Текст книги "Смоленское лето (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Я зарулил, оставил мотор на холостом, пока Прокопенко не доберётся до семёрки – это не его очередь сейчас, его очередь у Беляева. Заглушил, вылез на плоскость, спрыгнул. Пошёл к машине Беляева быстрым шагом, не бегом.
Беляев сидел в кабине, навалившись на правый борт, чтоб не давить на левую сторону. Левое плечо у него было тёмное. По ремню под ним шла кровь к пряжке, и пряжка была чёрная. Он не говорил. Сознание было ясное – глаза смотрели на нас, на лица, понимали; но рука его левая висела вдоль борта и не слушалась.
Анохин уже был в кабине. Расстёгивал ремни. Прокопенко стоял на плоскости рядом, тихий, спокойный.
– Ремни режь, – сказал он Анохину. Тихо, как отдают ключ. – Не тяни.
Анохин достал лётный нож и резал. Беляев не двигался – позволял себя резать, не помогая, не мешая. Когда последний ремень отошёл, его подняли вдвоём – Анохин из кабины вверх, Прокопенко с плоскости перехватил под другую руку. Перенесли на плоскость, сели рядом с ним. Левая сторона гимнастёрки у Беляева была тёмная с боку и ниже – кровь успела пройти под ремень и на пояс.
Санитарная полуторка подъезжала с другой стороны полосы. Военфельдшер – рыжеватая щетина, без фуражки – спрыгнул у машины Беляева, бросил на плоскость брезент. Беляева переложили. Гимнастёрку фельдшер разрезал наискось от ворота, быстрым движением, не глядя. Глянул на плечо.
– Кость не задета, – сказал он, глядя в ткань. – Осколок сидит неглубоко. Лёгкое не задело. Поедем.
Прокопенко стоял рядом, тряпка в заднем кармане, ладони пустые.
Беляев перед тем, как его положили на брезент в кузове, повернул голову. Я был в двух шагах. Он смотрел на меня – не на Прокопенко, не на Анохина. На меня. Сказал тихо:
– Веди.
И мотнул подбородком – раз. Один раз, в сторону неба.
Полуторка тронулась. Я смотрел ей вслед, пока не скрылась за лесом.
На земле, где она стояла, остался тёмный след – от каблука Анохина и от каплей с пряжки Беляева. Прокопенко нагнулся и ладонью растёр землю. Не от каплей – просто чтоб не было видно. Распрямился, вытер ладонь о тряпку, сунул тряпку обратно в задний карман.
– Командир, – сказал он. – Семёрка цела.
– Спасибо, старшина.
Он пошёл к семёрке. Я остался стоять.
Захаров был метрах в пятнадцати, у своей восьмёрки. Не подошёл. Стоял там и смотрел на полуторку, которая уже не было видно. Шлемофон в руке. Я понял, что он не идёт сюда не потому, что не знает, надо ли – он всё знает, ему сказали. Он не идёт, потому что рассчитал: если подойдёт – его придётся куда-то деть, кому-то поручить, кто-то отвлечётся. А он не нужен сейчас никому. И это, может быть, был самый взрослый его поступок за месяц.
Я медленно пошёл к нему.
– Захаров.
– Так точно.
– Закругляйся. Зайди к Прокопенко, посмотри, что у тебя на восьмёрке. Потом в землянку.
– Понял, командир.
Я повернулся и пошёл в штабную землянку.
Трофимов был один. На столе перед ним лежал журнал боевой работы, открытый на сегодняшнем числе. Карандаш у него был в руке, но он не писал – держал.
– Сядь, – сказал он, не поднимая глаз.
Я сел. На лавку у стены, не за стол.
– Беляев?
– В санбат увезли. Военфельдшер сказал – кость не задета, осколок неглубоко. К ноябрю обещают вернуть.
– Кто стрелял?
– Пара «мессеров», сверху сзади по солнцу. Прошли по нему очередью и ушли. Вернулись, не открыли огня. Не повторили.
– Шестёрка.
– Все шесть сели. Один Беляев ранен. Машина его в строю – две пробоины в борту, плексиглас в трещинах, мотор живой. Технику дать.
– Прикрытие.
– Запоздали. Подошли на последних двадцати километрах.
Трофимов чуть наклонил голову.
– Цель.
– Поражена. Один проход, как заказывал. Гладков с Морозовым по артпозициям. Я с Захаровым по миномётам. Беляев с Анохиным по окопам. Машина Беляева работала по эрэсам до момента, потом – на отходе.
– Ты вёл.
– Я.
– С какой минуты.
– С момента, когда Беляев сказал «Веди». Прикрытие в это время отсутствовало в эфире. Шестёрка собралась, домой шла плотно. Захаров каждые пять минут на месте.
– Захаров.
– Угол держал. Заход не сорвал. После отхода доложил пять раз в эфир, минута в минуту. На посадке сел последним, не торопясь. К машине подошёл, в строй ко мне не полез.
– Морозов.
– По артпозициям с Гладковым. Не видел его в воздухе своими глазами – был занят другим. Гладков в эфире после удара передал «Готово», без поправок. Значит, отработали как ведущий с ведомым, без срывов.
Трофимов наклонил голову – неполный кивок, скорее короткое «учёл». Не улыбнулся, не похвалил.
– Прикрытие.
– Двадцать первый поднялся с туманного аэродрома. Подошли на последних двадцати километрах. Я их попросил уйти.
– Правильно. Если бы они догнали раньше – был бы другой расклад. Не догнали – нечего им у нас в эфире висеть. – Помолчал секунду. – С двадцать первым у меня будет разговор по своим каналам. Не твоё дело.
– Понял.
Трофимов помолчал. Большой палец у него прошёл по подбородку снизу вверх и опустился обратно на стол. Карандаш он положил поверх журнала, параллельно нижнему краю.
– Иди, – уронил он. – Сегодня в воздух больше никого не подниму. Сводку напишу сам.
– Есть.
Я встал. У двери остановился.
– Товарищ майор.
– Что.
– Беляев перед эвакуацией сказал «Веди». Это было – по шестёрке.
– Понял.
– Хорошо.
Я вышел. На улице был уже полдень – солнце стояло почти над лесом, тени короткие. Я постоял у входа в землянку секунду, потом пошёл в сторону столовой. Есть я не хотел, но Прокопенко учил меня в августе: «Командир, ты ешь, не думай. Голова потом скажет спасибо, не сейчас.» Я слушался Прокопенко. Я ел.
Дуся под навесом разлила мне кашу – не глядя на меня, как всегда. Поставила миску. Я сел и стал есть. Вокруг сидели ещё человек шесть – из третьей эскадрильи, которые сегодня не летали. Они говорили о чём-то своём, тихо, между собой. Никто меня не трогал.
Я доел и пошёл к семёрке. Не для дела – просто посмотреть. Прокопенко был там, под капотом. Заметил мой шаг, не поворачиваясь:
– Семёрка цела, командир. Машина Беляева у меня в работе. К утру в строю.
– К утру не нужно. Когда сможешь.
– К утру, – сказал он, и больше ничего.
Я пошёл к землянке.
Гармонь Жорка достал в восемь.
Я сидел на своей койке, в полусумерках землянки, и не делал ничего. Захаров писал в углу – выписывал что-то из лётной книжки в свой блокнот; писал медленно, по строчке. Морозов лежал лицом в потолок. Тихонов чистил сапог – у него один сапог разносился в подъёме, и он каждый вечер втирал в кожу что-то жёлтое, какой-то вазелин с табачной крошкой, рецепт его деда из Серпухова.
Жорка достал гармонь не из чехла – гармонь у него теперь стояла рядом с койкой, без чехла, со вчерашнего вечера. Вчера он первый раз с двадцать третьего вернулся к ней – играл «По долинам и по взгорьям» тихо, медленно, как колыбельную, после пяти дней молчания. Сегодня просто тронул – взял на колени. Поправил ремень на плече. Раздвинул мехи короткой пробой.
Звук вышел кривой, сипящий.
Жорка сжал мехи обратно, прижал ухом к деке. Послушал, как воздух идёт через клапан. Подкрутил какой-то винт у нижнего края, я не видел какой. Ещё раз тронул. Звук пошёл чище.
Сыграл одну ноту. Долгую, без вибрации, на нижнем регистре. Подержал.
Потом взял два аккорда, сверху и снизу, очень тихо. Между ними пауза в две секунды.
Потом снова одну ноту. Ту же.
Никто не поднял головы. Захаров продолжал писать. Морозов лежал. Тихонов втирал свой вазелин. Я смотрел в стену напротив – на доску, на которой был выбит сучок.
Жорка играл медленно. Не мелодию – отдельные ноты с длинными паузами. Вчера он начал с целой песни – пусть тихой, но цельной. Сегодня – только нот, без линии. После ранения комэски довести фразу, видимо, было ещё нельзя. Но и не играть тоже было нельзя: вчера начал, остановишься сегодня – пять дней молчания вернутся обратно.
Никто не сказал «играй». Никто не сказал «не надо». Никто вообще ничего не сказал. Захаров писал. Морозов лежал. Тихонов втирал. Я смотрел на сучок.
Жорка играл.
Где-то на тринадцатой или четырнадцатой ноте мне показалось, что я узнаю мелодию – не песню, а её отдельный кусок, начало какой-то фразы, которую играли в другом темпе. Я не вспомнил, какой именно. Соколов, может быть, вспомнил бы – Соколов рос в Подлесном, у них в селе была гармонь у соседа. Но в моей соколовской памяти этот кусок пока не отзывался.
Жорка остановился на пятнадцатой ноте. Положил гармонь на колено, придерживая. Сидел так минуту, не играя. Потом отложил её рядом, на одеяло.
Он не закрыл чехол.
Прокопенко вошёл без стука, как всегда. Прислонился плечом к косяку, не заходя дальше порога. Самокрутка у него в правой, фонарь в левой, маленький. Глянул на нас – не задерживая взгляд ни на ком. Сказал, как будто продолжая прерванный разговор:
– Командир, машина Беляева – две дырки заклеил, мотор перебрал. К утру – як новая. Семёрка тоже як новая. Восьмёрка Захарова – две заклеил. Завтра летаете без потерь.
– Спасибо, Григорий Тарасович.
Он мотнул подбородком в сторону Захарова – тот всё ещё писал, не подняв головы.
– Молодой сегодня сделал, что нужно было сделать.
– Сделал.
– Я ему не говорю. Скажешь сам, когда подойдёт время.
– Понял.
Прокопенко повернулся, пошёл от двери. Я слышал его шаг, потом второй шаг, потом тишина – он остановился. Через секунду снова пошёл.
Я лёг и услышал, как Жорка остановился на середине фразы. Гармонь стояла рядом с его койкой. Без чехла. Завтра он, может быть, играл бы дольше. Послезавтра, может быть, доиграл бы фразу до конца. Это была не та гармонь, что играла «По долинам» в августе сорок первого, и не та, что доиграет в победном году. Это была сегодняшняя – на пятнадцати нотах.
Но это было завтра.
Сегодня была только эта одна нота, два аккорда, и снова нота. И ровный шаг Прокопенко, уходящий по тропинке к стоянкам – туда, где у него на ночь оставалась семёрка и машина Беляева, обе в работе, обе к утру.
Где-то на западе ровно гудела артиллерия. Сегодня – далёкая. Это была ещё не та артподготовка, о которой Морозов спрашивал двадцать восьмого. Это было фоновое, обычное, то, что шло уже две недели и должно было идти ещё, пока не начнётся главное. От нашей полосы до неё было километров сорок, может, больше; в землянке – еле слышно, на пределе. Только если перестать дышать.
Я закрыл глаза.
Глава 16
Тридцатого августа я провёл инструктаж сам.
В палатке штаба эскадрильи на ящике под картой – карандаш, полевой планшет, журнал боевой работы. Я открыл журнал на чистой странице, написал сверху карандашом «30.08.41». Вошли по очереди: Захаров, Морозов, Гладков, Анохин, Тихонов, Филиппов. Без Беляева в первый раз с того дня, как я пришёл в полк. Кравцов был в санбате с одиннадцатого августа, не возвращался. У двери – Бурцев, прислонился плечом к косяку, не зашёл дальше порога. Не вмешивался. Стоял.
– Сегодня по плану двадцать четвёртой армии. – Я не стал поднимать карты, говорил коротко. – Соколов с Захаровым первая пара. Гладков с Анохиным вторая. Морозов с Тихоновым третья. Цель – артиллерийская позиция в шести километрах западнее Ушакова. Подход с северо-востока, заход тридцать. Один проход. Сразу домой.
– Прикрытие? – спросил Гладков.
– Двадцать первого сегодня нет. Своих не дают. Идём без.
– Понял.
– У кого вопросы по матчасти?
– Семёрка как? – Это Прокопенко, я не видел, что он тоже зашёл к двери. Стоял за плечом Бурцева.
– Семёрка хорошо, старшина. Спасибо.
– Восьмёрка тоже. У Гладкова – ВЯ перебрана с утра, проверена.
– Хорошо.
Я закрыл журнал. Бурцев у двери коротко мотнул подбородком в сторону выхода – это означало, что он стоит в стороне, не говорит ничего, и можно идти. Я вышел первым. На улице был серый рассвет, низкое небо, ровное.
Через час шестёрка ушла на запад.
Артпозицию мы нашли. Один проход, заход тридцать, без срывов, без потерь. На отходе никто не тронул. Сели через сорок пять минут. Пробоин ни на одной машине. Это был мой первый рабочий день как ведущего пары, и одновременно первый день полка без Беляева. Ничего не случилось. Это и было то, что нужно было – чтобы не случилось ничего.
Тридцать первого числа с утра пошёл мелкий тёплый дождь.
Полёты отменили. Облачность опустилась до двухсот метров и ниже. Машины стояли мокрыми до киля. Прокопенко в этот день забрался под капот семёрки и не вылезал до вечера – снимал и проверял, заклёпывал нижнюю плоскость в трёх местах, где остались царапины с двадцать девятого. Я подходил к нему утром и в обед, держал ключ. Прокопенко говорил мало – давал и забирал. Один раз мотнул подбородком в сторону восьмёрки, где у Захарова была пробоина в плоскости.
– Молодой принёс две.
– Где вторая?
– На хвостовой балке. Сам нашёл, сам заклеил. Молодой не успел узнать.
– Не говори ему.
– Не скажу.
Первого сентября к обеду дождь перестал, но облачность осталась. Снова полёты не подняли. Захаров после обеда подошёл к Прокопенко с пробоиной в плоскости – той первой, которая привезена с тридцатого. Стояли у крыла восьмёрки. Я слышал отрывок их разговора, проходя мимо к стоянке Гладкова.
– Вот, – сказал Захаров и показал пальцем.
Прокопенко наклонился, провёл ладонью по обшивке вокруг.
– Считай.
Захаров кивнул сразу – слышал в августе.
– Раз. Два. Три, – посчитал он сам, ведя пальцем по заклёпкам.
– Это нормально, – подтвердил Прокопенко. – Иди. Я заклею.
Захаров кивнул второй раз и пошёл.
Я прошёл мимо них, не вмешиваясь. Эту формулу Прокопенко уже отдавал – и Захарову в августе, и мне ещё раньше у крыла семёрки. Сейчас она шла дальше, по цепочке, к молодому, который её во второй раз слушал и помнил наизусть. Через год, может, Захаров скажет её другому молодому. Так оно и работало.
Второго сентября в обед под навесом столовой Дуся разлила мне кашу не глядя. Поставила миску. На верёвке у её фартука – две мухи, головой вниз.
Я достал кисет Степана Осиповича. В нём оставалось на ещё одну, может, две самокрутки – табак с южной травкой, что я уже узнавал по запаху не открывая. Бумажку положил на ладонь. Бумажка легла ровно, не поплыла. Скрутил в одно движение – пальцы привыкли, делали без меня. Дым пошёл со следом сладкого, того самого. Я знал, какого.
Дуся прошла мимо с ведром, глянула на кисет, отвела глаза. Ничего не сказала.
Третьего сентября вечером я открыл планшет Соколова.
Не свой – соколовский, тот самый, что я взял в санбате после переноса. Внутри было всегда: карта, план аэродрома, пара карандашей, лётная книжка, и – пачка старых писем. Перевязанная серой нитью. Письма от семьи: от матери, от Тани, от отца (одно). Я их перечитал в первые дни в полку, потом не открывал почти два месяца.
Я развязал нить.
Письма от матери – штук пять или шесть, тонкая бумага, мелкий ровный почерк. Одно – март сорок первого. Я взял его наугад, не выбирая. Развернул.
«Алёша. Получили от тебя в прошлую субботу. Спасибо. У нас всё по-старому. Корова отелилась, Зорька, думали – потеряем, но Степаныч помог, теленок здоровый, рыжий, вылитый отец. Сама лежу четвёртый день – язва опять, ничего страшного, бывало хуже. Котелок медный, что у нас был большой, лопнул на сварке, отец говорит – починит, но пока кашу варим в маленьком. Таня хорошо учится, пишет тебе сама. Отец из кузницы приходит поздно, всё руки в копоти, всё ругается на учеников. Будь, сынок, осторожен. Береги себя. Мама.»
Я сидел над листком долго. Не потому, что плакал – я не плакал. Потому, что осознавал то, что должен был осознать давно, но обходил.
Это была не моя мать. Эту женщину я никогда не видел. У неё лицо, которого я не знаю; голос, которого я не слышал; деревня в Рязанской области, в которой я никогда не был. В ней лежит язва, четвёртый день. Корова Зорька. Котелок медный, который лопнул. И сын, которого она ждёт – тот сын, которого я заменил собой двадцать восьмого июня.
Она этого не знает.
Я сложил письмо. Связал пачку обратно. Положил в планшет. Закрыл планшет и убрал под одеяло, как раньше.
Завтра я ей напишу. Не сейчас.
Четвёртого сентября утром Дуся принесла мне в землянку конверт.
– Соколову, – сказала и ушла.
Письмо от Тани. Мелкий ровный почерк, очень похожий на материнский – у них в семье у всех был такой, у отца тоже, я заметил по единственному его письму. Я открыл и прочитал стоя у окна.
«Алёша, родной. Мама лежит. Сильно лежит. Отец из кузницы приходит поздно. В классе открыли четвёртую четверть. Учительница сказала: кто хочет – может вязать на фронт. Таня вязать не умеет, но будет учиться. Алёша, не молчи долго. Маме совсем нехорошо. Таня.»
Я перечитал. Сложил вчетверо. Положил в нагрудный карман к кисету.
Ответ я отложу. Не сегодня. Может, девятого.
Пятого числа летали. Гладков с Морозовым на колонну восточнее Ярцева, я с Захаровым – на разведку обстановки западнее. Пробоин нет, потерь нет. Морозов вернулся с одной мелкой царапиной на стабилизаторе. Прокопенко при мне сказал ему – «нормально, лейтенант», но не повторил формулу. Формула была не для него: его царапина была не от пробоины, а от отскока мелкого осколка над целью – другой случай, не тот, для которого Прокопенко учил Захарова считать заклёпки.
Шестого сентября в обед Бурцев пришёл в землянку с узким листом, сложенным пополам.
Не газета. Не Совинформбюро. Армейская сводка, на машинописной бумаге с гербовой шапкой, тонкая.
Он развернул её один раз. Прочёл коротко:
– Ельня занята нашими частями.
В землянке сидели я, Гладков, Захаров, Морозов. Тихонов ушёл в столовую за добавкой каши – он всегда ходил за добавкой. Никто не пошевелился. Гладков отложил гармонь на ремень – он опять начал играть с тридцатого числа, тихо, по вечерам. Захаров поднял голову от планшета. Морозов не двинулся.
– Подробнее будет к вечеру. Это пока всё. Чтоб знали.
Бурцев свернул лист, убрал в нагрудный. Вышел.
После него никто ничего не сказал. Гладков взял гармонь обратно, но играть не начал. Захаров медленно опустил карандаш. Морозов лежал.
Внутри у меня была одна мысль, ровная, без эмоции. Шестое сентября оказалось шестым сентября. Дата сошлась – не книжно, не красиво, просто сошлась.
Седьмого числа полёты были, без потерь.
Восьмого числа утром Бурцев пришёл в землянку второй раз за неделю. С другим листом. На этот раз – с приказом полка.
– Перебазировать сто сорок седьмой штурмовой авиаполк на аэродром Вязьма для пополнения и переформирования. Готовность – десятого сентября к восемнадцати ноль-ноль. Перелёт – десятого сентября утром.
Морозов первым:
– Куда?
– Ты же слышал. Вязьма.
– А Вязьма – это…
– Не глубокий тыл, конечно. Но тыл по сравнению с этой полосой.
Морозов закивал, как будто ответ был исчерпывающим. Может, для него и был. На пороге Бурцев обернулся:
– Кто хочет дописать какие письма – сегодня и завтра. Послезавтра почта пойдёт уже из Вязьмы, и будет другой темп.
Вышел.
В землянке стало тихо так, как бывает после переезда – не печально, не радостно, а с ощущением, что вот теперь надо собирать вещи. Гладков сразу взял гармонь. Захаров достал планшет. Морозов сел писать. Тихонов начал перебирать сапоги – у него их было два, оба разношенные на правой ноге; он каждый раз думал, какой брать.
Я подумал о матери. Не моей – соколовской. О Тане. О том, что им я тоже завтра напишу – но из Вязьмы, не отсюда. Это значит – почта пойдёт другим путём, через другой узел, дойдёт другим темпом, и слова, которые я напишу там, придут к ним позже – на четыре, может, шесть дней позже, чем если бы я написал сегодня. Бурцев это и имел в виду.
Я достал лист, лёг на свою койку, и положил лист на полевой планшет на коленях.
Сегодня я писать не стал. Завтра.
Девятого сентября после обеда я мылся у умывальника за землянкой. Шинель на ветке, гимнастёрка снята, ладони в холодной воде. Ветерок с поля был свежий, уже сентябрьский, не августовский. Я нагнулся, поймал воду, плеснул в лицо.
Бурцев подошёл сзади.
– Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.
Я выпрямился, вытерся обтиркой, накинул гимнастёрку. Пошёл за ним. У двери штабной землянки он отстал на шаг.
– Иди, – повторил тише.
Я вошёл.
В штабной землянке было сухо. Печки не топили – днём было ещё тепло. Окно – кусок плащ-палатки, натянутый на раму. Лампа уже горела, потому что внутри было темно от низких облаков снаружи. На углу стола – длинный список в два столбца. Фамилии слева, графа справа. Я не глянул в графу.
– Сядь, – велел Трофимов. Не подняв глаз.
Я сел на табурет у стола. Доложил по форме – кратко, без слов: что в строю, что в работе, что под перелётом, какие распределения пар. Трофимов слушал, не перебивал, карандашом что-то отметил в журнале – без подчёркивания, плоскими движениями. Когда я закончил, он положил карандаш ровно поверх журнала.
Помолчал.
– Представил тебя к старшему, – заговорил он. – Когда приказ придёт, не знаю. Сейчас не до бумаги. Но звено поведёшь уже с завтрашнего дня.
Я хотел ответить по уставу. Получилось только:
– Есть, товарищ майор.
Он не смотрел на меня – смотрел в журнал. Взял обратно карандаш, постучал концом по столешнице один раз, другой. Потом продолжил, в той же ровной интонации:
– Соколов – Захаров. Морозов – Тихонов. Гладков – Анохин. Третий пары пока не считаю, этого хватит. Если придёт пополнение – буду думать.
– Понял.
– Беляев к ноябрю обещают. Поглядим. Если так – он вернётся, сядет на эскадрилью обратно. До тех пор – звено за тобой.
– Понял.
– Перелёт. Боевая часть машинами. Техсостав полуторками – у Кожуховского список, кто на какой. Прокопенко идёт в первой колонне с тяжёлым барахлом. Семёрка у тебя в порядке?
– Прокопенко перебирает в этот вечер ещё раз. Обещал к утру.
– Хорошо.
Он замолчал. Я понял, что разговор подходит к концу. Встал, повернулся к двери. У самой двери Трофимов произнёс – не повышая голоса, без того, чтобы я обернулся:
– Соколов. Беляев меня просил. Сказал – передай Соколову, чтоб не тянул шестёрку, как двадцать девятого. Сказал – пусть тянет звено.
Я обернулся.
Трофимов смотрел в журнал. Карандаш у него был в правой руке, неподвижно над страницей. Я не сразу нашёл, что ответить. Получилось:
– Понял, товарищ майор.
– Иди.
Я вышел.
На улице небо было низкое, ровное. Над лесом тихо. Без артиллерии – ни близкой, ни далёкой. Я постоял у двери секунду, потом пошёл к своей землянке.
В девятом часу вечера я нашёл Прокопенко в северном капонире.
Капонир был дальний, у самого леса, там стояла списанная машина второй эскадрильи – «ил» с перебитым лонжероном. Её не поднимали с июля. Использовали как донор: снимали приборы, тяги, патрубки, иногда плоскость целиком отдавали на чужой ремонт. К сентябрю от машины оставался голый фюзеляж и две плоскости на козлах. Полк завтра уходил в Вязьму, и эту машину в Вязьму везти не было смысла. Прокопенко снимал последнее.
Один пехотный фонарь керосиновый на ящике. Освещал только то, что сейчас под руками. За пределами круга – темнота.
Прокопенко стоял у фюзеляжа, развинчивал крепление какого-то кронштейна. Ключ в правой руке. Куртка на ящике, рукава засучены. Не сел. Никогда не садился на длинной работе.
Я подошёл, взял второй ключ с ящика. Не сказал ничего. Прокопенко тоже не сказал. Подал мне свою сторону кронштейна – я подержал. Он развинтил гайку, потом вторую. Подал – взял. Подержал – снял. Положил – заложил. Так минут десять.
Никто из остальных не подходил. Во всём капонирном секторе ночью было тихо. Где-то у штабной палатки слабо светило окошко плащ-палатки. У землянки 1-й эск. – никого.
Прокопенко работал ровно, без спешки. Один раз шевельнул губами, как считал что-то в голове. В правом сапоге у него было что-то твёрдое, неудобное – он переступил с ноги на ногу, поправил, не нагибаясь, не садясь. Потом продолжил.
Один из винтов на кронштейне был закисший. Прокопенко поработал над ним пальцами, вздохнул, поменял ключ на больший, подсел колено к фюзеляжу, упёрся плечом, провернул на полоборота, на четверть, ещё. Винт пошёл. Прокопенко выпрямился, стряхнул что-то с ключа на ладонь – не глядя – и сунул в боковой карман комбинезона. Я понял, не спрашивая: гайку с потерянной шайбой, которую старшина в Вязьме найдёт куда поставить. У него таких гаек в карманах за лето накопилось несчётно. Все, по которым работали, все, которые держали машину живой.
Когда сняли последнее, он выпрямился. Оглядел голый фюзеляж. Вытер лоб тыльной стороной запястья – серая полоса осталась, не вытирал. Произнёс ровно, как простую техническую фразу:
– Барахло, Соколов, к нам потом ещё с того света писать будут.
Сказал без улыбки. Про рабочие тетради, про инструмент – про всё то, что бумагой переходит из части в часть, из руки в руку, и иногда, когда подписи и печати совпадают, доходит до того, кому уже всё равно.
Я подержал ещё последний снятый кронштейн. Положил на ящик к остальным. Прокопенко принял его в стопку. Постоял у ящика. Посмотрел на семёрку – та была через два капонира на юг, под чехлом, в темноте.
– Григорий Тарасович.
– Командир.
– Увидимся.
Он долго не отвечал. Глянул на семёрку, потом на меня, потом в землю, потом обратно в темноту над капонирами. Самокрутки у него в этот вечер не было – оставил, видимо, в землянке техсостава.
– Где?
– В Вязьме. Или дальше. Но увидимся.
Я говорил это как обещание, зная как факт. Я знал, что мы увидимся. Я знал, что он пройдёт со мной всю войну. Я знал, что в сорок третьем его сын Опанас уйдёт в армию, и что в сорок пятом в Берлине Прокопенко будет рядом. Это знание лежало во мне, как старая печать на бумаге, которую невозможно стереть.
Прокопенко не спросил, откуда я знаю. Я не сказал. Прокопенко не спрашивал. Я не отвечал. Мы оба понимали, что вопрос стоит рядом – про Полтавщину, про Марию, про Опанаса, про Оксанку, – но пока ещё не имеет ни бумаги, ни печати, ни даты. До октября. До той бумаги, которая придёт ему в полк через тыловую почту, и которая всё назовёт.
– Угу, – выдохнул он. – Командир. Иди. Я тут ещё постою.
Я повернулся и пошёл от капонира к землянкам. Земля под сапогами была холодная – холодней, чем три недели назад, когда я в первый раз скрутил самокрутку из кисета Павлюченко. Воздух тоже остыл. В августе он держал тепло до полуночи; в сентябре – отпускал к восьми.
Через двадцать шагов я обернулся.
Прокопенко стоял у голого фюзеляжа. В правой руке – последний снятый кронштейн. Глядел не в ящик, не на машину – мимо, в темноту над капонирами, туда, где утром встанет солнце для перелёта. Шевельнул правой рукой у бедра. Мелко.
Я отвернулся раньше, чем разглядел. Это было десятое перекрещивание Прокопенко за это лето. Он крестился украдкой – никто не должен был видеть. Я делал вид, что не видел, как делал вид все девять предыдущих раз.
Я пошёл к землянке.
В землянке Гладков лежал, гармонь рядом, не играл – отдыхал. Захаров писал в углу – он всегда писал по вечерам, никто не знал, что; я его не спрашивал. Морозов уже спал. Тихонов чистил один из своих сапогов – тот, который завтра ему не пригодится в перелёте, но он чистил.
Я сел за стол под лампой. Достал лист бумаги. Развернул карандаш – соколовский, с потёртым кончиком, тот же, которым в августе чертил Морозову угол захода на ящике из-под боезапаса.
Долго не начинал.
В голове было очень много. Я хотел сказать Тане, что война будет длинная – длиннее, чем им сейчас кажется в Подлесном; что у неё впереди ещё четыре зимы, в которые надо беречь ноги и учиться вязать, как сказала учительница, не потому, что вязка важна, а потому, что в каждой паре носков, отправленной на фронт, есть смысл. Я хотел сказать ей, чтобы не ходила одна на дорогу к станции – там в сорок втором будут редкие чужие самолёты, которые охотятся на одиноких подростков, и я знаю, кто в их селе погиб от такого самолёта осенью сорок второго, потому что это написано в одном из писем матери, которое Соколов получил в феврале сорок третьего, и которое я ещё не читал, но читал, когда впервые открыл планшет в санбате. Я хотел сказать ей, чтобы она писала маме каждый день, потому что мама не доживёт до Победы; язва пройдёт в перфорацию в зиму сорок второго на сорок третий, в Подлесном врача не будет, отвезут в Касимов, не довезут. Я это тоже знал.
Я не написал ничего из этого.
Я написал короткое.
«Танька, здравствуй. Жив. Цел. Письмо получил. За маму спасибо, что написала. Пиши ещё. Про школу тоже пиши. Мне это нужно. Алёша.»
Перечитал. Поправил одну букву – у «Алёша» карандашный кончик зацепил за лист, поставил ровнее. Сложил лист в четыре раза. Положил в нагрудный карман – туда, где уже лежал кисет Степана Осиповича.
Бумага у бумаги.
Завтра утром в Вязьме отдам в почту. Послезавтра, может, подойдёт другой конверт – обратный, с маминым почерком. Может, не подойдёт.
Я вышел из землянки около одиннадцати ночи.
Полоса спала. Окно в штабной землянке погасло – Трофимов лёг. Капониры были тёмные, машины под чехлами, моторы остыли. У северного капонира, где я был два часа назад, тоже было темно – Прокопенко ушёл в землянку техсостава, я полагал. Завтра утром он встанет первым в полку, как вставал каждый день этого лета.
Я пошёл к краю аэродрома, к рощице на южной стороне. Это было моё место с конца июля – здесь я курил перед взлётом, иногда после. Сейчас здесь было пусто. Земля под сапогами твёрдая, холодная.
Я сел на пень. Достал кисет Степана Осиповича. В нём оставалось на ещё одну, может, одну. Скрутил последнюю в одно движение – пальцы делали без меня, как у Степана Осиповича. Закурил. Дым пошёл со следом сладкого, того самого.
На западе было тихо.
Не как двадцать восьмого августа, когда земля дрожала артподготовкой и у всех в землянке стояло предчувствие большого. Не как в августе вообще, когда даже ночью на пределе слышимости где-нибудь да стучал пулемёт. Сейчас – тихо. Война от нас сегодня отступила на сорок километров, и завтра отойдёт ещё дальше.
Восемьдесят дней.
Двадцать восьмого июня я падал в горящем «иле» над Березиной. Тридцатидевятилетний мужик, восемь тысяч часов налёта, трещина на левом колене от велосипеда в четвёртом классе. Падение – на «яке» над травяным полем под Москвой, запах травы – единственное, что помнится из той секунды точно. Всё остальное – рывками, как кадры, которые не всегда вспоминаются по порядку.
Сейчас мне двадцать.
Шрам в виде полукольца на правом предплечье – не получал. Младшая сестра четырнадцати лет в Подлесном. Отец-кузнец, выходящий из кузницы поздно. Мать с язвой, лежит четвёртый день, может, дольше. Майор Трофимов – командир. Старшина Прокопенко, у которого Полтавщина под немцами с пятнадцатого августа, и он ещё не знает наверняка. Жорка Гладков с гармонью. Захаров с серьёзным лицом, которое иногда умеет быть взрослым. Морозов, который тихо одевается по утрам. Тихонов, чистящий сапог. Анохин, у которого я не знаю отчества – узнаю в Вязьме.




























