412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Колин О'Салливан » Черная сакура » Текст книги (страница 2)
Черная сакура
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:20

Текст книги "Черная сакура"


Автор книги: Колин О'Салливан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

3

Шмякает яйцо.

Почти пустая автостоянка, последние машины разъезжаются, и яйцо шмякает о лобовое стекло моего маленького «судзуки». Это одна из последних машин старого образца, мне так приятно по-настоящему рулить, нажимать на педали, чувствовать, как я контролирую хоть что-то. Но она неисправная, старая, разболтанная, хрипит и кашляет, будто старая эмфеземичка, ее урчащая утроба жрет слишком много бензина – как ни странно, его еще удается в каких-то количествах производить. Мне приходится ее подкармливать.

И снова: шмяк!

На самом деле мне надо было сразу обзавестись машиной другого цвета, серенькой, как я сам, как моя жизнь. На белой всегда слишком заметны яичные потеки и воронье дерьмо, и моя машина объявляет во всеуслышание: «Это моя жизнь! Мои чистота и непорочность остались в прошлом, и теперь меня можно измарать с головы до ног!»

Злоумышленники разбегаются, едва я делаю движение в их сторону. Не знаю, почему они так торопятся. Вряд ли я в состоянии что-нибудь с ними сделать. Я могу встать прямо рядом с ними, а они станут разбивать яйцо за яйцом о мое лобовое стекло; пусть хоть омлет готовят, как мне их отговорить, эту четверку со злобными, ехидными ухмылками на мучнистых губах? Пусть хоть о голову мою разбивают, если им так угодно.

Я вздыхаю. Вздыхаю о своей никчемной жизни.

Достаю из спортивной сумки флакон со средством для ванны и тряпку, которые беру с собой на каждую игру, и принимаюсь обтирать мою злосчастную машину. Интересно, если бы она умела разговаривать, насколько уныло и неприкаянно звучал бы ее голос? Наверное, так стонет, угодив в капкан, потерявший мать олененок, или новорожденная летучая мышь пищит в промозглой пещере, испуганная неприветливой обстановкой, в которой она очутилась; схожий голос и у меня, какой-то сдавленный, безжизненный; только на футбольной площадке я могу изображать, выдавливать из себя уверенность и суровость. Но там я играю. Мы с моей машиной такие… неудачники.

Позади меня раздается человеческий голос, пронзительный, знакомый, раздается ниоткуда, но я не поднимаю глаз от работы, которой занята моя рука – я знаю, что это за парочка пришла меня подразнить, и снова вздыхаю.

– Опять яйцами закидали?

Это Хиде Миёси, а рядом, как обычно, Такэси Накадзава. С этими двоими мне приходится «работать», они «боковые арбитры», хотя в основном только мешаются; странная парочка, как будто близнецы, оба с невзрачными лисьими личиками и одинаковыми непослушными волосами. И даже роста одинакового. Два фонарных столба. Только света особо не отбрасывают. Этих двоих я всегда беру с собой на матчи. Сам не знаю, почему. От них тоже постоянно чего-то требуют, совсем как от меня. Возможно, больше нет взрослых мужчин, готовых стать волонтерами, – как они, как я. С моей стороны тут, конечно, сарказм, потому что «волонтер» – одно из тех английских слов, которые употребляют у нас, лишив всех следов первоначального значения. Под «волонтерами» мы подразумеваем тех, кого принудили что-то делать. Даже у нас в школе время от времени, по утрам в субботу, учеников сгоняют в отряды и посылают очищать от мусора изувеченное побережье, заниматься волонтерской работой, помогать обществу – сколько доблести, сколько альтруизма! Но не могу представить, чтобы какой-нибудь школьник согласился на это по собственной воле; обычный подросток, пожалуй, любой подросток в любой части мира субботним утром лучше поваляется в постели или полодырничает с каким-нибудь дружком-прогульщиком. Волонтер! Неприкрытое вранье. Гроша ломаного не стоит. Волонтер. Вот как эти двое, жуткие двойняшки, которые вечно за мной таскаются. Стало быть, мы три арбитра-волонтера, готовые на все в любую погоду на благо обществу. На благо обществу, ни больше ни меньше!

Только глаза у них отличаются. У Хиде зрачки едва видны сквозь злобный прищур, как у лисы из какой-нибудь страшной сказки с наскоро намалеванными иллюстрациями, а у Такэси все напоказ, светло-карие глаза, то ли невинно-прекрасные, то ли умильно-бессмысленные, я не вполне определился.

– Ничего нового, Хиде, ничего нового.

Конечно, они могли бы заговорить со мной еще в раздевалке, но предпочитают приберечь свои насмешки на потом, когда я отчищаю машину после яйцеметателей.

– Не хотите выпить с нами пива вечерком? Мы зовем вас еще только в двадцатый раз. Наверняка в этот раз вы сделаете нам одолжение. Вы же знаете, мы всегда такие весельчаки!

Потом оба прыскают со смеху, будто эстрадный дуэт, куплетисты из старинного времени, и дурашливо стукают друг друга по головам.

Вполне возможно, они зовут меня уже в двадцатый раз, и я, конечно, в двадцатый раз отвечу отказом. Не выношу вечеров в какой-нибудь безжизненной изакае[4]4
  Традиционная японская пивная.


[Закрыть]
с хихикающими шутами, их мерзких рассказов о мерзких событиях их мерзкой жизни. Довольно и того, что я слышу, когда они, шнуруя бутсы перед игрой, со смешками распинаются о своих похождениях – не хватало еще вечером лакать водянистое пиво, закидывать в глотку зеленую фасоль, и чтобы эти двое несли чепуху про всякие забавные штуки, которые они проделали или только собираются. Они чуть моложе меня и, вероятно, такие же потерянные, хотя никогда этого скажут, а скажут, что их жизнь – сплошная стабильность, работа-дом, чуть приправленная легкомысленным досугом. Вот главное: когда с ними разговариваешь, что бы ты ни сказал, они почти неизбежно примутся убеждать тебя в обратном.

Конечно, пьют теперь немногие, пива варят меньше, большинство не могут себе его позволить, и, по правде говоря, особых поводов для празднования нет.

– Честно говоря, я так себе собутыльник, – отвечаю я, и это еще мягко сказано. – Дома много дел. Да вообще-то я и не пью. Стараюсь держаться подальше от баров… ну знаете, как оно есть.

Как оно есть. Знают ли они, как оно есть? (Кажется, так даже называлась книга[5]5
  Имеется в виду роман Сэмюела Беккета «Как оно есть».


[Закрыть]
, которую читал мой отец, настоящая книга, помню запах желтеющей бумаги у него в руках, этакий анахронизм – это я о нем или о книгах?)

Они смотрят на меня, ожидая, что я продолжу, ожидая, что стану юлить и объясняться или копать себе яму. Они знают, что я никогда с ними не пойду, но все равно продолжают этот цирк; люди всегда так поступают, даже на отшибе этого разложившегося общества.

– Одно дело, когда яйцами забрасывают машину, но я совсем не хочу, чтобы мне в лицо ими засветили. Если я сунусь в бар, и отец какого-нибудь…

Но я уже выдохся и не могу больше объясняться. Думаю, я и раньше приводил этот довод, да и они, наверное, начинают уставать и от моих оправданий, и от меня.

На лице Такэси проступает снисходительное выражение, он всегда кланяется первый; да, мои коллеги снова от меня отвяжутся. Дадут мне убраться восвояси, в свою жизнь, какой бы я ни пытался ее выставить.

– Та цыпочка, ваша свояченица, еще заглядывает к вам? – спрашивает Хиде, в уголке его рта поблескивает слюна, мультяшная лиса вот-вот по-мультяшному облизнется. – Вы дали ей мой телефон? Скажите, что моя жена не будет против, всякому арбитру нужна любовница, снимать напряжение после матча. Не забудете? Дадите ей мой телефон?

– Не забуду. До встречи.

Я сажусь в машину и завожу мотор. Он с фырчанием оживает. Дворники размазывают яичный белок по лобовому стеклу: неужели всегда что-то должно препятствовать моему обзору? Явления мира в коварном сговоре, и все это слишком аберрантно, слишком уклоняется от нормы.

Хиде.

Такэси.

Рад буду увидеть обоих…

 
Будь, древняя Волчица, проклята!
Твой зев бездонный боле, чем все звери,
Глотает жертв, а все ты не сыта.[6]6
  Перевод Д. Е. Мина.


[Закрыть]

 

Дантово «Чистилище», песнь двадцатая. Когда-то я прочел кусочек. Мой отец преподавал литературу в университете, в университете, что некогда стоял возвышенно и гордо, поистине… Стоял себе и стоял. Мать преподавала историю искусств в школе (которая тоже рухнула). Оба были невероятно одаренными интеллектуалами, выпестовали меня и сделали угрюмым, подверженным тревоге человеком, который сейчас перед вами. Почему я стал учителем физкультуры вместо того, чтобы алкать Искусства? Жалкое бунтарство. Я мог бы просто пойти по их стопам, просто делать то, что делали они, у меня были интеллектуальные способности. Мне бы подошла башня из слоновой кости. Философия и кардиганы. Стынущий чай и заковыристые дискуссии о писателях и их творениях. Все это вполне бы мне подошло. Я использовал бы словечки «уморительный» (для сочинений в комическом роде, не особо смешных) и «блистательный» (для книг, которые ничего собой не знаменуют). Вместо этого я свищу в свисток угрюмыми вечерами. Вместо этого – сплошная чернота, с редкими промельками красного и желтого. Вместо этого – меланхолия и бессмысленные вопли.

Они были чудесные, мои родители. Лучших и желать нельзя. Сколь ни плачевной стала моя жизнь (да и все наши жизни), я не могу пожаловаться на свое детство; обо мне хорошо заботились. Те дни, те солнечные дни были прекрасны, те люди тоже. Но все это унеслось прочь. Меня оставили наедине с какими-то жуткими текстовыми файлами, бесчисленными ссылками для закачки, с несколькими ценными бумажными книгами, пережившими наводнение в крепких металлических ящиках (в этом смысле он был старомоден, мой отец-коллекционер) – и, конечно, с воспоминаниями. Что-то такое. Вот что осталось у меня от родителей. Немного, кажется, но есть за что держаться.

Раньше я много читал, какое-то время что-то скачивал (так скажем, в память о родителях): то, что они знали, упоминали – чисто из любопытства, в личное время, по собственному почину. Раньше, да, раньше я читал запоем, но продлилось это недолго. Это был поиск. Краткий порыв. И еще раньше я запоминал стихи. Выводил их на экран, как мой отец, считая, будто это поможет мне лучше понять мир (думаю, когда-то я был амбициозен). Теперь я не утруждаю себя чтением, просмотром страниц, заучиванием. Лучше стараться забывать.

Я не дам ему телефон свояченицы. Почему это я должен оказывать такую услугу?

Я знаю, как мрачно все это; бредешь прочь, разочарованный, всюду меланхолия и бессмысленность, но до следующего наводнения еще может произойти что-то героическое, еще может… Почему бы тебе, как и прочим, не помедлить – мне так нужна компания.

4

Вдоль побережья шагает какая-то девочка, босая и одинокая, и поет что-то про дно ямы, снова и снова, снова и снова, снова и снова…

5

Тринадцатый говорит, что все будет только улучшаться, но по его глазам понимаешь – это ложь. Все будет, естественно, только ухудшаться, сильно ухудшаться.

Тринадцатый не станет извиняться за расточительство, разгильдяйство и раздолбайство государства, на камеру он само хладнокровие, в костюме и при галстуке, приодет и прилизан, как будто на него не наставлены кинжалы, как будто роковой меч не висит на ниточке над его, полной забот, головой.

За последние лет двадцать он уже тринадцатый премьер-министр, и эта цифра тревожит нацию. В сущности, цифры сделались такими чудовищными, что утратили всякое значение, их игнорируют, оставляют в стороне, стараются не упоминать, предают анафеме. Слишком уж большие эти цифры: миллионы безработных, миллионы в возрасте старше шестидесяти пяти, миллионы детей нужно нарожать, чтобы расхлябанная экономика пришла в худо-бедно работоспособное состояние, миллионы вновь и вновь уносятся волнами разрушения… миллионы гибнут.

Миллионы гибнут. Миллионы пропадают, миллионы гибнут.

Люди и не знают, как зовут этого болтуна, который о чем-то там бормочет. Он лишь один из многих, из длинной череды, и хотя его фамилия большими буквами сверкает через весь экран, ее больше не различают, не распознают смысла и значения иероглифов, это просто размытое пятно, похожее на их жизни, неотчетливое, почти невидимое. Да, Тринадцатый большей частью невидим. Бесплотный дух. Нечто, мельком замеченное краем усталого глаза.

Призраки, блуждающие среди волн, также невидимы. И самоубийцы, самоубийцы тоже. Их имена забываются быстро.

Народ стал безымянным. И неисчислимым. Звучит как оксюморон. Вот к какой стране обращается Тринадцатый.

Благоденствуют волки. Плоть валяется среди камней и грязи, и волки тут как тут, приходят поживиться мертвечиной. Они явились с выжженных холмов, эти звери, которые долго считались вымершими (волк эдзо исчез в 1889 году), а теперь вдруг воскресли – где только они скрывались? – явились из лесных чащоб, из густых туманов и сырого воздуха, явились на запах гниющей плоти.

Число детей сократилось (и сокращается по-прежнему, ибо у народа угас огонь в чреслах), а волков развелись целые стаи, целые полчища, взрыкивающие и завывающие в сумерках. Люди лежат на полу, вставив затычки в уши, чтобы заглушить урчание и чавканье плотоядных привидений – а сами внимательно вслушиваются: что это? Зубами об кость? Этот звук вгрызается даже в их горячечные сновидения.

Тринадцатый говорит о необходимости максимально быстрого удаления трупов после стихийных бедствий и о насущнейшей, самой насущнейшей потребности в международном содействии. Но никто не слышит этих призывов, ни единое человеческое существо. Лишь еженощные нескончаемые завывания на луну, режущие слух и отдающие бесконечной тоской.

Canis lupus hattai[7]7
  Canis lupus hattai – латинское название волка эдзо, одного из двух вымерших подвидов обыкновенного волка, обитавших на островах Японского архипелага.


[Закрыть]
 – где, где ты пробыл так долго?

Тринадцатый говорит о необходимости что-то предпринимать. Он смотрит в объектив, спокойный и прилизанный, в окружении квохчущей клаки подхалимов, кивающих на все его заявления и распоряжения.

Волки. Волки в ночи. Необходимо что-то предпринимать против волков.

И против волн.

6

Девочка вышла из материнской утробы вся красная и лоснящаяся. Я видел, как она сверкает, словно драгоценность. Мы точно знали тогда (особая телепатия, свойственная глубоко любящим), что хотя для нее и выбрано имя (Куруми), мы всегда будем называть ее Руби[8]8
  От названия драгоценного камня рубина, восходящего к лат. ruber – «красный».


[Закрыть]
.

Наша драгоценность, наш клад, наше сокровище…

Иногда я пытаюсь рассказывать про нее, пытаюсь рассказывать про Руби, и…

Мой дом холодный и мрачный. Взойдите по косогору и взгляните, как он торчит там один-одинешенек – высокое, узкое строение, готически мрачное, замечательное лишь своей изысканной угрюмостью. Это просто сложилось так, что дом стоит обособленно; все вокруг него развалилось и распалось, когда в дцатый раз заворочалась ворчливая земля. Взойдите и взгляните, как вздымается он к серому небу, да спросите у себя, похож ли он на жилище, способное сохранить тепло, и решится ли отважнейший из храбрецов отворить дверь и провести ночь внутри. Смотреть на дом по-зимнему знобко независимо от времени года; эта обитель сквозняков оказывается выстужена даже в летний зной – стоит только отворить дверь и шагнуть в сверхъестественно тихие коридоры. Мы и не знали, что за ветры свистят вокруг нашего холмика, покуда не порушилось все вокруг, а мы – или, по крайней мере, он – остались стоять высоко и незыблемо, почитая это за подарок судьбы. Даже когда в каждой комнате шипят и воняют керосиновые обогреватели, все равно чувствуется колючий холодок, словно призраки кружат здесь в нескончаемом вальсе и, скользя мимо, проводят по всем поверхностям стылыми пальцами.

Моя свояченица пытается наполнить это жилище теплом. Вот она передо мной – умеет попасться на глаза; она всегда здесь или где-то рядом – любит обращать на себя внимание. Она привлекательная женщина, плотно сложенная, быстроглазая, наделенная способностью притягивать к себе шальные взгляды – шальные мужские взгляды, разумеется.

Она разбивает яйцо о край сковородки: шмяк! И опять – вот так феномен – оно в очередной раз шмякает и растекается предо мной; наверняка это что-то символизирует.

В углу кухни, где мы едим, – маленький настенный экран. Правда, прием не тот, что раньше (сплошные хрипы и взвизги, какой-то ведьминский шабаш в миниатюре), и Мариса постоянно клянет его за плохую работу. И еще грозит кулаками выбрасывающему вредные вещества заводу в шестистах километрах отсюда, который взорвался во время очередного землетрясения, заставив нас блевать, давиться и умирать. Некоторых из нас. Некоторые из нас задохнулись и умерли. Некоторые, конечно, еще здесь, неистребимые, словно тараканы.

Готовит она быстро, она вообще все делает влет, за что ни возьмется и на вкус получается отлично; женщина изрядных дарований. Едим мы на кухне, хотя она маленькая и тесная. Соседняя комната (хоть и тоже маленькая) превосходно подошла бы под столовую, но по неведомым причинам мы остаемся здесь. Женщины приняли это решение давным-давно, без меня, а мне нравится, чтобы решения претворялись в жизнь именно так.

Она расставляет передо мной тарелки, целый строй лакомых кусочков, настолько разнообразных, насколько ей удалось раздобыть. Еще ставит передо мной стакан молока (очевидно, от северных коров, не пораженных болезнями, не облученных радиацией), а потом бережно кладет на подставку лакированные палочки для еды, и все это выглядит настолько изящно, что любые дополнения были бы излишними. Потом останавливается и ждет, пока я улыбнусь в знак благодарности.

Я улыбаюсь в знак благодарности.

Тринадцатый что-то вещает с хрипящего экрана, но никто не слушает. Лично я большей частью живу происходящим в моей собственной голове и не имеет особого значения, что там силится возвестить еще какое-то существо.

– У нее был неплохой день. Утром долго спала. Я два раза сводила ее в туалет. Говорила она немного. Я почти все время оставляю радио включенным. Так что у нее есть что послушать. Когда она спит, я его выключаю.

Я продолжаю есть. Так уж повелось. Она продолжает говорить, я продолжаю есть. Мы никогда не беседуем по-настоящему. Это моя вина. Мои глаза всегда направлены на нее; мои глаза всегда направлены на ее узкую юбку, на ее плотные бедра и ягодицы. Так все и происходит.

– Как игра? Наверное, ты неплохо развеялся? Замечательно, что у тебя есть интересное хобби. И хорошая тренировка, да? Хорошо, что ты бываешь на улице, на свежем воздухе и тренируешься, и…

На воздухе? На свежем? Когда последний раз можно было сказать такое?

Я продолжаю есть. Пусть себе щебечет. Болтать она может без умолку, и то, что она говорит, редко заслуживает внимания. Но намерения у нее благие. Поэтому она здесь. Пришла на помощь. Ее сестра целыми днями лежит в постели, отказывается двигаться, отказывается говорить, а эта добрая женщина, Мариса, одинокая, энергичная и исполненная достоинств, которых остальные из нас лишаются день за днем – она не сдается, хлопочет по дому и поддерживает порядок. Я этому рад. Рад, что у нее получается. Сам я, честно говоря, никогда не был хозяйственным, запросто оставлял кучки пыли, забывал вынести мусор, молоко у меня скисало; эта женщина – благо для меня, для меня и моего блеклого существования. Я чувствую себя виноватым, что смотрю на нее подобным образом. С вожделением. Как людоед. Опять-таки мультяшный – люди в этой стране по-прежнему растут на мультфильмах. Наверное, это искажает мировосприятие, но я ничего не могу поделать: со стороны представляю себя пучеглазым, сгорбленным и слюнявым, кривоногим и прыщавым. Она моя свояченица. Обаятельная, роскошная женщина – она сама это понимает, – и когда она наклоняется и поворачивается у меня на кухне, я испытываю какое-то собственническое чувство – звучит недозволенно, отчасти женоненавистнически. Но тут она перехватывает мой взгляд, улыбается, и меня охватывает чувство вины, которое сразу сменяется смущением.

– Десерт?

Однажды она сказала, что считает меня достойным восхищения, ведь я работаю и столько всего делаю, и даже в меру сил поддерживаю порядок и справедливость на футбольном поле, я не просто отчаявшийся муж ее беспомощной сестры, каким сам себя вижу. Я все больше и больше нуждаюсь в ней, полагаюсь на нее. Знаю, звучит жалко. Моя задача – держать свои навязчивые мысли при себе и не действовать под влиянием лихорадочных порывов, ведь я мужчина, естественно, и…

Мою жену зовут Асами. Она умирает наверху. Умирает от чего-то неизвестного. Наверное, от тоски. Трудно сказать наверняка. Она лежит наверху и ожидает смерти, а мы тут, внизу, пытаемся все наладить – так гребцы старательно ведут свое суденышко в то время, как близится яростный шторм. Асами – такое милое имя; а когда она первый раз мне представилась, я подумал, что она сказала «хасами», ножницы, – как будто выдохнула не вовремя, хотя из-за меня никогда и ни у кого не перехватывало дыхания. Был я, да и остаюсь, заурядным человеком довольно-таки неприятной наружности, с глазами, из-за которых ношу прозвище Томбо, «стрекоза», и с зеленовато-бледной кожей, тоже наводящей на мысли о насекомом – далеко не голливудский красавец. Зато я мускулистый: многолетние тренировки и ежедневные обязанности учителя физкультуры помогают оставаться подтянутым, в надлежащей форме, и этим я, пожалуй, весьма горжусь. На нашем первом свидании она была такая же легкая и воздушная, как звуки ее имени – беззаботная, смешливая, непосредственная, с бойкой походкой, напевала популярные песенки и весело приплясывала, не заботясь, смотрят ли на нее. Нельзя было и предположить, что она погрузится в такие глубины отчаяния. Тут не лучшее для нее место, в этом холодном доме. Положение у всех у нас не блестящее. Наверняка можно представить себе дома гораздо счастливее, даже в этом разоренном краю. Но, покуда мы ковыляем по жизни, мы неизменно храним в себе крупицу бодрости, некий проблеск, что-то крохотное, упорно внушающее нам мысль, что если мы продолжим сопротивляться, все постепенно наладится, или, на худой конец, уменьшится экзистенциальный ужас.

Мариса задевает о край раковины стаканом, он разбивается. Она берет зубчатый осколок и показывает мне. Вид у нее, как у невинного ребенка, который ждет, чтобы его утешили или выбранили, обняли или отшлепали.

– Какая жалость, – говорит она.

В нашем доме такое случается часто, то и дело что-то бьется: чашки, блюдца, миски; повсюду осколки – тут становится опасно ходить в носках или босиком. Знойным летом изящные, с крашеными ногтями пальчики ног Марисы скользят по полу, совсем не в ладу с увесистым…

И сердца она тоже разбивает, судя по восхищенным посвистываниям строителей, поедающих ее глазами в часы прогулок по узким тропинкам. (Еще одна вульгарная черта, занесенная с чужих берегов, а ведь когда-то мы были учтивыми, но мы уже не те, что были когда-то; впустили в себя дурные влияния, в самую душу впустили, словно утратили веру в самих себя, в собственную культуру, лишились чувства самоценности, отбросили прочь нравственные устои, точно купальщики, что раздеваются догола и ныряют в укрытое от посторонних взглядов озеро. Конечно, это иллюзия. Мы постоянно что-то перенимали: там фразочку, там привычку, а молодежь вошла во вкус, она на всем этом вскормлена и взращена, с молоком всосала; неудивительно, что сторонники правых упрямятся и призывают к закрытости, к изоляции, как столетия назад, ведь едва ли многие поспешат нам на помощь, когда… Немало мостов сожжено, в том вина премьер-министров номер девять, десять и одиннадцать.)

У Марисы еще не было мужчины, она часто говорит мне об этом, когда готовит еду или со стремительным напором натирает полы. Вообще не было, по ее словам. Это одна из череды тайн, которых я еще не начал постигать, – как такая сексуальная женщина может не привлекать толпы поклонников? А может, и привлекает, но Мариса чересчур разборчива, чтобы остановиться на ком-то одном, все они – богатые и обходительные, нескладные и похотливые – не соответствуют ее запросам, она игнорирует их притязания и предложения, и потому остается одна.

– Все хорошо? Не порезалась?

– Не порезалась. Все хорошо. Какая жалость.

Мы постоянно повторяем эти слова. Какая жалость.

Я сожалею о своей жизни. Я сожалею о вашей жизни. Сожалею обо всех жизнях на планете. Сожалею, что Руби больше никогда не придет домой. Что случилось с Руби в тот день? Я сожалею о нездоровом воздухе, который мы втягиваем в себя, и еще более нездоровом дыхании, которое мы выпускаем из себя обратно в мир. Сожалею о множестве людей, которые умерли, и о множестве людей, которые вынуждены жить дальше. Сожалею, что мне постоянно приходится бороться, что жизнь каждого человека – сплошная борьба, сожалею о том, что происходит, и о том, чего не происходит. Сожалею почти обо всем и хотел бы, чтобы моя жизнь сложилось иначе. Любым из миллиона других способов.

– Раз ты не порезалась, то все хорошо, – говорю я и хочу ее обнять, хочу, чтобы в штанах у меня стало твердо, хочу прижаться к ней и потрясти ее непрерывно пульсацией своего…

Она улыбается мне. Она прекрасна. И все совсем не хорошо.

– Ну, я пойду.

А это уже немного спустя, когда она надевает куртку, застегивается. Она всегда это говорит, каждый вечер, застегивая одну из своих модных курток, – так уж повелось. Не знаю, где она берет деньги на такие покупки. В этих краях о моде уже не заботятся. Удивительно, где она вообще находит такие вещи, – магазины в деревне, мимо которых я прохожу, выглядят скучными, со скудным выбором, даже манекены в витринах как будто раздосадованы из-за унылых одеяний, которые на них напялили. Может, она заказывает все это в Столице? Может, она…

Я пристально смотрю на нее, примечаю малейшие мимические движения, наблюдаю, как плавно, будто крылья бабочки, сходятся и расходятся ее ресницы, как шныряет туда-сюда у нее во рту язык, маленький и увертливый, такой неподходящий к ее телу, мощному и обильному. Если бы я так внимательно следил за собой!

Застегнувшись, она говорит:

– Поцелуй Аса-чань и передай, что я зайду проведать ее утром.

Я жду, что она это скажет. Роли давно заучены. Мы не запнемся никогда. Не провалим эту сцену.

– Поцелуй Аса-чань и передай, что я зайду проведать ее утром.

– Хорошо.

Она мгновение мешкает перед дверью, готовясь выйти, упорхнуть в вечерний сумрак из опрятного гнездышка. Смотрит на меня, словно чего-то ожидая. В этот миг я всегда чувствую неловкость, но стараюсь не отводить взгляд. Глаза в глаза. Однажды кто-нибудь из нас нарушит этот порядок. Однажды кто-нибудь сорвется.

Осознав, что она ушла и по пустынной улице держит путь в свой пустой (пустой ли?) дом, я застегиваю куртку и направляюсь вниз по склону. Каждый вечер я иду искать мою девочку, мою милую потерянную девочку.

Руби пропала два года назад. Наша драгоценность, наш клад, наше…

Попытайся.

Ей было одиннадцать. Шла домой из школы, с плотным кожаным ранцем за спиной, медленно и неуклюже ступая длинными, как у меня, ногами, меряя тротуар широкими шагами, пинками загоняя камушки в водосточные решетки, сдувая пушистые головки одуванчиков – нет, для этого она была уже большая; почему я изображаю ее маленькой девочкой, к чему такая целомудренность, и какое было время года? Отцы и их маленькие девочки. Нет, одуванчиков не было. Когда я вообще последний раз видел цветы? Цветут ли они даже весной? Или я просто ничего не замечал? Наверное, так и было…

А еще рокот, тяжелый рокот стоял по всей земле, как будто планета вышла из строя и готовилась распрощаться со своим местом в Солнечной системе, окончательно слететь с оси; забурчало, разломилось, плиты потерлись друг о друга, точно исполинские ладони в злорадном предвкушении, и волны хлынули на нас. Руби наверняка убежала, наверняка увидела или услышала, как вода вздымается чудовищной стеной; она девочка смышленая и сильная, вся в меня, наверняка она…

Порой мне мерещится, будто ее забрали, похитили. Какой-то человек в микроавтобусе, какой-то парень схватил ее, швырнул на заднее сиденье и уехал, и как-то… Пусть даже ее забрал бездушный тролль… И она еще жива, может быть. А может, на выручку ей подоспел герой или героиня из тех книжек с картинками, которыми она зачитывалась, и эта милая, нежная госпожа до сих пор обхаживает ее в каком-нибудь уединенном уголке, где-нибудь далеко на юге, где жарко, где с ветвей свешиваются наливные плоды. Порой мне мерещится, что она до сих пор плавает. Будто она вовсе не утонула, а ухитрилась все это время продержаться на поверхности океана и теперь направляется домой. Моя девочка.

Уши разболелись.

Ночь стала дикой. Стоит заглянуть в кусты позади помойки, и на тебя сверкнут зеленые глаза. Там всегда какое-нибудь животное, какое-нибудь четвероногое, шелудивое и беспородное, ежится и поскуливает, наверное, умирает от голода, легкие его наполовину заполнены темной жидкостью, жижей, которую никак не отхаркнуть, – бедолага.

А может, это человек. Такой, как мы. Один из нас. Лежит там в канаве. Живой или мертвый. Второе было бы лучше. Гораздо лучше.

Во время своих обходов я обычно замечаю уссурийского енота. Частенько натыкаюсь на этого зверя. Как ему удалось настолько разжиреть в нынешние суровые времена, для меня еще одна загадка – наверное, на мертвечине отъелся, – но при этом ему хватает быстроты и проворства, чтобы ускользать от рыскающих всюду волчьих стай. Эта животина в себе уверена. Сидит тут на мусорном баке, безразлично глядя на меня. Когда мы замечаем друг друга, то оба неподвижно смотрим друг другу в глаза. Замираем на минуту. Будто играем в «кто первый убежит?». Его глаза (я говорю «его» сам не знаю почему, наверное, признаю в нем такого же одинокого самца) ничего не выражают, невозможно узнать, о чем думает животное; в его глазах… может, он видит какую-то родственную душу, товарища, которого не унесло волнами, который по-прежнему выходит в ночь выполнять миссию, эпический квест. Хотел бы я оказаться героем этой истории.

А потом один из нас не выдерживает. Разрывает узы. Трогается с места. Решает, что хватит. Как будто одному из нас нужно где-то быть. Нужно немедленно спасать чью-то бесценную жизнь. Иногда первым трогаюсь я – на поиски Руби. Иногда он, господин Уссурийский Енот – искать себе пропитание, подкреплять силы. Он смотрит на меня безбоязненно, привык уже к этому городскому самцу, городскому самцу и его терзаниям.

Марина стоит на углу улицы возле фонаря. Всегда та же девушка, всегда та же улица, всегда тот же фонарь – витая металлическая штуковина, искореженная наводнениями, однако сумевшая устоять, почти прямо, совсем как я. Мне нравится представлять себе, что это сцена из какого-нибудь вечернего фильма-нуара, что-то французское и меланхоличное, эта мысль будоражит воображение, как и она.

Она держит зонтик. Для защиты от дождя, для защиты от определенного класса идиотов, которые любят, чтобы поскорее и попроще. Наконечник у него заостренный, будто в старом кино про якудзу. Думаю, она из тех, кто не побоится пустить его в ход.

Я приближаюсь к ней, как всегда, с улыбкой, потому что она мне нравится, и, наверное, я ей тоже нравлюсь, ведь мы уже столько вечеров стоим под ее зонтиком и болтаем (до тех пор, пока она не говорит, что я мешаю ей работать).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю