412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Смоленское лето (СИ) » Текст книги (страница 5)
Смоленское лето (СИ)
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 13:30

Текст книги "Смоленское лето (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Глава 5

Утро шестого числа я узнал по тому, как ныла правая рука.

Кисть отдавала ровно, не приливами, а ровным глухим током – как маленький мотор, к которому уже привыкаешь и перестаёшь его слышать, но потом, в тишине, замечаешь снова. Я лежал минуту, разглядывая знакомый потолок землянки – доски, ветки, серый свет в щелях, – и слушал, что в землянке. Землянка не спала. Кто-то у дальней стены тёр сапог суконкой. Кто-то у входа разговаривал вполголоса, не разобрать слов левым ухом. Звон в нём держался, но был сегодня тише обычного. Я сел.

У койки Смирнова стояли двое – Степан и Кравцов. Стояли молча, спиной ко мне. Кравцов держал в руках вещмешок Смирнова, развёрнутый, плоский. Степан складывал в него аккуратно: сначала шинель – в три раза, потом гимнастёрку, потом запасные портянки, потом маленький тёмный свёрток с чем-то твёрдым, я не разглядел. Затем – кисет с ремешком, я узнал его, тот самый, с которого Смирнов вчерашним днём чистил сапог; кисет Степан в руки взял двумя пальцами, переложил, не открывая. Завязал тесёмкой. Подал Кравцову.

Карточку он взял отдельно. Постоял с ней секунду, глядя не на неё, а в стену поверх, потом положил в нагрудный карман гимнастёрки и застегнул клапан.

– Семье отправим, – сказал тихо. – Адрес в штабе должен быть.

Кравцов кивнул, не оборачиваясь. Они стояли ещё секунду у пустой койки, не разговаривая. Потом Степан пошёл к выходу, Кравцов следом, в одну сторону. Полог за ними мягко стал на место. Койка осталась – голая, свёрнутая по-уставному, тумбочка пустая, без жестяной кружки. От Смирнова в землянке не осталось ничего.

Я сидел на своей койке у окошка и глядел на эту пустоту. Вчера вечером фотокарточка ещё лежала там, лицом вниз, и я думал, что её никто не переворачивает. Сегодня её просто унесли. Это и было ответом. Койка теперь будет ждать нового лётчика, или не дождётся; и так и так – ждать будет уже без шинели Смирнова. Это в полку делали, как делают в больнице с оставшимся после умершего бельём: быстро, без слов, чтобы никто не увидел тебя за этим занятием. Степан с Кравцовым сделали. Они тоже не хотели, чтобы кто-нибудь увидел.

Завтрак прошёл коротко. Каша на воде, кусок чёрного хлеба, кружка кипятка. Я ел левой, медленно, не чувствуя вкуса; правую держал на колене ладонью кверху. Степан рядом доел свою за минуту, ушёл к капонирам. Котов утром завтракал не с нами – с санитарами; его место на лавке так и стояло пустым. Жорка ел молча, что было на него не похоже, и ушёл, не задерживаясь. Филиппов вместо хлеба пил один кипяток, читал, читал даже за едой – поднимал кружку левой, опускал, не отрываясь от страницы. Никто никому не говорил «доброе утро»; в это утро это было бы лишнее.

У штаба после еды я услышал, как мимо передавали из рук в руки: в полдень сбор полка. Бурцев скажет.

Прокопенко перехватил меня на тропинке между капонирами. В руке – ветошь, на ладони – масло.

– Семёрка ваша готова, командир. Тяги шасси разработал, ручка газа подтянута. Сегодня вылета не будет, начальство сказало – всем в полдень у штаба. Идите ко мне через полчаса, посмо́трите. – Пойду, старшина. – Я пошёл к капониру, обошёл машину, ничего не трогал. Прокопенко вёл меня словами по плоскости – где работал, что менял, что не тронул. Я слушал, не запоминая мелочей; слушал, как звучит его голос. Голос звучал ровно. Всё было хорошо.

К полудню солнце вышло из дымки. На небе высоко-высоко стоял немецкий разведчик с тонким следом, как и в день, когда я ехал из санчасти. Я подумал: они как часы. Каждый день в одно время, по одному и тому же азимуту. Прокопенко на разведчика не посмотрел. Я тоже отвёл глаза.

В полдень полк собрался у штабной палатки.

Не строй на плацу – просто сошлись. Лётчики в гимнастёрках, без поясов и без шлемофонов. Технари в комбинезонах, у некоторых руки в масле, не успели отмыться. Оружейники с ветошью в карманах, кто-то с воронёным замком винтовки в руке – чистил, не докончил. Пришли все, кого видела землянка, и пришли те, кого я не видел до сих пор: пожилой моторист с чёрными ладонями, связист в наушнике, перекинутом на грудь, два штабных писаря – один с папкой подмышкой, другой просто так. Котов стоял за Кравцовым, левая рука на перевязи через шею, шинели не накинул, в одной гимнастёрке. Бледный. Стоял прямо.

День был тот же, что начался утром, – солнечный, с тонкой высокой дымкой. У штабной палатки – две берёзы, между ними натянутая для маскировки сетка из верёвок и тряпок, провисала; на ней сидела сорока, жилила сухую ветку и вертела головой. Воздух пах нагретой смолой, маслом и пылью с просёлка. Где-то у крайней землянки кто-то один ронял в железное ведро – методично, ровно, по три удара, потом пауза, потом снова. Грело. На лбу у меня под фуражкой было липко.

Бурцев вышел из палатки. Гимнастёрка застёгнута до горла, ремень пригнан, на петлицах – звёзды комиссара. В правой руке – три-четыре листа машинописной бумаги, сложенные не пополам, а втрое. Не папка, не блокнот, а именно листы – простой текст, отпечатанный на машинке. В левой – ничего.

Остановился перед нами, в полушаге от палатки. Опустил взгляд в землю под собой. Подождал, пока стихнет последний шорох. Сорока на сетке тоже замолчала, как будто и она ждала.

– Третьего числа, – сказал ровно, не повышая голоса, – товарищ Сталин обратился к народу. Кто слышал у репродуктора – слышал. Кто не слышал – слушайте сейчас. Я прочту.

Развернул листы. Подержал в руке секунду, выровнял большим пальцем, подыскал начало. И стал читать.

Голос у Бурцева был низкий, ровный, не громкий, но слышный во весь полукруг. Он читал не по-актёрски, а как читают в бухгалтерии годовой отчёт: без выделения, без интонационной ловкости, ровными короткими фразами, делая паузу там, где у автора стоит точка. Это было самое трудное чтение, какое я слышал. Потому что читалось как написано, а написано было – без хитростей.

«Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои…»

Я знал эти слова. Я их знал давно, со школы. Я слышал их раз пять или шесть в архивных записях, в фильмах, на каких-то юбилейных передачах. Они мне казались знакомыми, как песня, которую напевают в магазинах. Сейчас я их слышал впервые. В исполнении Бурцева. В тишине полка, в пыли просёлка, между двух берёз с провисшей маскировочной сеткой и с молчащей сорокой на ней.

Бурцев читал дальше – про вероломное нападение, про то, что враг продолжает лезть, про то, что часть советской территории уже захвачена и враг рвётся вглубь. Голос его не менялся. Он не повышал его на местах, где другой бы повысил. Он не делал многозначительных пауз. Он давал тексту самому стоять.

Я смотрел на полк. Никто не двигался. Бурцев стоял прямо, читал. Прокопенко снял пилотку с головы, держал у бедра, обнажённую седеющую макушку слегка опустил. Беляев стоял с краю, чуть впереди других лётчиков, смотрел не на Бурцева, а в землю – в одну точку перед своими сапогами. Степан стоял за ним, сложив руки на груди, не двигаясь. Жорка – без шутки, без губной гармошки, без этой своей лёгкой пружинистой походки; просто стоял и слушал. Котов опустил голову, перевязанная рука прижата к боку. Филиппов закрыл глаза.

В стороне от полка, у крайней землянки, отдельно стоял Кузьмин. Не подошёл. Стоял один, гимнастёрка застёгнута до горла, в пальцах папироса. Курил мелко, часто, аккуратно – как умеют курить только те, кто давно научился делать всё ровно. На полк смотрел, на Бурцева смотрел; на меня – ни разу. Я его засёк боковым зрением и больше не сводил глаз с Бурцева.

«Враг жесток и неумолим. Он ставит своей целью захват наших земель…»

Я слушал и думал не о словах. Слова я знал. Я думал о людях, стоящих рядом со мной. О том, что для каждого из них этот голос с листа в руках Бурцева был сейчас не голосом из учебника, а голосом, который сказал им: дело такое, какое есть, не лучше. И они принимали. Не радостно, не с энтузиазмом. Принимали.

«Дело идёт о жизни и смерти Советского государства…»

Я стоял в первом ряду, между Степаном и Жоркой. Правая кисть в кармане гимнастёрки, я её туда сунул, чтобы не видна была повязка; левая опущена. Левое ухо моё ловило слова Бурцева через тонкое жужжание звона, и в этом было какое-то странное созвучие – будто речь шла одновременно отчётливо и за стеклом. От ноющей правой шёл ровный ток, не мешал, был фоном. Я стоял и слушал, и в эти минуты я был не из этого времени, и одновременно я был тут, ровно тут, в полукруге у штабной палатки 147-го полка.

Бурцев читал ровно. До конца. Когда дочитал, не объявил «всё», а просто выровнял листы, сложил их втрое, как держал, и опустил руку. В строю стояла тишина. Я мысленно отсчитал – один, два, три, четыре, пять. Никто не двигался. Слышен был только ветер в верхушках сосен над штабом.

– Товарищи, – сказал Бурцев на шестой секунде. – Не строиться. Подойдите ближе.

Полк подтянулся. Не строевым порядком – просто сделали шаг или два вперёд, плотнее. Я тоже сделал шаг. Бурцев теперь стоял в центре круга, листы держал в опущенной руке.

– Что слышали – слышали, – сказал он. – Спорить тут нечего. Враг у Березины. Дальше – Днепр. Немец идёт быстро.

Сделал паузу. Не для эффекта – посмотрел в сторону, как будто что-то проверял в голове.

– Полк наш – двенадцать машин в строю на сегодня. Из них восемь после ремонта. Каждая машина – три-четыре пробоины каждый вылет. Лётчики устаём, я знаю. Технари устаём, я знаю. – Помолчал. – Другого полка здесь нет. Других людей нам не дадут. Значит, работать будем мы. Кто хочет сказать – говорите. Не хотите – не надо.

Никто не выступил. Степан провёл ладонью по лицу – медленно, сверху вниз, от лба к подбородку, как смывают усталость. Котов опустил взгляд ещё ниже. Беляев молчал, не пошевелился. Жорка стоял ровно, без шутки. Филиппов открыл глаза.

– Будем работать, товарищ батальонный комиссар, – сказал кто-то из задних рядов. Тихо, без поднятия голоса.

Я не разглядел кто. Пожилой голос, не лётный. Может, тот самый моторист с чёрными ладонями. Бурцев в его сторону кивнул один раз – медленно, не поспешно.

– Хорошо. Все по местам.

Полк начал расходиться. Без команды, без построения. Кто куда – кто к капонирам, кто в землянки, кто к штабу. Никто не оборачивался к Бурцеву, никто не благодарил. Это не было то событие, после которого благодарят; это было событие, после которого молча расходятся каждый на своё место и берутся за то, что было до. Я стоял ещё секунду. Бурцев убрал листы под мышку, повернулся к Трофимову, который вышел из палатки во время речи и стоял за ним всё это время неподвижно. Они о чём-то заговорили – тихо, между собой. Я не слышал.

Когда я повернулся уходить, краем глаза успел заметить Кузьмина – он по-прежнему стоял у крайней землянки, докуривал. На меня он не посмотрел и в этот раз. Папиросу растёр между пальцами, бросил под сапог, вдавил каблуком, ровно, до конца, будто гасил не папиросу, а что-то другое. Пошёл к штабу не торопясь, обогнул палатку с дальней стороны, скрылся.

Я шёл от штаба к своей землянке и думал не словами. Я думал тем, чем думают, когда не получается думать словами. Эти люди рядом со мной – Бурцев, Степан, Жорка, Котов, Прокопенко, Филиппов, тот пожилой моторист с чёрными ладонями, – они теперь будут умирать. Не все, но многие. И за то, о чём прочитал Бурцев. За то, что сейчас, в эту секунду, страна стоит на той черте, за которой её может не быть. Я не из их времени. Но эти люди – мои. Стояли рядом, слушали Бурцева вместе со мной – значит, мои. Какое-то это простое соображение, и оно во мне сейчас стояло само, без объяснений.

Я остановился на полпути к землянке у первого капонира. Постоял минуту. Над капонирами, в той же точке, где утром, по-прежнему стоял немецкий разведчик с тонким следом. Я смотрел на него, и думал, что для него этого митинга не было. Ни митинга, ни Бурцева с листами, ни Котова с перевязью, ни сороки на маскировочной сетке. Для него полк наш – это две точки на чёрном фоне планшета: аэродром и количество машин. Он сейчас фотографирует или зарисовывает; вернётся к себе – доложит. Он не знает, что за минуту до его прохода Бурцев читал нам речь, после которой наш полк завтра пойдёт работать на Березину тяжелее, чем работал вчера. И завтра, может, кого-то из нас не будет. И послезавтра – ещё кого-то. А он будет летать, как часы, каждый день в одно время.

Я отвёл от него глаза. Пошёл к землянке.

У штаба после митинга поставили стол – простой, дощатый, на двух козлах. За столом сидел красноармеец с полевой сумкой через плечо, в очках, с круглым серьёзным лицом. Перед ним – стопка писем, перевязанная бечёвкой. Он развязал бечёвку, листал по фамилиям.

Я подошёл, когда передо мной осталось двое. Подождал.

– Соколов? – спросил он, не поднимая головы. – Так точно. – Два.

Подал. Я взял левой, пошёл в землянку.

Землянка была пустая. После митинга все где-то по службе – кто к машинам, кто к технике, кто в штаб. Я сел на свою койку у окошка. Положил планшет рядом. Оглядел конверты.

Один – почерк Тани, я его уже знал. Конверт серо-голубой, тонкий, с печатью Рязанского почтамта. На другом – другой почерк, незнакомый. Крупный, прямой, без наклона, печатными буквами. Строчки идут ровно, как по линейке. Это был почерк отца.

Открыл сначала Танино. Бумага та же тонкая, с листом, исписанным с двух сторон. Я начал читать – и вдруг увидел первой строкой:

«Лёшенька, получили твоё последнее письмо – аж в июне, а сейчас уже июль…»

Остановился на этой фразе. Посидел секунду, держа лист над одеялом.

Алексей писал им последний раз в июне. Это значит, до меня. Это значит, что письмо, которое они получили и о котором она пишет, – было его, не моё. Он его писал ещё своей рукой, своим почерком, со своими словами и своими шутками для Тани. Я этого письма не видел. Я не знаю, что в нём было. Но они его получили, и Таня сейчас отвечает на него, и я держу её ответ – а отвечать дальше предстоит мне. Мне, который этого письма Алексея не читал.

Дочитал. «Мама совсем плохая, но радовалась. Говорит – спасибо, что живой. Папа не знает, что писать. Он кузнец, а не писатель, сам понимаешь. Война страшная, по радио слушали. У нас в селе забрали почти всех, кто по возрасту подходит. Володька, помнишь, с вами до Кустовки ходил на сенокос, – его забрали. Его Машка ревёт. Лёш, береги себя. Пиши хоть коротко, но пиши. Танька».

На полях нарисован ёжик. Не тот, что в первом письме, – тот сидел в ступе, круглый, с двумя точками вместо глаз. Этот шёл – фигурка прямо, лапки в стороны, в одной руке-лапке у него была палочка, не палочка, а что-то с уголком на конце; пригляделся – топорик. Лицо у ёжика на этот раз не было ни весёлым, ни печальным, а было, как у того, кто куда-то идёт, и идёт по делу, и дело важное. Никаких подписей у рисунка не было. Просто ёжик.

Я смотрел на него долго. Глядел на этого второго ёжика и держал в голове первого – того, что в ступе. Между ними был месяц, и за этот месяц война с одной стороны страны прошла полтысячи километров, и Тане в селе, там, где с весны идёт сенокос и Настька Иванова с огородом, теперь забрали почти всех, кто по возрасту подходит, и Володька, с которым ходили до Кустовки, забран. Это было видно в том, как Таня нарисовала сегодняшнего ёжика. Без слов. Просто другой ёжик. У неё это получалось. Я понял ещё по первому письму: Таня умела говорить вещи без слов. Лучше многих.

Развернул второе письмо. Печатные буквы, ровные, по линейке, чернилом. Одна страница, исписана только наполовину.

«Сынок. Мы живы. Трудимся. Мать болеет, ты знай. Работай как надо. Не подведи. Отец.»

Подержал в руке. Подержал ещё.

Это писал человек, который пишет редко. Это видно было по тому, как буквы стояли – каждая отдельно, без связки, потому что когда пишешь редко, рука забывает связки и каждую букву ставит как печать. Это писал человек, который не любит лишних слов, и не из лени, а из того сорта характера, где лишнее слово – стыд. Я держал в руке лист, и под этим листом стоял человек, которого я никогда не видел, отец Алексея, кузнец из села Подлесного, у которого болеет жена и из чьего колхоза забрали почти всех, кого по возрасту брали. Этот человек написал «Не подведи». Не «победи», не «бей врага», не «отомсти за нас». А – «не подведи». И это «не подведи» висело сейчас надо мной, как над всяким сыном висит отцовское слово, независимо от того, чей это сын.

Сложил, как было сложено, вчетверо. Положил поверх Танинова. Оба – на одеяло.

Достал из планшета блокнот Соколова. Открыл на тех страницах, где был его школьный почерк – адреса, телефон аэроклуба. Положил блокнот рядом с письмом. Карандаш химический у меня был тут же, в кармане.

Левой рукой я взял карандаш. Подвёл к чистому полю на странице блокнота. Написал одну букву – «Т». Потом «А». Потом «Н».

Буквы выходили крупные, прямые, кривые. Соколов писал острее, со слабым наклоном вправо, и у него «Т» имела короткую горизонталь и длинную ножку, а у меня вышла как печатная. «А» у Соколова была треугольная, у меня – округлая. «Н» вообще не моя.

Я попробовал ещё раз. Та же буква «Т». Заставил руку наклониться. Вышло чуть лучше, но всё равно не похоже. Попробовал писать сверху не «Т», а слово «Танька» – целиком, как он бы написал. Получилось «Танька» правильным набором букв и неправильным почерком. Если бы Таня получила такое письмо, она бы первой строкой подумала: это не Лёша. Это не его рука. И всё. Дальше письмо она бы уже читала с этой мыслью, и любые мои слова в нём ничего бы не исправили.

Я поднял карандаш. Смотрел на эти три буквы и одно слово минуту.

Не получится сегодня. И завтра не получится. Получится через неделю, может, через две – если я каждый вечер буду сидеть с блокнотом и пробовать. Это была работа. Письму надо было ещё научиться. А сегодня – только одно: я понял, что писать предстоит, и понял, что просто «сесть и написать» не выйдет. Это и был результат сегодняшнего дня по этой части.

Закрыл блокнот. Карандаш положил в карман. Письма сложил вчетверо, как они были, ёжиком вверх, рядом с Таниным первым в планшете. Застегнул клапан.

Вечером Жорка зашёл не один.

Сначала отодвинулся полог, вошёл Котов – боком, аккуратно, придерживая правой здоровой за лямку перевязи; левая под бинтом, прижата к груди. Шёл медленно, как ходят с чужой рукой, к которой ещё не привык. Сел на нижнюю нару, выдохнул. Закрыл глаза на секунду – отдыхал от того, чтобы дойти. За ним Жорка – без своей пружинистой походки, ровно. Гармошка у него за поясом, под ремнём. Не достал.

Сел на край моей нары – не вплотную. Помолчал, как будто собирался с мыслью.

– Лёш. Ну как, услышал? – Услышал, Жор. – Тяжело. – Тяжело.

Помолчали. Котов смотрел в потолок, не шевелился. На нижней наре, головой к стене, он лежал так, как лежат в больнице – ровно, не откидываясь набок, чтобы не задеть руку.

– Лёш, – Жорка через минуту, голос ниже обычного. – Ты странный стал. После госпиталя. Ты и раньше молчун был, но не такой. Контузия, что ли?

Я подумал секунду. Контузия – про неё было правдой. Про то, что молчу, – тоже было правдой, по другой причине, но я этой другой не назову ни ему, ни себе вслух. Это была не ложь. Это была половина правды. С Жоркой можно было половину.

– Контузия, Жор. Левое ухо плохо. Голова гудит. Пройдёт. – Ну, ладно. Не мучайся. Всё пройдёт. Война кончится – дома песни петь будем.

Я улыбнулся. Коротко. Но улыбнулся – впервые, кажется, за всё то время, что был в этой жизни. Лицо к улыбке оказалось не привычно; мышцы у щёк отозвались с задержкой, будто их просили о работе впервые.

– Будем, Жор. Будем.

Котов с нары, не поднимая головы:

– А чего сейчас не сыграешь, Жорка? Тихо хоть. – Не сегодня, Колька, – ответил Жорка. – Завтра. Сегодня – нет.

Помолчали ещё. Котов закрыл глаза. Жорка сидел на краю нары, не вставая, минуту, ещё минуту. Не доставал гармошки. Гармошка под ремнём у него была как чужая в этот вечер, как часы, которые остановились и которые не торопишься заводить, потому что и без них ясно, что час поздний. Поднялся.

– Ладно, Лёш. Спи. Утром в строю опять. – Пошёл к своей нары – на верхнюю.

Котов остался на нижней наре: с перевязью наверх не полезешь. Жорка на своей верхней лёг лицом к стене, не сняв ремня. Я слышал, как он один раз глубоко выдохнул, и больше – ни звука, до самого утра.

Я лёг на левый бок, правое ухо к подушке. Правая кисть отдавала ровно, как маленький тёплый мотор, и под этот ритм я закрывал глаза. Перед сном в голове ходило по кругу: «Не подведи», и ёжик с топориком, и Бурцев с листами, и пустая койка у входа со свёрнутым одеялом, и Степан, складывающий шинель в три раза, и сорока на маскировочной сетке. Они ходили не в слова, а в картинки, одна за другой, пока не кончились. Тогда уснул. Где-то очень далеко, на западе, ровно и не уходя весь вечер, гудело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю