412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Смоленское лето (СИ) » Текст книги (страница 13)
Смоленское лето (СИ)
  • Текст добавлен: 10 мая 2026, 13:30

Текст книги "Смоленское лето (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Утром не было слышно гармони из 2-й эскадрильи – кто-то говорил, что Колька там умел петь по-сибирски. Я ни разу не слышал.

В тот же вечер я возвращался от стоянки к землянке. На пороге землянки 1-й сидел Тихонов. Кружка в правой руке, полпорции чая. Локти на коленях, кружка на весу, не ставил на крыльцо. Я подошёл, постоял рядом. Он не поднял головы. Я сел рядом – на ту же доску у порога, в полуметре. Тоже не сразу.

Минуту молчали.

– Алексей Петрович, – сказал я наконец, по имени-отчеству.

Он поднял голову. Глянул на меня, не удивился. Кивнул.

– Я тоже Алексей. Соколов.

– Знаю. Слышал.

– Ты сказал, что Алексей Петрович. И я Алексей Петрович.

Он помолчал. Потом без улыбки, ровно:

– У меня брат был. На границе. Сапёром в инженерном батальоне. С двадцать третьего числа не пишет.

Я кивнул. Не торопил. Знал – он скажет, что хотел сказать, и больше ничего, чтобы я не задерживался у него на пороге.

– Я писал в часть, в полковую почту. Ответ не пришёл ещё. Может, не дойдёт. Может, дойдёт, что часть в окружении. Может, дойдёт, что его в плен. Может, что убит. – Он остановился, поправил кружку в руке. – Не знаю, что хочу узнать.

– Кто пишет – у тех почта быстрее. Не делай выводов раньше времени.

– Угу.

Он помолчал ещё. Потом чуть улыбнулся коротко – не радостно, а как улыбаются, когда находят хоть что-то к месту:

– Ты что сказал – поезд?

– Что почта. Пока пишут – почта быстрее, чем у штаба. Штаб пишет позже, и у него хвост донесений длинный. Если придёт письмо твоему – это значит, что он письмо отправил, а отправлять в окружении или в плену не из чего.

– Понял.

Он помолчал ещё, глядя в кружку. Потом, не поднимая глаз:

– Брат старший. Семён. Тридцать пять. На пять лет старше меня. Жена у него в Ярославле, двое – Витя и Маша. Отец сапёром его выучил – отец у нас тоже был сапёр, в Гражданскую. Семён в инженерном с тридцать пятого года. Прошёл финскую. Я в авиацию пошёл, потому что у нас в семье считалось – если старший по сапёрам, младший должен по чему-нибудь другому, чтоб не вместе. Если оба у одной части – у матери будет вдвое страшно.

– Правильно считалось.

– Сейчас оказалось – что страшно всё равно вдвое. Только в разных местах.

Он усмехнулся коротко, без веселья. Поднял кружку, отпил.

– Жена у Семёна – Лена. Учительница в начальной школе. Витя – восемь, Маша – пять. Маша его любит больше всех на свете. У неё с папой особая дружба – он ей перед сном песни поёт, а у Семёна голос плохой, она это знает и всё равно просит. – Тихонов покачал головой. – Я её только летом видел, в июле прошлого года, когда был у них в Ярославле в отпуске. Маленькая такая, серьёзная. Я ей маленькую гармошку привёз из Москвы, она её не выпускала из рук неделю.

– Ты ей напиши.

– Маше?

– Семёна нет, но письмо может дойти. Лене напиши, спроси, есть ли у неё известия. И Маше отдельную записку – что дядя Алёша помнит про гармошку.

Тихонов посмотрел на меня. Долго посмотрел.

– Ладно, – сказал. – Сегодня и напишу.

Поднялся, отнёс кружку к умывальнику. Вернулся. Посмотрел на меня сверху, потом, не садясь, сказал, как будто отчитывался:

– Завтра я с Морозовым в паре. Беляев утром сказал.

– Слышал.

– Я Морозова в воздухе ещё не видел. Он меня тоже не видел. Завтра увидим.

– У вас одна школа за спиной – Чкаловское. Не с нуля встретитесь.

– Угу.

Он шагнул вниз с крыльца, по тропинке к стоянкам – ушёл проверять матчасть, видимо. Я остался сидеть. Через минуту вышел Жорка, в землянке без меня было пусто. Он сел на то же место, где сидел Тихонов. Кружка у него была своя.

– Лёш.

– А.

– Тихонов с тобой?

– Поговорили.

– Хороший. Тихий. Нравится мне.

– Нравится.

Жорка отпил чая, поморщился – холодный уже. Поставил кружку рядом, на доску.

– У меня жинка к концу августа должна была родить, я тебе говорил?

– Говорил.

– Уже родила. Письмо вчера. Девочка. Тоня.

– Поздравляю.

– Угу. Спасибо.

Сказал «спасибо» как обычное, ни весело, ни печально. Он, видимо, ещё сам не разложил в голове, что у него теперь дочка. Услышит, переварит, через неделю разложит.

Жорка посидел, поднял кружку, допил остатки и пошёл в землянку. Я остался на пороге один.

Девятнадцатого вечером Прокопенко работал у семёрки поздно.

Я пришёл к нему около десяти. Капот был открыт, у соседнего капонира горел один маленький переноска-фонарь на ящике. Прокопенко работал не быстро – он сегодня ставил какую-то заслонку, которую с утра не получилось закрепить. Я подошёл, протянул ключ.

Прокопенко принял, поработал минуту, потом отдал обратно. Принял другой. Я держал.

Минут пятнадцать молча. Один раз он поднял голову – где-то на западе, очень далеко, прошёл тяжёлый одиночный звук, не разрыв, не мотор, что-то похожее на эхо большого взрыва, дошедшее через лес. Прокопенко прислушался секунду, потом снова склонился к мотору. Я тоже прислушался. Звук не повторился.

Потом Прокопенко выпрямился, оглядел капот, вытер лоб тыльной стороной запястья. Мотнул подбородком – закончил.

Я не уходил. Прокопенко тоже не уходил. Закурил самокрутку.

– Командир.

– Старшина.

– Слыхал – Полтава тоже под огнём.

Он сказал это ровно, без ударения. Не вопрос – констатация.

Я молчал.

Я знал, что да. Я знал, что Полтавщина под немцами с пятнадцатого августа – что то село, где жили Мария, Опанас, Оксанка, уже четыре дня под оккупацией, что Прокопенко об этом ещё не знает наверняка, но уже подозревает по обрывкам, по тому, что сводки Совинформбюро стали обходить юго-западное направление молчанием, по тому, что почта от Марии не приходит вторую неделю. Я знал, что официальная бумага придёт ему в полк через тыловую почту в октябре, и в ней не будет ничего конкретного – только что село такое-то находится за линией соприкосновения с противником, в данный момент связи нет. Я знал, что Мария и Оксанка выживут – оккупация кончится, они уйдут на восток весной сорок третьего к двоюродным в Тамбов и оттуда дотянут до Победы. Опанас в сорок третьем уйдёт в армию, попадёт на Курскую дугу, останется жив, после войны вернётся к матери в Полтавщину и будет работать в МТС.

Я ничего из этого не сказал.

– Слыхать – слыхали все, – сказал я. – Сколько правды в этих слухах – не знаю.

– Угу.

Он постоял ещё, докурил до пальцев, бросил окурок и придавил подошвой.

– Ему уже через четыре дня будет четвёртая неделя без письма от Марии, – сказал я внутри себя, не вслух. – Я считаю чужое время.

Прокопенко не спросил, что я считаю. Он не спрашивал.

– Командир.

– Старшина.

– Спать пойдёте?

– Пойду.

– Идите.

Я пошёл. Он остался у семёрки, у фонаря. Я обернулся через двадцать шагов. Он стоял у крыла, в той же позе, что и обычно, – не смотрел вслед мне, смотрел на машину. Самокрутка у него в правой руке догорала.

Через секунду он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел. Это было четвёртое или пятое перекрещивание Прокопенко, которое я считал мысленно за этот месяц.

Прокопенко курил. Я курил в землянке последнюю на этот вечер. Между нами стояла семёрка, прикрытая тенью.

Глава 13.1

Двадцатого числа была короткая нелётная.

Утро поднялось туманом, к десяти туман сошёл, но облачность осталась низкая – двести метров, ниже не давало работать ни нам, ни немцу. Беляев на завтраке сказал коротко: «До обеда наблюдаем. Если разойдётся – пойдём после обеда.» Не разошлось. Облачность висела до самого вечера, и к ужину Беляев махнул рукой: «Завтра.»

Я провёл день у семёрки и в землянке. У семёрки Прокопенко добавил две заклёпки в правой плоскости – те самые, отдельной парой, седьмая никогда не рядом с шестой. В землянке Захаров сидел за журналом, что-то выписывал из лётной книжки в свой блокнот. Морозов лежал на койке, не спал, глядел в потолок. Гладков с Тихоновым у дальней стены чем-то перекидывались – не разобрать, тихо. Жорка играл на гармошке тихо, не задорно, без слов – что-то протяжное, рабочее. Не «По долинам», не задорное.

К двадцать второму у семёрки было три новых пробоины, все в плоскости правого крыла. Прокопенко латал заклёпками в обеденный перерыв – клал четыре заклёпки, потом отходил, смотрел на крыло сбоку, потом ещё пятую и шестую, отдельной парой. Седьмую он никогда не ставил рядом с шестой. «Если рядом – крыло помнит», – сказал однажды и не объяснил.

Двадцать второго к обеду Беляев увёл шестёрку на сопровождение. Я шёл вторым в первой паре с Павлюченко. Цели не было – обстановка была такой, что просто несли воздух к Ельне, чтобы немец видел, что мы там. Прошли, постояли в зоне восемь минут, ушли. Потерь нет.

Двадцать второго вечером Беляев на разборе сказал: завтра – полная первая, шесть машин, цель к утру. Боекомплект – бомбы по батарее, эрэсы по тягачам, пушки по обслуге и машинам. Прокопенко после ужина протёр у семёрки бронестекло. Всё, что мог сделать в этот день, он сделал.

Морозов в этот вечер чистил пистолет. Каждое движение отдельно, как первый тренаж в училище. Затвор. Рамка. Возвратная пружина. Тряпочка через ствол. Собрал, проверил вхолостую, убрал в кобуру. Не сказал ни слова за весь чистильный круг. Я знал – это у него предбоевой ритуал. Когда Морозов чистил пистолет за вечер до большой работы, утром он шёл в воздух собранным.

Захаров за журналом не писал. Просто держал блокнот раскрытым на пустой странице.

Жорка играл негромкие протяжные ноты, без линии. Барометр стоял на серединке.

Двадцать третьего я открыл глаза за минуту до подъёма. Обычно – в минуту, иногда после. Сегодня раньше.

В землянке шевелился Морозов – одевался у своей койки тихо, чтобы не разбудить других до звонка. Захаров спал на спине, рот приоткрыт, прядь на лбу. Гладков уже сидел, наматывал портянки.

– Жорка.– Шо.– Ничего.

Он усмехнулся. Не зло.

– Ну и слава тебе, командир. Поехали.

Подъём шестёрки шёл с интервалом сорок секунд. Я взлетел четвёртым. Семёрка пошла легко – Прокопенко с утра сделал три пробных запуска, мотор тянул ровно. Левая ШВАК давно перестала напоминать о себе – Прокопенко всё-таки довёл её до ума.

Перед взлётом, ещё на стоянке, Прокопенко стоял у крыла семёрки в обычной позе – тряпка во внешнем кармане, ладонь правая в кулаке, ключ в нём. Он подал мне ключ – не глядя в руки, движением, которое за два месяца стало рабочим.

– Контакт на тяге держится.

– Хорошо.

Он мотнул подбородком в сторону стоянки Павлюченко. Степан Осипович там был, у борта своей машины, скручивал самокрутку. Издалека. Не подходил к семёрке этим утром.

– Степан Осипович?

– Стоял на полминуты, постоял молча, ушёл.

– Молча.

– Молча. Потом скрутил самокрутку и пошёл к своей машине.

Я кивнул. Прокопенко тряпкой провёл по передней кромке крыла семёрки – короткое движение, не любование, рабочая проверка. Я залез в кабину. Запустил мотор. Стрелка оборотов пошла вверх плавно. С соседнего капонира мне был виден Павлюченко в кабине двадцать восьмой – он уже пристёгивал ремни, шлемофон надевал последним. Поднял голову, заметил меня, коротко поднял руку через стекло. Я ответил.

Так у нас было каждое утро большой работы – короткое приветствие через стекло. Сегодня тоже было.

Высота восемьсот, прикрытие – четвёрка истребителей соседнего полка, тип не назван, шли на тысяче ста выше нас, позывной «Сокол-два».

В эфире, через шипение РСИ-3, голос Павлюченко прошёл первый раз ещё над своим аэродромом:

– Хлопцы, спокойно. Идём ровно.

Так он говорил всегда. Медленно, с паузами, с южным мягким «г».

Воздух был чистый. Видимость на пятнадцать километров. Солнце слева сзади. К цели – с запада на восток. Под низом плыли поля и перелески, на полях темнели длинные чёрные пятна – горелое от прошлой штурмовки или просто палы. Вода блестела двумя нитками – две малые речки, названий с воздуха не разобрать.

В кабине было жарко. Августовский день, броня на солнце прогрелась с подъёма. По спине между лопаток текло. Шлемофон давил у виска – я подрегулировал ремень одной рукой, не отпуская штурвал. Запах в кабине обычный, рабочий: горячее масло, остывший пот предыдущего дня в подшлемнике, пороховая горечь в стволе ШВАК справа от ноги. Я этот запах за полтора месяца стал узнавать раньше, чем садился. Сегодня он был как всегда.

Цель – две батареи тяжёлых на закрытых позициях у развилки лесных дорог южнее Ельни. Авиаразведка вчера дала: тягачи в двух местах, пушки укрыты под маскировочными сетями, склад снарядов в перелеске.

– Цель – слева сорок, – Павлюченко.

Я увидел: разрыв в лесу, тёмная развилка, серые квадраты сеток. Поле перед лесом было зеленовато-серое – рожь не сжата, август.

– Заход двадцать пять.

Стандартная школа. Я не вмешивался. Не моя дорога.

Зенитки начали со второго километра. Чёрные облачка пошли прямо по высоте; один разрыв – справа метрах в пятидесяти, машину тряхнуло, по фюзеляжу снизу прошла короткая дрожь, как по столу, по которому ударили снизу кулаком. Второй разрыв – выше. Я держал семёрку за ведущим в полутора корпусах.

– Бомбы.Я прошёл по тумблерам. Сброс – на освобождение. Машина сразу пошла легче – пустая, как будто вдохнула.

Пикирование. На двадцати пяти градусах перегрузка садит в кресло мягко, не сильно. На выводе – другое: грудная клетка плотнеет, уши тяжелеют, рамки приборов раздваиваются на полсекунды. Я знал это движение, оно у меня уходило в руки само. Возврат на горизонт. Снова заход.

Бомбы по батарее. Эрэсы – по тягачам на втором заходе. Я отработал свои: первый эрэс в сетку, второй в орудие, третий мимо – в дерево. Земля внизу подсвечивалась чёрно-красными вспышками. ШВАК у носа стучали глухо, через броню – как будто кто-то очень настойчиво колотил молотком в пол под сиденьем. Воздух в кабине после стрельбы стал кислее, в горло садилась пороховая горечь, я раз сглотнул и забыл.

Склад снарядов взорвался на втором заходе шестёрки – вспышка чёрно-жёлтая, потом ещё одна, потом третья, самая крупная. Лес открыло до ствола.

– Уходим. Курс восемьдесят.

Группа развернулась на восток. И тогда случилось.

Я не услышал попадания – попадание услышать в воздухе нельзя. Я увидел: из-под капота машины Павлюченко пошёл белый шлейф. Тонкий, ровный, как дым от папиросы. Через секунду – стал толще.

– Третий, – Павлюченко в эфире, – ранен. Тяну домой.

Голос ровный.– Иду за тобой, – сказал я.– Не надо. Прикрывай группу. Беляев – за старшего.

Беляев в эфире:– Соколов, останься с Третьим. Группу веду я.

Я подошёл к машине Павлюченко слева, на десять метров выше, на двести позади. Шлейф от него тянулся длинный, белый, потом стал чёрный – масло. Машина медленно теряла высоту. Тысячу – тяжело. Восемьсот – он держал. Я видел его затылок в фонаре: чуть наклонён вперёд, как у человека, читающего мелкий шрифт.

С восточной стороны вышла пара «мессеров». Bf-109. Я их увидел чёрными точками выше. Они прошли на семисотке, начали разворот. Истребители прикрытия с верха ударили на пересечении, связали одного. Второй прошёл сквозь и пошёл вниз – на машину Павлюченко.

Я довернул семёрку, увеличил газ. Двигатель отозвался ровным басом, ускорения почти не было – Ил-2 не догоняет «мессера». Я знал это до того, как штурвал лёг в руку. Дистанция между ним и Павлюченко – четыреста, триста пятьдесят. У меня – больше пятисот. Я не успевал.

Я открыл огонь с предела дальности из ШВАК. Трасса прошла в стороне, ниже. Догон не вышел.

«Мессер» ударил с двухсот.

Я видел его трассу – короткую, две секунды. Машина Павлюченко вздрогнула, шлейф пошёл двойной.

– Третий!Эфир молчал.

Земля приближалась. Внизу была наша полоса переднего края – окопы серой нитью, дальше тыловая дорога, наши тягачи на ней. Павлюченко тянул на брюхо. «Мессер» отвалил вверх – куда-то на свою высоту, добил очередью и ушёл, не оглядываясь.

Машина Павлюченко коснулась земли. Я увидел сверху: плоскости срезает рожью, фюзеляж проседает на брюхо, машину швыряет вправо, левая плоскость уходит в землю и отрывается. Сто метров. Ещё пятьдесят. Остановилась.

Я кружил на двухстах. Низко. Воздух у земли горячий, по машине шла мелкая болтанка от прогретых полей. Фонарь у Павлюченко сдвинулся.

Из кабины – фигура. Голова, плечи, грудь. Перевалилась через борт, упала на крыло. Поползла к корню.

Я считал секунды. Раз. Два. Три.

Из-под двигателя вышло пламя – сначала бледное, потом яркое. Через секунду – вспышка оранжевая, белая в центре. Бензобаки.

Фигура у крыла дёрнулась. Поднялась на колено. Шагнула. И упала.

Я кружил ещё две секунды. На траве у машины никто не двигался. Над ним наша пехота уже бежала – двое от ближнего окопа, один от дороги. Я их видел. Они добегут.

Топливо у меня было на четверть бака. Оставшиеся машины уходили без меня.

– Соколов, веди.Это сказал Беляев. Сухо.– Понял. Курс восемьдесят.– Иду.

Я довернул семёрку. Поднял на четыреста. Группа была впереди, четыре машины. Я зашёл слева сзади.

Голос мой в эфире был такой же ровный, как у Павлюченко за десять минут до этого. Я слышал себя со стороны и удивлялся.

Дома сели через двадцать восемь минут.

Я сел последним. Семёрка пробежала по полосе ровно, я сбросил газ. Прокопенко уже шёл от капонира – широким спокойным шагом, тряпка в заднем кармане, ладони пустые.

Открыл фонарь. Принял парашютные ремни. Я выбрался через борт, снял шлемофон и положил на крыло. Воздух снаружи был мягче, чем казался изнутри: у земли уже подходил вечер, хотя по часам стояло всего девять с минутами.

– Командир, – сказал Прокопенко. Не спрашивал. – Степан Осипович?– Сел на брюхо у наших. Не вышел. – Я помолчал. – Машину осмотри.– Есть.

Прокопенко глянул на правую плоскость, потом на корень, потом снова на меня – и пошёл вокруг, не разворачиваясь спиной. На полпути остановился, шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Крест. Девятый раз за том. Я опять сделал вид, что не вижу.

Я взял парашют под правую руку и пошёл к штабной. Не переодевался. Полоса между стоянкой и штабной показалась длиннее, чем обычно – шагов на пятьдесят больше. На полпути встретился старшина роты с двумя бойцами, тащившими ящик с инструментом, – посторонились, я прошёл, не остановился.

По дороге я успел поймать себя на одном. Внутри было пусто – не радостно, не печально, не страшно, не зло. Совсем пусто. Не та пустота, что после переезда, и не та, что после долгой работы, когда тело просит сна. Какая-то третья. Я её знал по другой жизни – по тому первому полёту в качестве командира экипажа, когда я после посадки в Шереметьеве шёл по перрону и не мог вспомнить, шёл ли я по нему когда-то раньше или нет. Тогда мне было тридцать. Сейчас мне было двадцать. Возраст не помогал, оказалось. Эта пустота приходила всегда, когда между «я» и тем, что было снаружи, на минуту убирали стенку.

Шёл, не торопясь. Шаг ровный, плечи как полагается. По стенке в голове я уже знал, что мне сейчас докладывать, и в каком порядке. Это шло отдельно от пустоты, своим путём.

Трофимов был один за столом. Кожуховский на узле связи, его не было. Беляев вошёл следом, через минуту, сел у двери. Не вмешивался.

Я доложил. Цель накрыта. По батарее и складу – попадания. Потеря – Павлюченко. Подбит зенитным огнём на отходе, сел на брюхо в полосе нашего переднего края. После посадки машину добил истребитель. Лётчик выбрался из кабины, но от машины не отошёл. Оставшиеся пять машин вернулись. Командование группой на отходе принял по подтверждению капитана Беляева.

Трофимов слушал, не двигаясь. В конце – шрам над правой бровью один раз дёрнулся.

– Принял. – Помолчал. – Сидите, Соколов.

Я сел. Парашют поставил в угол.– Воду пейте.Кружка стояла на углу стола, эмалированная, с водой. Я взял. Рука не дрожала. Я сам удивился. Выпил половину. Холодная – Кожуховский, видно, только что принёс из колодца.

Я знал две вещи, пока пил.

Первая – что Степан Осипович умер в траве у горящей машины, и в этой смерти не было ни возвышенности, ни победы, ни того, что в сводках называется «героически»: была усталость, осколочная контузия, перегретый бензобак и тридцать секунд между «выбрался» и «упал». Я в этом был, как в воздухе, – без зазора между ним и мной.

Вторая – что шестое сентября Ельня будет наша. Я это знал. Не книжной строкой, не газетной, а ровно, как знаешь, в каком кармане у тебя кисет. Степан Осипович этого уже не узнает, но я узнаю – и буду знать, что он это начал.

Я не сказал ни первое, ни второе.

Это была единственная справка из будущего, которую я позволил себе за этот том. Внутренне, никому. Лимит истёк. Дальше – без неё.

– До завтра – ваша пара. Морозов с вами. Разбор после ужина.– Есть.– И вот что. – Трофимов разогнул и сжал пальцы у края стола. Жест был новый, я его не видел до сегодня. – Похоронную напишет Бурцев. Адрес у него есть. Если нужно – добавите от себя. Не сейчас. Через два дня.– Понял.– Идите.

Я встал. Парашют – с собой. У двери Трофимов сказал в спину «Соколов». Я обернулся. «Вы сделали что положено». Я молча вышел.

Беляев подождал, пока за Соколовым закроется дверь. Не встал сразу. Не сказал ничего.

Молодой. Двадцать лет. Голос ровный.

Степан Осипович сам подбирал ведомых. Он знал, кого ставит за собой. У Степана глаз был верный – на ведомого с первого вылета. Беляев это знал ещё с финской, когда они ходили в одной паре. Степан тогда сказал про новенького: «Ровный, командир. Не дёргается.» Через две недели тот новенький умер – но не от того, что дёрнулся, а от того, что сел там, где не было полосы. Степан это запомнил, и всегда после этого выбирал ведомых сам, потому что понимал, что глаз надо держать на двоих сразу – на сегодняшнего и на завтрашнего, а Степану на это глаза хватало.

В последний месяц Степан выбрал Соколова. Не сразу – после того, как ГГ вернулся из санбата, после первого вылета на Березину, после восемнадцатого, когда Соколов сделал то, что сделал, а потом никому не рассказывал, как он это сделал. Степан подошёл к Беляеву в начале августа и сказал коротко: «Ставь его за мной.» Беляев ставил. Степан с ним отработал четыре больших вылета. Сегодня – пятый. Этого Степан, видимо, уже не успел рассказать ГГ – то, что рассказал бы после двадцать пятого, когда между ними была бы шестая совместная работа.

Беляев заметил, как Соколов клал парашют у двери: правая рука дважды разогнулась-сжалась. Не сразу – после доклада, на воду, на «сидите». Маленький жест.

Не каменный. Держится.

– Андрей Николаевич.– Скажи.– Значит, с завтра – две пары. Одну веду я. Вторую – Соколов. Если доживёт до зимы, будет звено.

Трофимов услышал. Один раз – глаза в стол, потом снова на Беляева.

– Скажу ему завтра, – добавил Беляев. – Сегодня пусть остынет.

Расправил пальцы на ремне. Большой палец на пряжке. Встал.

В дверях, уже выходя, он подумал ещё одно – про себя, не вслух. Степан Осипович правильно подобрал. Ровный, не дёргается. Если доживёт до зимы – звено, а к весне – может быть, замкомэски. Беляеву к декабрю нужен будет рядом человек, потому что одному всё это вытянуть нельзя.

Он не сказал это Трофимову. Скажет позже, когда станет понятно само.

Я вышел из штабной, пересёк полосу, дошёл до землянки 1-й эскадрильи. По дороге увидел Прокопенко – он был у семёрки, в капоте. Я не подошёл.

В землянке было тихо. Гладков лежал на койке, руки под затылок. Гармонь в чехле в изножье – не достал. На моё «здорово» не ответил. Потом, не глядя:

– Командир.– Жорка.

Помолчал. «Степан Осипович самокрутку всегда долго крутил, – сказал он тише, чем обычно. – Я сегодня попробовал быстро. Не выходит». И всё.

Морозов сидел у стола, чистил пистолет – каждое движение отдельно, как первый тренаж в училище. Затвор. Рамка. Возвратная пружина. Тряпочка через ствол. Собрал, проверил вхолостую, убрал в кобуру. Не сказал ни слова за весь чистильный круг.

Захаров стоял у двери, не садился, не знал, как. Гимнастёрка ровная, кубари свежие.

– Сядь рядом, – сказал я. – Утром расскажу про подход на цель.

Он сел. Серьёзный, как на присяге. Я почувствовал – это, наверное, моя первая инструктивная фраза младшему лётчику в этой жизни. Я её сказал, не подумав, и она получилась короткой и правильной. Может быть, тело знало раньше головы.

Я вышел. Под входом в землянку стоял ящик из-под боезапаса. Сел на ящик. Достал кисет Павлюченко из нагрудного кармана. Кисет был мягкий, потёртый, с одной починенной лямкой – Степан Осипович сам пришивал, неровно, мужской рукой. Я открыл, взял щепоть. Скрутил самокрутку – медленно, как Степан Осипович скручивал, постоянно стоя где-то рядом со своей машиной. Не выходило быстро. И не надо было быстро.

Закурил. Дым был чужой – не моя махорка. Слабее, мягче. У Павлюченко всегда было чуть лучше, потому что он смешивал свою с какой-то травкой из кисета – то ли донник, то ли что-то ещё южное, я так и не спросил.

Полоса вечерела. На западе небо темнело к серо-зелёному, к восточному краю шла длинная сизая полоса – будет дождь к утру. Слышно было, как Прокопенко в капоте семёрки гремит ключом – раз, потом ещё раз. Потом тихо. Где-то у соседней землянки кто-то негромко позвал: «Хрущ, ленты!» – и Хрущ ответил рваным, коротким, как привычно отвечает мастер по вооружению. Над лесом на западе шли две машины У-2, низко, в сторону санбата – кого-то везли. Я смотрел на них, пока огонёк самокрутки не подошёл к губам.

У Павлюченко в Харькове остались жена и двое. Через два дня я допишу к похоронной строчку – какую, не знал ещё. Может быть, про то, как он скручивал самокрутку. Может быть, про то, как у него южное «г» на «хлопцы, спокойно». Может быть, ничего, и пусть Бурцев своё напишет. Через два дня станет понятнее.

Я докурил. Пошёл к стоянке. Ключ на крыле семёрки был тёплый. Прокопенко его положил так, как клал всегда – в одно и то же место, на одно и то же ребро, под левый угол кронштейна. Я взял ключ, подержал секунду в ладони. Тепло шло от металла знакомое – это было тепло старшинского кулака, которое всегда оставалось в инструменте на пять-десять минут после работы. Я положил ключ обратно. Он у Прокопенко лежал на своём месте.

Дым горчил. Я не помнил, какой бывает другой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю