Текст книги "Смоленское лето (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Глава 12
Бурцев толкнул дверь штабной землянки и пропустил меня вперёд.
Внутри было светло – лампу не выключили с ночи, керосин ещё не догорел. Кожуховский разворачивал на столе планшет. Трофимов стоял над картой, опершись костяшками о край. У стены, лицом к карте, спиной ко мне, стоял молодой лейтенант. Я видел только затылок и плечи. Гимнастёрка на нём была свежая, не расхожая, ещё с заводскими складками поперёк лопаток. Фуражку он держал двумя руками за козырёк, как держат гранату, у которой кольцо ещё на месте. На правом рукаве была заплатка, пришитая ровными мелкими стежками, не полевыми, – училищными.
У двери на табурете сидел Кузьмин. Без кителя, в гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя.
– Сядьте, лейтенант, – сказал Трофимов, не поднимая глаз. – Послушаете. Потом скажете, есть ли у вас вопросы.
Я сел в углу на ящик из-под лент. Бурцев остался у двери.
– Положите фуражку, – сказал Трофимов лейтенанту 3-й эскадрильи.
Лейтенант положил фуражку на стол. Я увидел его лицо в три четверти. Лет двадцать, может, двадцать один. Глаза – в стол.
– Повторите, – сказал Трофимов. – Спокойно. По времени. С самого начала.
Лейтенант начал говорить. Голос у него был ровный, не дрожал и не торопился. Он рассказывал так, как будто пересказывал чужой вылет, не свой.
Поднялись пятого августа в двадцать два сорок. Тройкой третьей эскадрильи. Ведущий – майор Волошин. Цель – переправа юго-западнее Кричева. Шли на семистах, низкая облачность, видимость хуже среднего. Над квадратом, обозначенным в задании как Точка-семь, ведущий передал по радио: «Бомбы освободить, эрэсы освободить. Возвращение». До переправы оставалось ещё минут восемь хода. Лейтенант знал, что до переправы оставалось ещё минут восемь. Он сбросил всё равно – как ведомый.
– Почему сбросили, если знали? – спросил Трофимов.
– Я не имел права не выполнить команду ведущего, – лейтенант поднял глаза. – Но я не имел права и молчать после.
– Что было на земле?
– Майор сел в трёх километрах от полосы, на фюзеляж. Доложил по приземлении: перегрев масла, отказ радиатора. Я сел на полосе. Третий – тоже на полосе.
Трофимов потёр подбородок снизу вверх большим пальцем. Раз. Два.
– Вы видели когда-нибудь, как закрывают бронезаслонку маслорадиатора, лейтенант?
– Видел, товарищ майор.
– На каком самолёте?
– На своём. Когда прогревал перед запуском.
– Где она находится?
– Рукоятка в кабине. Слева у борта, у штурвала газа.
– Снаружи её закрытие видно?
– Никак нет, товарищ майор.
Трофимов потёр подбородок ещё раз.
– Кожуховский.
Кожуховский развернул планшет к свету. Голос у него был зычный, но он умел говорить тихо, когда было нужно.
– Сводка поста ВНОС у Спас-Деменска, – сказал он негромко. – В двадцать три ноль семь над квадратом сорок четыре-двенадцать прошла одиночная машина типа Ил-2 на высоте порядка трёхсот метров с курсом на восток-северо-восток. Через две минуты пятьдесят секунд звено вернулось пристроившимся в пару, тоже на восток.
Кузьмин встал с табурета. Подошёл к столу. Положил перед Трофимовым лист – тонкая бумага, чернильная запись через копирку, штамп узла связи. Ничего не сказал. Сел обратно.
Трофимов посмотрел на лист. Потом на Кузьмина. Потом на меня.
– Вопросы у вас есть, лейтенант?
Я встал.
– Никак нет, товарищ майор.
– Хорошо. Останьтесь.
Я опустился на ящик. Внутри у меня было пусто и сухо, как в кабине после посадки на отбой. Пилот во мне знал: трус в воздухе убивает не одного себя. В хорошей эскадрилье такого убирают раньше, чем он успеет увести за собой ведомого. Но мы были на земле, и Трофимов был на земле, и сейчас всё это будет идти через бумагу и приказ, и так должно было быть.
Лейтенант стоял у стены и держался ровно. Я смотрел на его училищную заплатку и думал, что человек, который пришил её перед выпуском, не знал, что через полтора месяца после выпуска будет сдавать командира эскадрильи на трибунал.
– Дмитрий Захарович, – сказал Трофимов. – Иди за майором. Один. Без рапорта.
Бурцев вышел.
– Пётр Васильевич, останьтесь, – сказал Трофимов, не глядя на Кузьмина.
– Так точно, товарищ майор, – сказал Кузьмин. Ровно. Без улыбки.
Я впервые услышал его имя-отчество. До этого у меня в голове он был «капитан» и «особист». Сейчас он стал «Пётр Васильевич». Неожиданно – в этой комнате, в этот час.
Над печкой капля смолы протекла из доски и зашипела. Никто на это не обернулся.
Прошёл, кажется, час. Я не смотрел на ходики. Кожуховский докурил, прикурил вторую. Кузьмин сидел и читал какую-то свою бумагу, лежавшую у него на коленях. Лейтенант не уходил – его не отпускали. Он стоял у стены так же, как до того.
Дверь скрипнула.
Бурцев вошёл первым, отступил в сторону. За ним – Волошин. Без шинели, в гимнастёрке. Побритый, волосы влажные – мылся утром. Я видел его в полный рост второй раз. Первый был в палатке у штаба двадцать пятого июля, когда он сказал мне «Я тебя ещё поломаю». Сейчас он был такой же. Выше меня на полголовы, плечи широкие, лицо тяжёлое. Медаль «За боевые заслуги» на груди. Он не смотрел на меня. Он не знал, что я здесь.
Он увидел лейтенанта 3-й эскадрильи у стены.
И вот тут у него мелькнуло на лице. Не страх. Не злость. Раздражение – короткое, как у человека, у которого сорвалась ясная схема. Дольше всех учится обманывать тот, кто привык, что ему верят.
– Товарищ майор, – сказал Волошин. – Я по вашему вызову.
– Проходите, Иван Дмитриевич, – сказал Трофимов. – Прочтите.
Он положил перед ним два листа. Показания лейтенанта. Сводку ВНОС.
Волошин прочёл оба, не торопясь, один раз. Поднял глаза.
– Это ложь, товарищ майор, – сказал он. Спокойно, ровно. – Парнишка струсил, ищет, на кого свалить. Пост ВНОС мог видеть кого угодно.
– Кого угодно, – повторил Трофимов. – В то время и на той высоте – кого ещё, по-вашему?
– Ил-2 в воздухе ночью пятого августа летали и из других полков. Я пользовался уставом. Перегрев – установленная процедура.
– Иван Дмитриевич, – Трофимов положил руки на стол ладонями вниз. – Бронезаслонка маслорадиатора у Ил-2 закрывается ручкой в кабине. Снаружи никто не видит. Кроме того, кто сидит в кабине. Перегрев в августе при двухстах двадцати оборотах от земли невозможен. Объяснений у вас два: или вы пилот ниже лейтенантского курса, или вы трус.
Тишина.
Волошин не побледнел. Не отвёл глаз. Выпрямился.
– Я в финскую…
– Финскую вы хорошо помните. Эту вы помните хуже.
Я выдохнул через зубы. Это была фраза, которую я сам никогда из себя не сложу и которая, наверное, теперь со мной останется.
Волошин шагнул к столу.
И я увидел.
Рука Трофимова легла на кобуру. Не рывком. Просто легла – как будто сама нашла своё место.
Кожуховский был ближе. Он не сделал большого движения. Он просто положил свою тяжёлую ладонь сверху на руку Трофимова – на кобуру, на пальцы, на всё. И стоял так. И ничего не говорил.
Волошин видел это. Я видел, как он видел.
– Андрей Николаевич, – сказал Кузьмин негромко, – не дайте ему уйти таким образом.
Это было сказано без нажима. Кузьмин даже не встал с табурета. Он только поднял глаза на Трофимова, и я понял, что он Трофимову помогает: пуля от командира – это для Волошина легче, чем то, что будет дальше.
Трофимов вынул руку из-под ладони Кожуховского. Опустил её к столу. Пальцы у него на секунду остались разогнутыми, как будто он расправлял что-то, что в них было.
– Капитан Кузьмин, – сказал Трофимов ровно. – Майор Волошин – под арестом до решения трибунала. Заберите.
– Есть, – сказал Кузьмин и встал.
Волошин прошёл к двери. На пороге остановился и обернулся. Не на Трофимова. На меня.
Не сказал ничего. Смотрел секунду, может, две. Я смотрел в ответ. У него в глазах не было «я тебя ещё поломаю». Там было – «это сделал ты». Это было сильнее, чем угроза, потому что было и неправдой, и одновременно его правдой.
Он отвёл глаза. Вышел. Кузьмин – за ним.
Лейтенант 3-й эскадрильи всё стоял у стены.
– Идите, лейтенант, – сказал Трофимов. – Доложитесь капитану Беляеву. До решения трибунала закрепляю вас за первой эскадрильей.
– Есть.
Он взял со стола фуражку, вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Кожуховский тяжело сел на табурет. Ладонью провёл по лицу. Раз.
– Сволочь, – сказал он. Тихо. Не для кого-то – для воздуха в землянке.
Трофимов сел на угол карты, не на стул.
– Дмитрий Захарович, – сказал он Бурцеву. – Полк после ужина в строю. Я скажу. Ты – после меня. Коротко.
– Есть.
– Соколов, идите.
Я встал, отдал честь, вышел. На пороге обернулся: Трофимов сидел на углу карты, и Кожуховский сидел на табурете, и оба молчали.
Девятого августа было холодно для лета.
С утра низкая облачность лежала над аэродромом, как мокрое полотно. Воздух пах сырой травой и бензином. На западном краю поля, у капонира 3-й эскадрильи, стоял ящик из-под боезапаса, накрытый красной материей. За ящиком – три табурета. На табуретах – трое. Председатель – военюрист 3-го ранга, с чужого петличного цвета. Двух других я не знал. Их привезли из дивизии.
Полк построили по эскадрильям, лицом к ящику.
Я стоял в строю первой между Морозовым и Жоркой. Жорка дышал ровно, слишком ровно. Морозов стоял прямо, не моргал. Я понял по его лицу, что для него это первый трибунал. Не первый расстрел – расстрел заменили, мы уже знали к этому утру, через сводку, – а первый трибунал. Первый раз, когда он смотрит, как человека выводят из строя на это вот красное полотно на ящике.
Беляев стоял перед строем, чуть впереди, как комэска. В правой ладони у него был сжат ремень. Большой палец на пряжке. Он всегда так делал, когда ему было трудно молчать.
Из-за капонира вывели Волошина.
Конвой – двое из комендантского взвода полка – шли в шаге сзади, с винтовками. Волошин шёл сам. Гимнастёрка ровная, чистая. Без ремня. Без петлиц – споротые, ниток не было видно, аккуратно. Ровный квадратик более тёмной ткани там, где была медаль «За боевые заслуги». Пустое место. Он держался прямо.
– Полк, смирно, – сказал Кожуховский от ящика.
Полк замер.
Председатель встал. Развернул папку. Стал читать.
Я слышал каждое слово. И ни одно из них в моей голове не складывалось в человеческую речь. Это была другая речь – речь приказа, у которой нет ни автора, ни голоса, ни сострадания. Так говорят бумаги, когда им поручают говорить за людей.
Он читал про время, координаты, обстоятельства. Про показания свидетеля. Про подтверждение поста ВНОС. Про объяснение обвиняемого, признанное несостоятельным. Слова шли ровно, как нумерация. Где-то в середине я перестал отделять одно от другого.
Потом председатель сделал паузу, и я очнулся.
– Признать майора Волошина Ивана Дмитриевича, – читал председатель, – трусом, уклонившимся от выполнения боевого задания в боевой обстановке, обманувшим командование и поставившим под угрозу жизнь подчинённых. Назначить – расстрел.
Воздух не шевелился.
– Учитывая, – продолжал председатель ровно, – заслуги обвиняемого перед Родиной в довоенный и финский период, расстрел заменить направлением в штрафную часть действующей армии с лишением воинского звания и боевых наград.
Закрыл папку.
– Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.
Тишина была плотная. Я слышал, как у кого-то в соседнем ряду 2-й эскадрильи заскрипел сапог.
Конвой шагнул вперёд. Один взял Волошина под левый локоть, другой под правый. Не грубо. Спокойно. Волошин повернулся вместе с ними и пошёл к дороге, где у обочины стояла полуторка с поднятыми бортами.
Я не смотрел, как он садится в кузов. Я смотрел перед собой, на красную материю на ящике.
Полуторка завелась. Один долгий, низкий голос двигателя. Потом он стал глуше – машина пошла. Через минуту звук уходил уже в тишину за лесом.
Только тогда я позволил себе перевести взгляд по строю.
В ряду техников Прокопенко стоял по-старшински, руки за спиной, ладони сжаты в кулаки, костяшки белые. Он пошевелил правой рукой у бедра. Мелко. Перекрестился. Хрущ рядом стоял в серое лицо, каменное.
В первой эскадрилье Жорка прижал подбородок к воротнику. Морозов всё ещё стоял прямо. Филиппов – тоже прямо, но газеты у него в кулаке за спиной не было, и я этого не видел до сих пор: что у него за спиной всегда что-то.
Кузьмин стоял с боковой стороны строя, не у ящика. Не на месте обвинителя – на месте свидетеля. Это была его деталь, которую я только теперь понял.
Председатель и заседатели сошли с табуретов. Сложили красную материю. Свернули папку. Так, как будто это не приговор только что был, а отчётный лист.
Перед строем встал Бурцев.
Не на ящик – рядом с ним. Лицо у него было спокойное, обычное. В руке он не держал ничего, и от этого было видно, что он не собирается читать.
– Это позор одного человека, – сказал он. Голос ровный, не громкий, но в утреннем воздухе разнёсся. – Не полка. Полк работает дальше. Завтра вылеты.
Шесть слов и одна точка. Никаких «партия и правительство», никаких «врагов народа», никаких «обращаюсь к вам, товарищи». Я смотрел на него и понимал, что он только что сделал самое трудное, что может сделать комиссар, – не превратил позор в митинг.
– Полк, разойдись, – сказал Кожуховский.
Строй сломался. Не сразу. Сначала Беляев медленно расправил пальцы на ремне. Потом повернулся через левое плечо. Потом за ним 1-я эскадрилья.
Я пошёл к землянке. Жорка пошёл рядом. На полпути он, не глядя, положил мне ладонь на плечо. Один раз, секунду. Снял. Не сказал ничего. Так и шёл дальше.
В голове у меня крутилось – без слов, без приказа из самого себя, – одно. В приказе было не «человек», не «майор», не «лётчик». Было – трус.
И больше про Волошина в моей голове не было ничего.
В землянке к вечеру никто не разговаривал.
Жорка лежал на своей койке, лицом к потолку, руки под затылок. Гармонь в чехле в изножье – он за ней не потянулся. Филиппов сидел на ящике у двери и читал газету, которую читал уже два дня и дальше первой страницы не доходил. Морозов чистил пистолет, тщательно, каждое движение отдельно, как будто это первый тренаж в училище. Павлюченко вышел и не вернулся.
Беляева в землянке не было – он был у Трофимова с самого вечера.
Я сидел на своей койке, спиной к стене, и держал в руках планшет. Не открывал. Так держал.
Дверь скрипнула. Прокопенко вошёл, не глядя ни на кого. Прошёл к моей койке. Поставил рядом на ящик жестяную кружку. Чёрный чай, без сахара. Постоял секунду.
– Командир.
– Старшина.
Он мотнул подбородком и вышел. Не остался. Не сказал ничего ещё. И от этого было понятнее, чем если бы остался.
Я взял кружку. Чай был горячий.
Дверь скрипнула снова. На пороге – Бурцев. Не вошёл – стоял, как тогда, утром шестого. Лицо у него было то же спокойное.
– Дмитрий Захарович, – сказал я. – Зайдите.
Он посмотрел на меня. Так, будто проверял, правильно ли услышал. Потом вошёл. Сел на ящик у двери, на тот, с которого Филиппов только что встал и ушёл к умывальнику. Газету Филиппов оставил.
Бурцев сидел десять минут. Может, чуть больше. Не сказал ни одного слова. Я тоже не сказал. Кружку допил. Жорка лежал ровно, и я не понимал, спит он или просто молчит. Морозов закончил с пистолетом, собрал, убрал в кобуру и тоже лёг.
Бурцев встал. Кивнул мне. Вышел.
Я посидел ещё минуту. Потом лёг. Снаружи, за полосой, в темноте редкими толчками работала дальняя артиллерия. Не наша. Я закрыл глаза и подумал не про Волошина. Про лейтенанта 3-й эскадрильи с заплаткой на рукаве. Я не знал его имени. Я даже не подумал тогда спросить. Сейчас стало важно – узнать. Завтра у Беляева спрошу.
Заснул я быстро.
Десятого и одиннадцатого августа полк работал. Без потерь. Я ходил оба дня в паре с Морозовым по знакомому квадрату западнее Ельни – короткая работа по тыловым колоннам. Семёрка ходила ровно. Левая ШВАК – седьмой, восьмой вылет подряд без заклинивания. Прокопенко после посадки одиннадцатого только мотнул подбородком: «Ходит». И всё.
Двенадцатого утром на полосу пришла полуторка.
Я был на стоянке у семёрки. Прокопенко проверял рули. Хрущ заряжал ленты. Утро было серое, ровное, пахло маслом и хлебом – у столовой пекли в этот раз вовремя.
Полуторка остановилась у штабной землянки. С неё сошли четверо.
В свежих гимнастёрках. С новыми кубарями. Фуражки в линию – в одну, как будто их везли так и к каждой подгоняли по линейке. Самый младший на вид – крайний справа. Не самый младший по росту, по тому, как он смотрел.
Они построились прямо у машины. Не сбились с шага. Кто-то их к этому приучил, и они старались.
Им было по девятнадцать. Соколову было двадцать. Мне – достаточно, чтобы смотреть на них как старший.
Кожуховский вышел из штабной, принял документы. Что-то им говорил негромко. Они отвечали по уставу: «Так точно», «Никак нет». Один за другим.
Потом Кожуховский махнул рукой в сторону землянок. Пошли.
Один из них – крайний справа, тот самый младший на вид, – на полпути к нашей землянке вдруг сел на корточки у входа. Не заходя. Сел и стал перематывать портянку. Он, видно, шёл и чувствовал, что в сапоге не так, и наконец дошёл до точки, где терпеть стало нельзя. Снял сапог. Развернул портянку. Стал пробовать заново. Раз. Второй. На третий – встал, попробовал в сапог, и сапог не держал.
Он покраснел. Под подбородок. Сел снова.
Прокопенко прошёл мимо моей машины, не глядя на меня. Подошёл к лейтенанту. Сел напротив, на корточки. Не сказал ни слова. Взял у него из руки портянку. Расправил. Положил на колено. Показал – левой ноге. Развернул. Намотал. Не свою – на воздух показывал, как пальцы держат края. Потом – правой ноге. Лейтенант кивал. Серьёзно, очень серьёзно – будто ему объясняли заход на цель.
Прокопенко встал. Мотнул подбородком – «давай». Пошёл обратно к моей семёрке.
Лейтенант ещё раз сел, попробовал, замотал. Сапог надел. Встал. Сделал шаг. Сапог сидел.
Он посмотрел в сторону Прокопенко с тем чувством, с которым курсанты смотрят на лётного инструктора после первой удачной посадки. Прокопенко уже был у моего крыла и не оборачивался.
Из землянки вышел Беляев.
– Соколов, – сказал он. – Завтра инструктаж. Готовим Ельнинскую.
– Есть, товарищ капитан.
Беляев глянул на новичков, на четверых сразу, на каждого. Потом мотнул подбородком в сторону землянки и пошёл.
Я остался стоять у семёрки. Прокопенко ладонью провёл по передней кромке крыла, проверяя что-то на нижней стороне. Хрущ ругался у патронного ящика – лента заклинила.
Лейтенант с портянкой пошёл к землянке. Шёл ровно. Сапог сидел.
Глава 13
Беляев подошёл к семёрке утром. Прокопенко был внутри капота – латал пробоину от зенитного осколка, ещё с прошлого вылета. Я стоял у крыла с гаечным ключом, который мне велено было подержать.
– Соколов. После обеда – у командира. С Павлюченко.
Беляев мотнул подбородком в сторону штабной землянки. Не ждал ответа. Виски на солнце были мокрые. Ремень он держал в правой руке, большой палец на пряжке.
– Есть, товарищ капитан.
Он уже отворачивался. Я сказал в спину:
– Товарищ капитан. Ведомый Волошина – фамилия?
Беляев остановился. Не оглянулся. Постоял две секунды, как будто прикидывал, отвечать или дойти до соседнего капонира и крикнуть оттуда.
– Лейтенант Анохин. Павел. Закреплён за моей парой до приказа. – Помолчал. – Идёт хорошо. Не дёргается.
И ушёл. Прокопенко из капота сказал «командир, ключ», и я подал. Металл нагрелся в руке. Прокопенко принял, поработал минуту вслепую, потом высунул лицо – тёмное от загара и масла, с белыми дорожками от пота. Он вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу.
– Степан Осипович был с утра, – сказал он. – Стоял у моей машинки, курил. Я выходил.– А.– Хиба я не вижу, как он ходит.
Я не ответил. Павлюченко иногда подходил к семёрке перед своим вылетом – постоять минуту у чужого крыла. Это знали все. Прокопенко не возражал. Степан Осипович был не «все».
После обеда я нашёл Павлюченко у его борта. Он скручивал самокрутку – медленно, как всегда, языком разглаживал бумажку. Гимнастёрка на нём сидела по-домашнему, манжет правого рукава ослаблен на одну петлю – летняя привычка, чтобы запястье не натирало о штурвал.
– Лёх, идём. Послушаем командира.
Мы пошли к штабной. По дороге – мимо новой полуторки, у которой выгружали ящики со снарядами. У ящиков говорил Кожуховский. Тихо у него получалось не хуже, чем зычно.
В землянке было душно. Стены подсыхали неровными пятнами после ночного дождя. Карта на столе – в три листа, склеенных по краям канцелярским клеем; сверху лежала ровная линейка из обточенного куска стабилизатора. Я увидел карту первым, ещё с порога.
Слово «Ельня» лежало на ней жирно, синим карандашом. Я смотрел дольше, чем нужно, и заставил себя перевести взгляд на дорогу южнее.
Трофимов уже стоял над картой. Костяшки на углу стола. Большой палец прошёл по подбородку снизу вверх. Раз. «Садитесь», – сказал он, не отрывая руки от карты. Сели. Беляев – у двери. Кравцова не было.
– Сводка. Кравцова одиннадцатого зацепило осколком при вечернем обстреле полосы. Жив. Эвакуирован в санбат. Бурцев сообщит личному составу.
Это он сказал так, будто добавлял строку к списку машин: коротко, без права задержаться. Беляев у двери разогнул палец на пряжке и сжал обратно. Больше реакции не было.
– По задаче. – Ладонь Трофимова легла на синий карандаш Ельни. – Двадцать четвёртая армия накапливает силы под Ельней. Наша задача – выбивать артиллерию, узлы дорог, склады и всё, чем немец держит выступ. Темп – два вылета в день при погоде. Полная эскадрилья – раз в три-четыре дня. На карте эта полоса, наша теперь, проходит у нас как «ярцевская», хотя до самого Ярцева ещё не близко.
Палец прошёл вдоль выступа. Сюда. Сюда. И сюда.
– Состав пар на завтра. Ведущий Павлюченко, ведомый Соколов. Ведущий Беляев, ведомый Анохин. Ведущий Гладков, ведомый – лейтенант Захаров.
– Захарова с собой, Жорка, – Беляев. – Из строя не выпускай.– Не выпущу, – буркнул Гладков.
– Дальше. Пополнение. – Трофимов поднял глаза от карты. – Вчера представились?
– Так точно, – сказал Беляев. – Двое в первую: Захаров и Тихонов. Двое в третью: Иващенко и Беломестный.
– Тихонов Алексей Петрович.
Я поднял глаза. Алексей Петрович. Ещё один.
Это был тот самый второй из 1-й, что вчера сошёл с полуторки крайним слева. Светлое лицо, серьёзный взгляд, ярославский. Мы пока ни слова друг другу не сказали.
– Иващенко Григорий, – продолжил Беляев. – Из-под Полтавы. В третью.– Третий, – Трофимов, – Беломестный Николай. Сибирь. Тоже в третью.
Он повернулся к Беляеву и сказал: завтра – с утра, подъём в четыре пятьдесят, цель уточнят к ужину, идите.
Я вышел первым. Павлюченко догнал у входа, протянул кисет:
– Возьми, командир. Я сегодня сам не курю, зубы.
«Командиром» он называл меня по-своему – ровно никому больше. Я взял. Сунул в карман гимнастёрки, к нагрудному.
Слово «Ельня» из штабной осталось со мной. Я не сказал ничего.
Кисет я открыл в землянке поздно вечером. Сидел один на своей койке – Жорка ушёл к Захарову показывать что-то на гармошке, Беляев у себя за столом. Развязал бечеву, посмотрел внутрь. Махорка у Степана Осиповича была своя, с южной травкой, как он называл, – тёмная, с рыжеватыми полосами по табаку, пахла не как обычная казённая, а как трава из-под лесной опушки в августе. Я взял щепотку пальцами, понюхал, положил обратно. Скрутил одну, медленно, по его привычке – он крутил всегда не торопясь, языком разглаживал бумажку, потом приплюскивал боком. У меня бумажка ушла кривовато, я её распустил и собрал заново. Со второго раза вышло ровно.
В кисете на дне лежала ещё одна бумажка – отдельная, сложенная вчетверо. Я не сразу её заметил. Достал, развернул. Это был старый листок «Известий» – с печатным заголовком «На Юго-Западном фронте» и датой июля. Степан Осипович, видимо, держал его как подложку, чтобы махорка не отсыревала, или просто – как привычку. На обратной стороне у листка были чьи-то карандашные пометки: цифры и сокращения, мелким почерком, не его. Я не стал разбирать. Сложил обратно по тем же сгибам и положил на дно. Это была не моя бумажка.
Закурил – у двери, не у койки, чтобы дым шёл наружу. Затяжка пошла мягче, чем у казённой. Не так дерёт горло, как обычная. Сладкое было в первой ноте, потом – обычное, табачное.
Я постоял у двери минуты три. Не думал ни о чём конкретном. Просто стоял и курил. Махорка горела ровно, без потрескивания – Степан Осипович, видимо, сушил её как-то по-своему; обычная казённая в земляночной сырости начинала трещать по краям, эта шла без трещин. Я докурил половину, остальное затушил о косяк и положил окурок в карман. У меня уже тоже выработалась привычка – не бросать окурки на пороге, чтобы Прокопенко по утрам не подбирал.
Потом вернулся к койке. Положил кисет в нагрудный, на правую сторону, к застёжке. Завязал бечеву так, как Степан Осипович завязывал – узлом сверху вниз, не сбоку.
Это была моя первая.
Восемь дней встали в один ровный шаг.
Подъём в четыре пятьдесят. Завтрак из котла. Вылет в шесть. Возврат в восемь. Дозаправка. Второй вылет в одиннадцать. Возврат к часу. Обед. Машины. Третий, если погода и приказ. Ужин. Карта. Койка.
Четырнадцатого августа моя пара с Морозовым ушла на тыловую колонну восточнее Ярцева. Вышли парой в семь, вернулись к девяти, без потерь. Колонна рутинная – три грузовика, ремонтная летучка, без зенитки. Морозов держал крыло в полусотне метров, не ближе, не дальше. Эрэсы у него легли точнее, чем учебно у Ушакова – он жал кнопку как положено, в нужный момент. Захаров в этот вылет был запасным на земле – стоял у соседнего капонира, смотрел, как мы взлетаем, потом ходил у Прокопенко в подчинении до обеда. Когда мы вернулись, Захаров был там же, у капонира, и наблюдал, как мы заходим на полосу. Это была у него такая школа: смотреть, как пара садится, ещё до того, как ты сам в воздухе. Я в его возрасте такого не делал – у нас в авиации тех лет другая была школа, проще; смотреть на чужие посадки нас учили только инструкторы, а не одни только товарищи. Он этому учился сам.
Пятнадцатого ходили парой Гладков-Захаров. Захаров вернулся с одной пробоиной в плоскости – небольшой, на ладонь. После посадки он подвёл Прокопенко к восьмёрке, показал пальцем без слов, как тот учил у крыла семёрки в августе.
Прокопенко наклонился к крылу. Считал заклёпки вокруг пробоины. Потом выпрямился. Посмотрел на Захарова – не сурово, не одобрительно, ровно. Сказал коротко:
– Считай. Один. Два. Три. Это нормально, лейтенант. Ненормально – когда пять подряд в одно и то же место.
Захаров слушал, серьёзный, как первоклассник у доски. Кивнул. Прокопенко после Захарова пошёл к семёрке – у меня там тоже была пробоина за этот вылет, и Прокопенко её уже видел утром при осмотре.
Я стоял в стороне, не вмешивался. Это была не моя школа сегодня – это была школа Прокопенко.
Вечером того же дня, по совету Беляева, на разборе у нас в землянке был Анохин. Беляев его привёл сам. Анохин вошёл, поздоровался коротко: «Здравия желаю» – без подчёркнутости, без услужливости. Сел на лавку, не отдельно, а на ту же, на которой сидели Жорка и Захаров. Это уже было, значит, что-то сказано без слов: своих сажают рядом, чужих сажают отдельно.
Беляев на разборе говорил по работе дня: что Захаров принёс пробоину, что Морозов отработал чисто, что обоз семнадцатого был с санитарными повозками и потому выбор по концу колонны был оправдан. Анохин слушал. Один раз, когда Беляев упомянул про санитарные, Анохин коротко глянул в сторону Беляева – без удивления, скорее с одобрением. Я отметил это, не подал виду.
После разбора Анохин подошёл к двери, надел пилотку. Я тоже подошёл – мы выходили вместе. Он шёл первым, я за ним. На улице было уже темно.
– Анохин.
Он остановился.
– Соколов.
– Завтра – Захаров с Жоркой. Если сегодня что не так у Захарова в воздухе показалось – скажи Жорке. Мы у Беляева всё проговариваем. У вас, в третьей, не знаю, было ли так.
– Не было. – Он помолчал. – У нас Волошин. У него на разборе мало кто говорил, кроме него.
– Здесь по-другому.
– Видно.
Он постоял ещё, потом ушёл к своей землянке. Я постоял на пороге, посмотрел ему вслед. Прямой шаг. Спокойная посадка плеч. Ни «дёрганья», как сказал Беляев, ни кивков, как у тех, кто приживается в чужой эскадрилье и хочет быть вежлив. Просто шёл.
Беляев был прав: он у нас приживётся.
Шестнадцатого августа была низкая облачность, до полудня не поднимались. Прокопенко тогда подтянул мне правую педаль – она уходила на миллиметр, и я не заметил. Он заметил сам и разобрал тяги. Молча. После обеда облачность подлезла, мы сходили в сторону Дорогобужа на сопровождение, без контакта. Прокопенко после посадки молвил «ходит» и закурил один раз – то есть на полторы затяжки. Так у него теперь была мера времени.
Семнадцатого утром был один из тех вылетов, после которого нечего рассказывать. Шесть машин эскадрильи ушли по дороге, отбомбились по колонне грузовиков, вернулись все. Колонна оказалась обозом – повозки, бочки, две санитарные крытые. Я в эфире слышал, как Беляев на втором заходе перенёс огонь с центра колонны на конец и хвост, не на санитарные машины. Никто этого решения вслух не обсуждал ни тогда, ни вечером. Это был его выбор, и он был правильный.
Вечером того же дня Беляев нашёл меня у умывальника. Я мыл руки от масла – Прокопенко после посадки попросил подержать сальник, а сальник был свежий, в густом масле, и руки за минуту работы стали чёрные до запястий. Беляев подошёл с другой стороны умывальника, тоже плеснул в лицо. Не сразу заговорил.
– Соколов.
– Товарищ капитан.
– Анохин. Завтра у нас с ним полная неделя в паре. Идёт ровно.
– Слышал, что идёт.
– У него до Волошина было два вылета с третьей. Опыта мало. Но ровный, не дёргается. С ведущим работает, как полагается.
Он мне это говорил, как мне казалось, не для отчёта – а потому, что больше некому было сказать. С Кравцовым он бы это обсуждал, но Кравцова в санбате нет уже неделю. С Бурцевым – Бурцев ему не пара по этой части. С Трофимовым – Трофимов командир полка, ему положено докладывать, а не делиться. Со мной – я был ведомый Павлюченко, но в этом смысле я был ему свой по линии. Вторая пара, как его первая. Мы знали друг про друга больше, чем кто-либо в эскадрилье.
– Анохин – ты бы его при случае привлёк к нам на разбор, – сказал Беляев. – Не как ведомого. Как лётчика. Чтобы он у нас в эскадрилье прижился до конца. Третья эскадрилья ему теперь чужая.
– Понял, товарищ капитан.
Он кивнул, вытерся серым общеэскадрильным полотенцем, повесил его обратно на гвоздь и пошёл к штабной палатке. Я остался у умывальника.
Анохин. Ровный, не дёргается. Я про него уже знал больше, чем сам ожидал.
Восемнадцатого вечером, после ужина, у входа в землянку 3-й эскадрильи стоял Иващенко. Держал в руках чужой вещмешок. Полтавчанин держал вещи сибиряка – Беломестный с задания не вернулся. Сбит зениткой над переправой, сказал кто-то в эфире. Иващенко собирал молча: гимнастёрка, бритва, две тетради, карандаш, фотография родителей у бревенчатой стены. Чернильница пустая. Кисет неначатый, новый. Я постоял в стороне, не подошёл. Подходить было нечего сказать. У меня в моей собственной памяти – той, чужой, что теперь моя – лица Беломестного не было. Я его видел один раз в строю двенадцатого августа.




























