернулся к каше.
Письмо распечатал вечером, в землянке, при керосиновой лампе. Лист серый, в линейку, вырванный из ученической тетради. Я узнал и тетрадь – у Соколова в его блокнотах такая же бумага.
Танька писала всего полстраницы.
«Лёша, здравствуй. У нас всё ничего. Мама пока сама ходит, на огород выходит, картошку убираем. Школа открылась с опозданием на месяц, я хожу в восьмой. Папа на МТС с утра до ночи. От тебя писем нет давно, но я знаю, что почта плохо ходит, я не сержусь. Береги себя. Пиши, когда сможешь, хоть строку. Танька».
Под подписью был ещё один росчерк – старательный, отдельный, чёрным карандашом: «Целую. Твоя сестра». Это она дописала отдельно, помедлив, после основного – я видел по нажиму. И этот отдельный росчерк делал письмо вдвое тяжелее, чем сама короткая заметка про маму, картошку и школу. Я подумал: Тане сейчас четырнадцать. Через четыре года ей будет восемнадцать, и если бы можно было ей сказать сейчас, что между «четырнадцать» и «восемнадцать» уляжется такая длина, какая у других укладывается за тридцать лет, – я бы не сказал. Пусть будет картошка, школа и «не сержусь».
Я сложил лист, сунул обратно в конверт. Конверт в кисет не клал – не место. Положил в полевую сумку, в боковой карман. Отвечать сегодня не стал. Завтра. Или послезавтра. Когда будет ровный стол и время на полчаса.
Гладков пришёл с гармошкой через час, когда я уже сидел у стола и смотрел на лампу. Чехол расстегнул не сразу – постоял у входа, подержал гармонь на руках, как будто решал: сегодня или ещё не сегодня. Потом сел в углу, на свою койку, развернул чехол окончательно. Он не играл с двадцать третьего. Ровно пять дней молчания.
Заиграл тихо, без слов, что-то длинное и протяжное – я не сразу узнал. Потом узнал: «По долинам и по взгорьям». Старая. Гражданская ещё. Он крутил её медленнее, чем положено, без задора, как колыбельную. Морозов, который сидел напротив на своей койке и собирался чистить пистолет, оставил пистолет в чехле, не достал. Филиппов на своей койке перевернулся на спину, закрыл глаза и лежал так, будто слушал не гармошку, а паузы между нотами.
Я достал кисет. Положил перед собой на стол. Открыл, взял щепоть табака на бумагу, скрутил. Вышло уже ровнее, чем в первый раз, – пальцы привыкли. Дым у этого табака был мягче, чем у нашей махорки, со следом чего-то сладкого. Я предполагал – донник. Степан Осипович не говорил, что подмешивает.
Гладков перешёл с «По долинам» на что-то ещё более тихое, без слов – мелодию я не сразу узнал, какая-то протяжная, может, не русская. Между переходами он коротко глянул в мою сторону и сказал – не громко, не для всех, скорее себе:
– Шо, командир, табачок у Степана Осиповича был с характером.
И снова заиграл. Я не ответил. Слово я услышал – то же, что у Захарова утром. У Гладкова оно прозвучало по-другому: без усилия, привычно, как будто он его произносил не первый раз, а сотый.
В дверь, не открывая её до конца, заглянул Прокопенко. Постоял на пороге – лица почти не видно в тени, видна была только рука с тряпкой, висящей вдоль бедра. Послушал гармошку и сказал негромко: «На вечер всё, командир. Семёрка к утру». Я ответил «хорошо», и он секунду помедлил у двери и закрыл её за собой негромко.
Гармошка тянула медленно. Я докурил, погасил окурок в железной крышке от консервной банки на столе.
За лесом – на западе, за полосой, за тёмной кромкой ельника – что-то ударило. Один раз, тяжело, на низких частотах, с дрожью в воздухе. Потом ещё раз, чуть в сторону. Потом сразу несколько – длинно, неровно, накладываясь. Это была не одна батарея и не две.
Я встал, вышел за дверь землянки.
Снаружи было прохладно, темнее, чем казалось внутри. На западе вспышек ещё не было видно – только звук, и звук этот шёл волнами, складывался и растягивался, и было его много. Воздух у самой земли стоял неподвижно, в нём держался запах остывающего железа от стоянки и едва уловимый дымок самокрутки на гимнастёрке у меня. Прокопенко стоял у соседнего капонира с фонарём, направленным в землю. Услышал, что я вышел, не повернулся.
– Готовят, – сказал он негромко, в землю. – Пехота с утра пойдёт. Нам, наверное, тоже работа.
Я ответил «наверное» и постоял ещё, не двигаясь.
За лесом снова ударило – длинно, в несколько стволов. Я закрыл кисет и понял, что завтра его опять возьму с собой.
Глава 15
Подъём был в темноте.
Я открыл глаза до сигнала, как открывал теперь почти всегда – за минуту-две до того, как старшина пройдёт по землянкам с ручным фонарём. В землянке слышалось ровное дыхание Морозова на ближней койке, чуть громче дышал Тихонов на дальней. Захаров уже сидел на своей койке, шнуровал сапоги. Гимнастёрка на нём была надета не глядя – он умел теперь одеваться в темноте, научился за две недели.
Я встал. Потёр лицо ладонью. Снаружи, у двери, было слышно – кто-то прошёл мимо к стоянкам, потом второй человек, тише первого. Это был Прокопенко – я узнал его шаг.
Беляев вошёл через пять минут, без пилотки, в одной гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя, как двадцать четвёртого. Под глазами тёмные полукружья – у него они теперь не уходили, оставались день и ночь. В руке – планшет.
– Поднимайтесь, – сказал он. Голос ровный, чуть ниже обычного.
Все уже сидели. Захаров поднялся, замер у своей койки. Гладков шнуровал второй сапог, не торопясь – он у Беляева на стоянке, не в землянке, значит сейчас не команда, а ввод в задачу. Морозов тоже выпрямился. Тихонов на дальней койке, запасной, просто сидел и слушал.
– Шестёрка, – сказал Беляев. – Я с Анохиным первая. Соколов с Захаровым вторая. Гладков с Морозовым третья. Захаров – держись Соколова, как держался. Морозов – Гладкова. Остальное по эфиру.
На Захарове он задержался секундой дольше, чем на остальных. Это я заметил – и Захаров тоже заметил. Он не вздрогнул, не повёл плечами, не опустил глаз. Принял и стоял дальше.
– Прикрытие – пара двадцать первого, по эфиру. Цель – узел немецкой обороны западнее Ушакова. Рощица с миномётами, окопы вдоль пашни, артпозиции справа. Гладков с Морозовым по артпозициям. Я с Анохиным по окопам. Соколов с Захаровым по миномётам. Один проход. Один. Не два, не три. Возвращаемся на восток курсом восемьдесят. Кто на отходе слышит сверху – кричит сразу. Не задним числом.
Помолчал. Заглянул в планшет, не открывая.
– Через двадцать минут на стоянках. Идите.
Мы вышли. На улице ещё стояла темень, но в небе над лесом уже было серее, чем над землёй – рассвет нагонял. Воздух был тёплый, без ветра. Земля под сапогами сухая. У третьей эскадрильи в землянке горела коптилка через приоткрытую дверь – там не спали. Где-то у штаба полка кто-то рубил дрова коротким уверенным движением; я подумал – Кожуховский, у него такой удар, плечом, без запаса.
К стоянке семёрки в южном капонире я шёл один. Захаров отстал на два шага – он туда не шёл, его восьмёрка стояла дальше. Я обернулся:
– Захаров.
– Так точно.
– Двадцать второй на месте каждые пять минут на отходе. Каждые. Без паузы.
– Понял, командир.
– Если что – держись правее, чем держишься обычно. У меня солнце слева, ты по теневому борту. На заходе угол не возьмёшь – не суйся, проходи мимо. Это первое и единственное правило сегодня. Понял?
– Понял.
– Иди.
Он пошёл. Я проводил его взглядом – секунд пять, не больше – и повернул к семёрке. По пути обогнал Бурцева – комиссар стоял у штабной палатки в распахнутой шинели, без планшета, и глядел на восток. Глянул на меня, не сказал ничего. Я тоже не сказал. Я знал, что он вышел, потому что услышал, как мы все встали и пошли. Он стоял всегда, когда мы поднимались, – это я заметил в августе. Не провожал словами. Просто стоял у палатки и смотрел в ту сторону, куда мы шли. Я повернул в свою.
Прокопенко стоял у крыла. Куртка на ящике, рукава засучены. Ключ в кулаке. Тряпка во внешнем кармане комбинезона, угол свисает.
– Командир.
– Старшина.
Он подал ключ – не глядя в руки, движением, которое у него за две недели стало рабочим:
– Контакт на тяге держится.
– Хорошо.
Он мотнул подбородком в сторону восьмёрки Захарова – её отсюда было видно через капонир, тёмный силуэт.
– Молодой сегодня в первый раз по-настоящему?
– В первый.
Он оглядел восьмёрку, потом семёрку, потом опять восьмёрку. Прошёлся ладонью по передней кромке крыла семёрки – короткое движение, не любование, рабочая проверка.
– Пойдёт. И ты пойдёшь, и он пойдёт.
Сказал ровно, как технический факт. Я не ответил – отвечать тут было нечего. Взял ключ. Прокопенко уже шёл к восьмёрке Захарова, проверять последнее.
Я залез в кабину. Шлемофон, очки – всё на месте. Пристегнулся. Запустил мотор. Стрелка оборотов пошла вверх, плавно, без вздрога. Прокопенко по соседству на восьмёрке тоже запустил Захарову, мне это было слышно по форме звука. Беляев у крайнего капонира уже выруливал.
Я тронул ручку газа.
Подходили на восьмистах. Облачность – ровная серая пелена выше нас, без разрывов; видимость к земле хорошая, видимость в стороны – километра четыре. Беляев впереди в пятидесяти метрах, Анохин у него ведомым справа сзади. Гладков с Морозовым за нами – третья пара. Между нами и землёй – лес, потом просёлок, потом снова лес. Над лесом – поле, уходящее на запад, и в самом конце поля – рощица. Узкая, вытянутая поперёк. Это и была цель.
Прикрытия в эфире пока не было. Я знал – двадцать первый поднимается с другого аэродрома, у них туман дольше держался, они должны нас догнать минут через шесть-семь.
– Ведущий – двадцать второй. Двадцать второй на месте.
Это был Захаров. Полминуты после взлёта.
– Понял.
Через пять минут он передал снова. Ровно через пять – у него были часы Кравцова, которые ему отдал Бурцев в августе. Точные швейцарские, со стрелкой минут.
Мы прошли точку разворота. Беляев в эфире – тише, чем обычно:
– Заход. Тридцать.
Тридцать градусов. Я перевёл сектор газа, повёл нос вниз. Машина пошла под углом – тем самым, который я учил Жорку семнадцатого июля у Орши, который Жорка передал Морозову, который я повторил Захарову в августе. Каждый из нас сейчас шёл этим углом – все шесть машин одной школы.
Стрелка скорости пошла вверх. Земля под носом росла. Рощица увеличивалась – серо-зелёный овал между двумя чистыми полями. На правом краю – короткие тёмные коробочки. Миномёты. Я перевёл прицел на них.
Снизу мелькнуло первое – не зенитка, а пулемётная очередь, длинная, белая. Прошла левее, метрах в сорока. Я не довернул. Доворачивать на пулемёт под тридцать градусов на этой скорости – потерять цель.
Шестьсот.
Пятьсот.
Сброс. Две ФАБ-100 у меня сошли одна за другой; машину дёрнуло вверх облегчением. Эрэсы я держал – они на втором заходе. Нет, на втором не будет. Один проход.
Я выпустил эрэсы за бомбами. Все четыре. Вышел через рощицу, увидел снизу под крылом – окопы, мелькнули и ушли назад. По окопам работал Беляев, я не оглядывался. На выходе семёрка слева вздрогнула – лёгкое, мелкое, как от воздушной ямы; я понял, что это разрыв миномётной мины снизу, поздняя, не задела. Прокопенко потом найдёт несколько осколочных царапин на нижней плоскости и заклеит, не показывая.
– Готово, – передал Гладков в эфире.
Это значило – артпозиции справа сделаны.
Я выровнял на отходе. Высота – метров шестьсот, скорость хорошая. Захаров за мной, держится. По эфиру:
– Двадцать второй на месте.
– Понял. На семьсот, медленно.
Я потянул вверх. Шестёрка собиралась за нами – я слышал моторы Беляева слева сзади, Гладкова левее. Курс восемьдесят. Лес под нами потянулся ровно, без разрывов. Дым позади был – я не оглядывался, чтобы видеть его, но знал, что он там, потому что в эфире никто не возражал.
На семистах я выровнял окончательно.
Прикрытия в эфире всё ещё не было.
Это был восьмой раз за две недели, когда я ловил себя на простом подсчёте: четыре наших машины с эрэсами против двух «мессеров», если они появятся, – это не размен, это съест нас всех при чужой работе. У штурмовика своих манёвров нет, у штурмовика есть прикрытие, которого сейчас нет, или машина как у Беляева с дополнительным стрелком, которой ни у кого из нас в этой шестёрке нет. Прикрытие должно было прийти.
Прикрытие не пришло.
– Сверху сзади! – закричал Анохин.
Я не успел повернуть голову – голова повернулась сама. Над нами, выше нас на четыреста-пятьсот метров, по солнцу, шла пара. Чёрные точки с длинными узкими хвостами. Bf-109, мне не нужно было разглядывать. Они уже шли в пикирование, направленное в Беляева.
– По мне, – сказал в эфире Беляев. Без эмоций. – Тяну.
Длинная тёмная очередь прошла по борту его машины и по фонарю. Я увидел вспышки на металле, потом кусок плексигласа отлетел в сторону. Машина Беляева вздрогнула, потом выровнялась – он удержал.
– Высоту держу. Мотор живой.
Голос ровный, на полтона ниже обычного.
– Ведущий ранен, – передал Анохин. Тоже без эмоций – он за неделю с Беляевым научился говорить, как Беляев.
«Мессеры» прошли мимо нашей высоты ниже, потом ушли наверх в сторону. Я следил за ними, не поворачивая шестёрки. Они уходили не на запад, а на юго-запад. Там у них была привычная воронка для возврата на разворот. Они вернутся через две минуты.
– Соколов, – сказал в эфире Беляев. – Веди.
Я не ответил сразу. Ответ был в действии. Я довернул семёрку, чтобы шестёрка собралась плотнее за моей машиной, на одной скорости. Беляев по моему правому борту – на дистанции четыре корпуса, не больше. Анохин у него ведомым, держится плотно.
– Шестёрка, – сказал я в эфир, и услышал, что голос у меня тоже на полтона ниже. – Курс восемьдесят. Высота семьсот. Не размыкаемся. Прикрытие должно подойти, не должно – не подойдёт. Дойдём сами.
– Двадцать второй на месте, – передал Захаров.
– Готово, – передал он.
Беляев молчал.
«Мессеры» вернулись через две минуты, как я и думал. Зашли на нас сверху сзади – снова по солнцу, тем же манёвром. Я следил по тени на земле – видел её раньше, чем самих машин. Я уже довернул семёрку влево на десять градусов, ставя «мессерам» поперечный угол, в котором стрельба была хуже. Беляев это видел, повторил движение – машина у него слушалась, хотя на левую сторону он навалился.
«Мессеры» прошли мимо нас выше – и не открыли огня. Прошли, ушли вверх и в сторону. Не повторили заход.
Почему они не повторили заход, я не знал. Может, у них кончился боезапас на первой паре. Может, у них приказ был держать другой квадрат. Может, они увидели, что шестёрка собралась плотно, и поняли, что во второй заход размен будет не в их пользу. Я не знал – и в эту секунду это было неважно. Они ушли. Шестёрка стояла. Мы шли домой.
– Прикрытие, – сказал в эфире незнакомый голос. – Двадцать первый. Подходим.
– Поздно, двадцать первый, – ответил я. – Идите домой. Мы дойдём.
– Понял. Сопровождаем последние двадцать километров.
Я не возражал.
Беляев сел первым.
Жёстко – длинный выкат, машина пробежала далеко, к самой кромке полосы, и там отпустила вправо. Остановилась у самой травы. Я заходил вторым – увидел его машину косо у края, увидел Прокопенко уже бегущего к ней через траву. Анохин третьим. Гладков и Морозов за ним. Захаров последним.




























