Текст книги "Смоленское лето (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Глава 2
Проснулся от того, что рядом передвигали что-то железное.
Лежал лицом в потолок – серая парусина палатки, в шов затекло солнце, пылинки висели в косом луче, не двигались. Пахло йодом, хлоркой и ещё чем-то, чего не хотелось различать. Пахло, кроме того, свежим сеном – под простынёй, на которой я лежал, был соломенный тюфяк, и солома пришла с мая, пахла ещё июньским полем.
Я лежал и считал себя заново.
Правая рука забинтована от пальцев до локтя. Пальцы шевелятся – мизинец хуже, но идёт. Плечо тянет. Левое ухо уже не глухое – в нём тонкий звон, но звуки сквозь него проходят, слова можно будет понимать. Голова тяжёлая, но не крутит. Живой.
Четыре койки в палатке вместе с моей. Две напротив – на одной красноармеец лет сорока, с перевязанной головой, дышал коротко, ровно, не просыпался. На второй – никого; был, и нет. Койка у самой стенки стояла с голым матрасом, у изголовья – простыня комом. Санитарка, молчаливая, с полотенцем на плече, собирала в сумку чью-то гимнастёрку, потом вышла, не обернувшись.
Справа от меня, через проход, стоял пустой табурет и на нём – маленький осколок зеркала на деревянной подставке. Обломанный угол, трещина через стекло. Для бритья.
Я сел. Сесть оказалось можно. Голова чуть повело, но удержалась. Правая рука висела поперёк колен, я её не трогал. Спустил ноги – ноги были чужие, молодые, жилистые, с тонким волосом. Сапоги стояли у тумбочки, один носком влево, другой чуть поодаль. Брюки на мне были солдатские, простые, чистая, верно, чья-то чужая пара; моих я не помнил.
Встал. Подошёл к табурету. Наклонился.
В зеркале был молодой человек.
Русые волосы, стриженые коротко, на затылке прядь стояла торчком. Серые глаза – серые с просинью, широко расставлены, ресницы светлые. Лицо продолговатое, подбородок с мягкой ямкой посередине. На правом виске – пятно ожога, красный лоскут с серебряной коркой по краю. Скула поцарапана. В волосах, у корня, – сажа; не всю отмыли.
Я скользнул глазами ниже. Шея тонкая, с выступающим кадыком. На ключице справа, у самого края воротника – маленькая родинка. На левом предплечье у локтя, где рука выглядывала из-под рукава, тот самый шрам полукольцом, который я нащупал ещё в кабине, – белый, давний, с чёткой дугой. Этот шрам был не мой, но на моей руке. И родинка – не моя, но над моим дыханием. И кадык не мой, а всё же двигался, когда я глотал слюну.
Молодой человек в зеркале встретил мой взгляд. Я разглядывал его, он – меня.
– Здравствуй, Лёша, – произнёс я тихо, одними губами, без звука. Он не ответил. Я постоял так секунд десять. Потом выпрямился. В зеркале отплыл вверх край подбородка, потом – шея, потом – воротник чужой гимнастёрки. Я отошёл.
Полог отодвинулся. Вошла медсестра.
– Встали уже, товарищ лейтенант? – сказала она не сердито, а буднично. – Ну-ну. Садитесь, посмотрю руку.
Она была молодая, с круглым лицом, с веснушками над верхней губой. Косынка сбита набок, под косынкой светлые волосы. В руках – свёрток чистой марли, бутылёк с йодом в ладони.
– Как звать? – спросил я. – Меня? Дуся. Евдокия, если по паспорту. Вам чего, Дусю или Евдокию? – Дусю. – Ну вот. Руку дайте.
Села на табурет, взяла мою правую кисть на колено. Разматывала ровно, не дёргая. Где присохло – подливала йодом из бутылька. Я смотрел в сторону и дышал носом.
– Вы когда привезли – думали, поплывёте, – говорила она между делом, не поднимая глаз. – Товарищ капитан ещё вчера вечером заходил, стоял. Глядел. Сказал – завтра. Вам повезло, что вчера не разбудили. – Капитан? – С особого отдела. Худенький такой. Сегодня опять придёт, наверное.
Она закончила мотать новую марлю, закрепила скобкой. Протянула мне жестяную кружку с водой. Я выпил двумя глотками.
– Лежите, товарищ лейтенант. Сейчас кашу принесу. – Вышла.
Я сидел на краю койки и рассматривал свои руки. Правая – в марле, от локтя белая. Левая – молодая, с коротко подстриженными ногтями, с жёлтым пятном никотина на большом и указательном. Значит, Соколов курил. Придётся не забыть.
Кузьмин вошёл так же, как стоял тогда у санчасти, – не торопясь, и сразу будто бы уже был здесь давно.
Гимнастёрка застёгнута до горла, петлицы тёмные, аккуратные, с капитанскими знаками. В левой руке – тот же маленький затасканный блокнот. В правой – коробка папирос «Беломор», уже початая. Под мышкой – свёрнутая газета, но он её не разворачивал, только положил на край моей тумбочки.
Сел на табурет у зеркала. Табурет скрипнул один раз и замолчал. Он раскрыл блокнот на чистой странице. Достал карандаш, послюнил кончик, поставил короткую дату цифрой. Потом поднял на меня глаза.
– Как самочувствие, лейтенант? – Терпимо, товарищ капитан. – Голова? – Гудит ещё. Левое ухо плохо. – Ну, говорите медленнее. Если чего не расслышу – переспрошу. Начнём.
Он закурил от спички, положил спичку в жестяную банку, которая появилась у него на колене невесть откуда, и пошёл ровно, как по списку.
– Дата вылета – двадцать восьмое июня. Время – помните? – Около полудня. Точнее не помню. – Задача группы. – Штурмовка немецкой колонны. Район Березины. – Конкретный квадрат? – Не помню, товарищ капитан. Контузия. На карте показал бы, пожалуй, если покажете. – Покажу потом. Сколько машин шло?
Я молчал секунду. Сколько. Откуда мне знать сколько. Я ответил:
– Не помню. – Кто вёл группу? – Не помню, товарищ капитан.
Карандаш ровно двигался по строке. Не останавливался, не замедлялся. Он ставил короткие пометки. Мелкий, бисерный почерк.
– Как попали под огонь? – Зенитки. С северной стороны колонны. Снаряд в моторный отсек, пошёл пожар. – Высота. – Около четырёхсот, когда пробило. Может, ниже. – Пытались тянуть на свою сторону? – Пытался. Мотор тянул с провалами. На третьем-четвёртом сбое понял, что не дотяну, пошёл садиться на первое ровное. – Нашли поле? – Рожь. Восточнее, на глаз. Без леса на посадке. – Шасси выпускали? – Нет. На брюхо. – Закрылки? – Нет. Плашмя, с запасом скорости.
Он кивнул – не мне, карандашу. Карандаш двигался. Я говорил, как читают с листа; про машину и про посадку помнил тело, не голова. Это шло само.
– Фонарь? – Заклинило. Вышел через боковое, правое. Там стекло разбито ещё в воздухе, осколком. – Машину видели после? Горела? – Да. Горела ровно. Столбом. – Документы при вас были. – Да. Планшет, удостоверение в кармане гимнастёрки. Кобура на ремне, клапан застёгнут.
– Кто вас нашёл. – Двое. Сержант и с ним молодой красноармеец. Из охранения, как я понял. – Сержант назвал вам фамилию? – Нет. Я ему назвался, он взглянул в документ, вернул. – Вы ему что сказали. – Что я с горящей машины. Что зенитки – ихние. На этом разговор остановился до полуторки. – До полуторки что говорили. – Ничего, товарищ капитан. Сидели, молчали. Курил с ним самокрутку. Больше ничего. – С местными контактировали? – Нет. – С противником – наземным, воздушным, кем бы то ни было? – Нет.
Пауза. Он сделал две пометки. Потом поднял глаза. В них не было нажима. Была ровная, сквозная внимательность – такая, от которой нельзя спрятаться в сторону, потому что она и в сторону смотрит.
– Вы в полку – с мая. Два месяца. На переучивании на Ил-2. Так? – Так точно. – С кем на земле разговаривали перед вылетом двадцать восьмого?
Я молчал. Пауза стояла, как штиль над морем, – воздух есть, а дыхания нет.
– Не помню, товарищ капитан. Контузия. – Техник, обслуживавший вашу машину. – Не помню фамилии. – Ваш командир эскадрильи – капитан Беляев. Виктор…?
Он не договорил. Ждал.
Я знал, что он ждёт отчество. Я знал, что отчество я должен знать. Это было простое, прямое, святое офицерское знание – отчество своего комэска помнит даже тот, кто вчера выпил. Я это знание не имел.
Секунда шла, как длинная.
– Простите, товарищ капитан. Голова…
– Степанович, – сказал Кузьмин ровно. – Виктор Степанович. Запомните.
Он сделал пометку. Одну. Не подчеркнул, не поставил восклицательного знака, не задержал карандаш дольше обычного – просто пометка, как все прочие. От этого стало холоднее, чем было бы от подчёркивания.
– Ещё пару вопросов, лейтенант. Кто в то утро видел вас на стоянке – из техников, из оружейников, из дежурных? – Не помню, товарищ капитан. Простите. – Письма в планшете ваши? – Мои, товарищ капитан. Домашние, от родных. – Больше ничего в планшете? – Блокнот. Карта. Документы. Карандаш. – Хорошо.
Он закрыл блокнот. Положил карандаш в карман. Пристегнул клапан. Встал. Папиросу раздавил о дно своей жестяной банки – не в пепельницу, не в землю, в свою банку, и банку убрал в планшетную сумку, которую я только сейчас заметил у него на ремне.
– Поправляйтесь. Загляну ещё.
Дошёл до полога. Обернулся на полушаге, уже без блокнота в руке, без карандаша.
– Соколов. Отчество комэска запомнить проще, чем кажется. Это первое, что спрашивают дома. Два месяца – срок. – Пропал за пологом.
Я сидел на койке, правая рука на колене, левая – на планшете, который Дуся положила рядом с подушкой, пока меня допрашивали. Полог ещё раз качнулся от ветра, пропустил коробочку света и закрылся.
Я подумал: ну, командир, первую посадку ты сделал. Вторую – не сделал.
Левая рука сама нашла планшет, провела по клапану, по тиснению. Правая лежала, куда положили, – как чужая собака на коленях. В правом ухе стоял тонкий звон, и звон шёл так, будто за стенкой палатки кто-то протянул проволоку и задел её ногтем, и она звенит, не останавливаясь. Я отдышал три раза носом – долгих, медленных. На третьем выдохе внутри что-то село на место, не туда, куда надо, но хотя бы не плавало.
Кузьмин не давил. Кузьмин не угрожал. Кузьмин ушёл и даже сказал на прощание правильную, почти доброжелательную вещь – «отчество комэска запомнить проще, чем кажется». Это и было страшнее всего. Человек, который заметит и не скажет, – опаснее того, кто закричит. Человек, который запишет одну строку и уйдёт, – втрое опаснее.
Дуся принесла кашу в алюминиевой миске, кусок серого хлеба, кружку кипятка. Поставила на тумбочку. Посмотрела на меня без вопроса, ушла.
Я не мог есть сразу. Сидел. Потом переставил миску себе на колени и съел её, не чувствуя вкуса, левой рукой, медленно. Кипяток выпил двумя глотками, обжёгся. Хлеб оставил на тумбочке на потом. Потом взял планшет.
Открывал левой рукой, правую держал на колене. Клапан застегнут, тиснение на клапане, я его помнил. Внутри – то, что было у лейтенанта Соколова.
Удостоверение личности. Книжка в тёмной обложке, на обложке – серп и молот. Внутри – фотография: худощавое молодое лицо, гладко выбритое, немного напряжённое – какие бывают лица перед фотографом. Соколов Алексей Петрович. Год рождения 1921. Место рождения – село Подлесное Рязанской области. Звание – лейтенант. Дата выдачи удостоверения – апрель 1941. Оренбургская военная авиационная школа пилотов.
Я держал удостоверение дольше, чем нужно, потом аккуратно положил обратно.
Лётная книжка. Тонкая, в серой обложке. Листал левой рукой, прижимая корешок большим пальцем. Училище. Часы на У-2, часы на Р-5, часы на УТ-1 – всё аккуратным чернилом, разной рукой, разных инструкторов. Выпуск. Потом – 147-й ШАП. Начало переучивания на Ил-2. Около двенадцати часов на машине, четыре самостоятельных вылета по кругу. Записи последних дней шли карандашом – обрывочно, коротко: дата, длительность, тип задания, и всё. На двадцать восьмое июня – запись не закончена. Два слова и дата. Дописать было некому.
Карта. Сложена в восьмеро. Когда развернул – заняла почти весь планшет и часть колен. Район Могилёв – Бобруйск – Смоленск. По углам – карандашные пометки синим и красным; чужие, не мои. На изгибе, между Могилёвом и Оршей, на северо-восточном плече от большого города, я нашёл его – Шклов. Маленькое слово мелким шрифтом на чёрной ниточке реки. Значит, вот где.
Комсомольский билет. Пропуск в столовую училища, просроченный. Партийного билета не было – Соколов в партии не состоял.
Блокнот. Маленький, в клеточку, края замятые. Почерк Алексея – школьный, ровный, без красоты, но и без небрежности. Адреса: дом в Подлесном (улица, номер дома), Клава в Рязани (улица, номер). Телефон аэроклуба. Несколько страниц – тактические пометки: углы атаки для У-2, время восхода-заката на июнь, ветра в районе училища. Последние две страницы пусты.
Потом пошли письма. Три от Клавы, в конверте с печатью Рязанского почтамта. Бумага тонкая, серо-голубая, почерк круглый, старательный. Я пробежал глазами – одно, второе, третье. Тепло, беззлобно, без глубины. Поехала на лето к тётке, скучает, передаёт от девочек привет, спрашивает, когда в отпуск. В третьем – один неровный росчерк в конце, как будто она хотела дописать ещё слово, но не дописала. Сложил все три обратно. Про себя сказал: нет. Отвечать не буду. Пусть переписка угаснет сама, как гаснет лампа, у которой кончается керосин.
Письмо от отца. Одна страница, крупный почерк, буквы стоят прямо, не наклонены. «Сынок, мы живы. Мать болеет, но держится. В колхозе справляемся, хлеб будет. Береги себя. Не высовывайся без нужды, но и в кусты не прячься. Отец.» Коротко. Я положил.
Два письма от сестры. Первое – обычное, на половину страницы. Кто женился, как у них корова. Подпись: «твоя сестра Танька, шлёт привет». Второе – длинное, на двух полных страницах.
«Лёшенька, – начиналось оно. – Мама совсем плохая. Но всё равно велит передать, что она тебя очень любит и чтоб ты не боялся за нас, у нас всё есть. Отец ходит на колхоз, молчит больше обычного, но здоров. А я хожу в школу, только сейчас каникулы, так что хожу к Настьке Ивановой помогать с огородом. Кот ушёл к Петровым, ты его помнишь, рыжий, с белым ухом, – так вот он у них теперь совсем живёт. Ёжик в ступе жил – думал, что царь. А оказалось – ёжик. Это я сама сочинила, никому не говори. Если не понравится – не читай никому. Пиши, когда сможешь. Танька.»
На полях письма был карандашом нарисован ёжик. В ступе. Ступа – квадратная, с ручкой сбоку, как в сказках про бабу-ягу. Ёжик – круглый, с двумя точками вместо глаз, без улыбки, без печали. Просто ёжик.
Я смотрел на него долго.
Я не знал эту девочку. Я не знал её голоса. Я не знал, какая у неё коса – одна или две, – и не знал, красит ли она ручку чернилами, когда пишет, или пишет всегда карандашом. Я не знал, как скрипит половица у её кровати. И где-то, в пятистах километрах или в тысяче – я пока не знал, в каком направлении, – лежала женщина, которую называли моей матерью, и она умирала, и просила Таню передать мне, что любит. Меня – не меня. Его. Того, кого больше нет.
Рука у меня, которая держала письмо, начала мелко дрожать. Не от боли – правая была забинтована, а дрожала левая. Просто дрожала, на весу, не у локтя, а в пальцах. Я положил письмо на одеяло, чтобы не мять, и сидел, пока рука не перестала. Это заняло минуту, может, две. Потом снова поднял лист.
Я сложил письмо вчетверо, как оно было сложено. Положил в планшет ёжиком вверх – так, чтобы сверху. Застегнул клапан.
Глаза у меня были сухие. Это было хорошо. Это значило, что я пока ещё владею собой. Но я понимал: то, что сейчас не пролилось, не исчезло; оно просто легло внутри, и лежит там, и будет лежать до того дня, когда прольётся в другом месте и по другому поводу. Так всегда у взрослых. Так будет и у меня.
Дуся пришла в сумерках, забрала миску. Полог за ней опустился, и я слышал, как во дворе кто-то говорит по-украински – тихо, двое, не спорят, а просто говорят. Потом голоса ушли.
Спустя ещё час в палатку вошёл военврач.
Военврач был пожилой, близорукий, в очках на шнурке. Очки слезали с переносицы, он их подправлял средним пальцем. Гимнастёрка на нём сидела мешковато, воротник был расстёгнут на верхнюю пуговицу – единственный за этот день, кто позволил себе расстёгнутый воротник. По петлицам – военврач третьего ранга.
– Соломин, – представился коротко. – Военврач третьего ранга. Ну-с. Показывайте.
Осмотрел руку. Мял пальцы осторожно, по одному. Заглянул в левое ухо, посветил маленьким фонариком, хмыкнул. Потом сел на тот же табурет у зеркала, на котором до него сидел Кузьмин.
– Дня два-три полежите. Если не поплывёте – в полк. Рука заживёт с рубцами, контузия пройдёт. Живучий вы, лейтенант. Крепкий организм. Повезло. – Спасибо, товарищ военврач. – Не за что благодарить. Я тут мало при чём. Это машина вас довезла до ржи, а Дуся довезла до койки. Моё дело – чтобы не плыли.
Он помолчал. Протёр очки краем гимнастёрки.
– Какой сегодня, товарищ военврач? День. – Тридцатое. Понедельник. Воскресенье вы проспали, и правильно сделали. Война, как видите, никуда не делась. – Встал, надел очки, вышел.
Я остался один в палатке – напротив на койке всё так же тихо, ровно дышал красноармеец с перевязанной головой. Слева пустовала койка под простынёй. За стенкой палатки кто-то протопал в сапогах, потом остановился, закурил – я учуял махорочный дым сквозь парусину.
Я разложил в голове, что решил, пока читал письма.
Тане не писать сейчас. Я не знаю, как писать её почерком Алексея, не знаю отсылок, не знаю, какие у них шутки про кота и Настьку Иванову. Напишу позже, когда выучу – по её же письмам выучу. Отцу – короткую записку, как только смогу правой рукой: «Жив, здоров. Пишите. Алексей». Больше ничего, ни детали, ни оправдания.
Клаве не писать вовсе. Если полк пришлёт похоронку на Соколова – она переболеет и пойдёт дальше; если полк не пришлёт, а я просто замолчу, – тоже переболеет и пойдёт. Так чище.
Блокнот Алексея читать до корки. Адреса, телефон, пометки – всё в голову. Карту – в голову. Лётную книжку – в голову: каждый вылет, каждая дата, каждый инструктор по именам.
И ещё. Отчество комэска я теперь знал – Степанович, Виктор Степанович. Это я пропустил. Больше таких не пропущу.
Сел на край койки, положил планшет под подушку. Блокнот взял в левую руку. Открыл на первой странице. Читал, пока буквы не поплыли.
Уснул с блокнотом в ладони.
Два дня меня не трогали. Дуся дважды в день меняла повязку, приносила еду. Правая рука отошла – пальцы стали слушаться, мизинец подтянулся. Левое ухо стало слышать отдельные слова, если говорили справа от меня и не шёпотом. Я лежал, читал блокнот, перечитывал письма, рассматривал карту. Сержант-пехотинец, тот, что нашёл меня во ржи, уже стоял у меня в голове как «Прошкин, сержант, с финской, колено с осколком», хотя имени его я не знал и, наверное, уже не узнаю. Кузьмин больше не приходил.
На второе утро Дуся принесла таз с водой и полотенце. Помогла умыться, придержала таз, пока я тёр лицо здоровой рукой. Я снова прошёл мимо зеркала – уже не останавливался, только скосил глаза. Лицо в зеркале всё то же – молодое, со сходящим ожогом на виске, с не совсем отмытой сажей в корнях. Я ему коротко кивнул, как старому знакомому, которого видишь в третий раз за утро в одном коридоре. Он кивнул в ответ.
Блокнот Алексея я за эти два дня прочитал не раз. Всё запомнить было нельзя – голова ещё гудела, к вечеру буквы плыли, строки расходились. Но главное я себе вбил: Подлесное, Рязанской области, улица, номер дома. Отец – Пётр, кузнец. Мать – Анна Фёдоровна, болеет. Сестра – Танька. Комэска – Беляев, Виктор Степанович. Вот это – не забыть ни при каких. Остальное – телефон аэроклуба, адрес Клавы, инструктора по фамилиям, пометки Алексея в блокноте – пусть лежит под рукой. Буду перечитывать, пока не уляжется. На всё нужно время; две ночи в палатке – это ещё не срок.
Второго июля после полудня за пологом стукнула дверца машины.
По двору прошли тяжёлые шаги – не солдатские, не санитарские, другие. Шли уверенно, с короткой остановкой у входа – человек вытер сапоги о подножку крыльца. Полог отодвинули широкой ладонью, не осторожно.
Вошёл крупный, плотный человек в командирской гимнастёрке. Широкое лицо, седеющие тёмные волосы, зачёсанные назад. На петлицах – звёзды комиссара, четыре штуки в ряд, как положено батальонному. Пахло от него пылью, бензином и полынью – дорогой.
– Соколов? – спросил он низким голосом. – Так точно. – Бурцев. Дмитрий Захарович. Батальонный комиссар полка. Сиди, сиди.
Он остановился шагах в двух от койки, не подходя ближе, чтобы не нависать. Сложил руки в замок перед собой – не на груди, а пониже, на уровне пояса. Оглядел меня – руку, лицо, повязку, планшет под подушкой, – оглядел коротко, одним движением глаз.
– Живой, вижу. Хорошо. Трофимов велел передать: ждёт. Завтра пришлём машину, если Соломин отпустит. Отпустит? – Сказал – два-три дня, товарищ батальонный комиссар. – Вот и хорошо. Значит, завтра. – Он помолчал, глядя мимо меня на пустую койку со сложенной простынёй. – В полку – как везде. Потери. Тебя считали за невернувшегося. Теперь – вернулся. Это уже кое-что.
Достал из нагрудного кармана сложенную бумажку, взглянул на неё, убрал обратно.
– Отдыхай до утра. Машина – в девять.
Развернулся, пошёл к выходу. У полога остановился. Не обернулся – говорил в парусину:
– Беляев тебя помнит. Трофимов тоже. Это я на всякий случай. – И вышел.
Я сидел на койке и думал о том, что завтра в девять за мной придёт полуторка и повезёт меня в полк, в котором меня «помнят». Там меня ждёт человек по имени Трофимов, которого я никогда не видел. И человек по имени Беляев, Виктор Степанович – отчество я теперь знал твёрдо, – которого я тоже никогда не видел.
Солнце уже садилось. Парусина палатки жёлтая изнутри, и край полога шевелился.
Я взял блокнот Алексея и раскрыл его на первой странице.




























