Текст книги "Умереть в Париже. Избранные произведения"
Автор книги: Кодзиро Сэридзава
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
Мои со старшим братом Сэйити обязанности состояли в том, чтобы отделять бумажный хлам от мусора, промывать растёртую массу в реке и отдирать листы от доски после их просушки. Приходя из школы, мы усердно помогали взрослым, с ног до головы покрываясь пылью. И внутри дома, и на сравнительно большом пустыре возле него всё было завалено бумажным хламом, так что от мусора и вони трудно было дышать. Входя каждый вечер в опрятно прибранный храм для совершения благодарственной службы, я чувствовала необыкновенную свежесть, словно очищалась душой и телом.
Относить изготовленную бумагу в лавку также было моим с Сэйити делом, но редко когда мы возвращались домой с парой йен. Нетрудно представить себе, как страдала мама от скудости нашего ежемесячного дохода.
Каждый день мы покупали в станционной лавчонке "Дом среди персиков" оставшийся от дневной торговли варёный рис, снова разваривали его, отчего риса становилось больше, и это было нашей повседневной пищей. Мне тогда чувство голода казалось вполне естественным состоянием, так что я и не замечала пустоты в желудке.
Хотя в иные дни мы не могли позволить себе даже залежалого риса, мама, уверенная, что Господь нас не оставит, никак не выказывала своего чувства голода или недовольства, продолжая неутомимо делать бумагу. А между тем иногда нам улыбалась удача: то при разборке тряпья мы подпрыгивали от радости, обнаружив там денежную банкноту, то верующий рыбак по случаю богатого улова подносил Богу скумбрию, то крестьянин из предгорий в благодарность за исцеление приносил для священной трапезы редьку или рис, так что мы спасались от голода.
И наконец, когда целый день мы не имели ни крошки во рту и не было даже жертвенной пищи с алтаря, старший брат Сэйити, бывало, отправлялся почти за две версты к дедушке с бабушкой.
Вы ведь, конечно, помните – из-за того, что родители во имя веры отказались от семейного имущества, дедушка с бабушкой порвали с ними. Когда же маленький Сэйити приходил к ним, бабушка встречала его словами: "Ну что, опять, поди, голодный?" – и, поскорее накормив его досыта, немедленно – другие ведь тоже ждут – отправляла назад, нагрузив мешком с рисом.
И она была права – мы, пересиливая голод, как избавления ждали у ворот дома, когда он вернётся. Помню, как при этом до нас доносились запахи из лавки, торгующей жареным бататом на соседней улице, заставляя непроизвольно принюхиваться. Чаще всего бабушка подкладывала в мешок скрученный бумажный пакетик охинэри[91]с серебряными монетками. Мама с благодарным поклоном приподнимала пакетик обеими руками, после чего посылала меня сбегать в лавку за жареным бататом.
И теперь не могу забыть, какими невыносимо долгими казались минуты, пока жарился батат, и как обидно было слышать издёвки уличных женщин:
– Надо же – дочка Небесного Дракона покупает жареный батат! Не иначе как кто-то пожертвовал на храм деньги.
От такой нищенской жизни и Сэйити, и я не были похожи на рослых и статных родителей, мы выглядели жалкими заморышами, и только Вы, живя у бабушки с дедушкой, были так же прекрасно сложены, как и отец. Уже по одному этому можно себе представить образ жизни, который мы тогда вели. Когда мы с братьями, не в силах заснуть от голода, прижавшись друг к другу, слушали мамины рассказы о лишениях, выпавших на долю Основательницы учения, или интересные истории из "Записей о деяниях древности", это было нашей духовной пищей, но – увы! – не могло быть пищей телесной.
Как раз в это время в веру обратилось богатое семейство Ёнэкава, чьи сверкающие белой штукатуркой склады рядами выстроились напротив станции. В городке их уважали, но из-за того, что у них в роду была чахотка, все их сторонились.
Мужчины в их роду все перемёрли, и их осталось только трое: семидесятилетняя бабушка, сорокалетняя мать и её единственная дочь. Когда от этой пятнадцатилетней дочери с больной грудью отказались врачи, мама стала после работы ездить к ним, чтобы помогать ухаживать за больной. Это и стало причиной их обращения к вере.
Родителей, конечно же, обрадовало, что в общину вступило родовитое семейство, принадлежавшее к городской элите, – ведь тогда нас презирали даже продажные женщины. Той весной отец в очередной раз отправлялся для проповеди в Одавару, а оттуда в Мидзусаву в районе Осю. В то время у него не было денег даже на поезд до Одавары, а потому через перевал Хаконэ ему нужно было идти пешком. Сэйити это всерьёз заботило, и он сказал, протягивая отцу ножик, которым пользовался на уроках труда:
– Если встретятся злодеи, можно им защищаться.
Я и теперь отчётливо помню всё это. Мы с Сэйити не знали тогда, что отец, ранним утром стоящий у порога в гетрах и соломенных сандалиях, с холщовой сумкой в руках, едет в Осю на средства, добровольно пожертвованные верующими Одавары, и, воображая, как он пешком идёт до городов Осю, известных нам по урокам географии, мы вдвоём в тот вечер, вооружившись школьными картами, измеряли по ним его путь. Поскольку, отправляясь в миссионерские путешествия в такой экипировке, отец часто не возвращался и по три месяца, и по полгода, мы были просто уверены, что он ходит пешком.
Но ни отца, ни мать нисколько не тяготили эти длинные путешествия и необходимость сохранять собственный дом, так что до момента отъезда отца родители продолжали обеспокоенно обсуждать глазную болезнь дочери Ёнэкавы. Когда отец стал давать подробные наставления о том, как нужно получать "прорицания" относительно глаз, мама на прощанье уверенным тоном успокоила его:
– Если в конце концов ничего не поможет, я дам обет пожертвовать Богу свой собственный глаз.
Уже в течение некоторого времени мама каждый день после окончания вечерней службы навещала семью Ёнэкава, чтобы ухаживать за дочерью, у которой болел глаз, и "передавать ей Благодать", но перелома в болезни всё не наблюдалось, так что отец неоднократно замечал:
– Они люди состоятельные, излишне доверяют врачам, а это только вредит делу.
Или же:
– Поистине всё это богатство – прах, а потому, пока они не покаются и не захотят хотя бы немного поделиться с бедными, спасения им не видать.
Мама же, помню, всякий раз на это отвечала:
– Нет, не надо требовать от них невозможного. Это мне не хватает истинной веры.
Она и после отъезда отца продолжала каждый вечер ходить к Ёнэкаве. Оставшись дома, я укладывала младших братишек спать, ждала, когда она вернётся, и тогда могла судить о состоянии больной по выражению маминого лица.
Однажды мама возвратилась поздно ночью и, обессиленно присев на край разостланной по всему полу постели, кажется, тяжело вздохнула. После некоторого молчания она пробормотала про себя фразу из священных песнопений Кагура:
– "Да, недоступное врачам – во власти Божьей".
Поднявшись, она заглянула в лицо каждому из спящих детей, коснувшись их лбов ладонью, а потом снова направилась к выходу.
Я, притворившись спящей, внимательно вглядывалась в её расстроенное лицо; наконец мне стало настолько не по себе, что я неожиданно крикнула:
– Мама, ты куда?
Она, вздрогнув, обернулась и, увидев, что я приподнялась на постели, с неуверенностью, которую выдала дрожь в голосе, сказала:
– Ладно, успокойся и спи. От дочери Ёнэкавы врачи отказались, я схожу попрошу Бога помочь ей, вот и всё.
Вернувшись к моей постели, она зашептала, боясь разбудить мальчиков:
– Доченька, тебе уже двенадцать, и ты поймёшь, о чём говорит мама. Ты ведь слышала о том, как Основательница учения, чтобы спасти чужих детей, пожертвовала Богу двоих собственных. Помогать людям – значит принимать на себя их беды, понимаешь? Если ты не готова в такой степени жертвовать собой, ты не можешь просить Бога о помощи, вот в чём дело. Понимаешь, чего хочет мама?
И хотя смысла слов я не поняла, их печаль и значительность так пронзили всё моё существо, что я кивнула с предельной серьёзностью, борясь с неизвестно отчего нахлынувшими слезами.
Стараясь не шуметь, мама стремительно вышла и долго не возвращалась. Наверное, она клала земные поклоны перед алтарём в безлюдном храме, моля Бога о прозрении болящей. Вслушиваясь в дыхание спящих братьев, я в одиночестве с тревогой думала о маме, по-детски перетолковывая смысл её слов.
Историю о том, как Основательница учения, спасая жизнь чужого ребёнка, принесла в жертву двоих собственных детей, я с малых лет, ещё не понимая её глубокого смысла, знала наизусть, а потому с детской непосредственностью вывела из этого заключение по аналогии: для спасения глаза девушки мама тоже собирается пожертвовать глазами своих детей. А поскольку для исцеления болящей необходимы девичьи глаза, то они могут быть только моими собственными. Самостоятельно придя к такому выводу, я, как это ни странно, совершенно не опечалилась.
Со следующего утра, уверенная в своей будущей слепоте, я слушала разъяснения учителя зажмурившись, то и дело закрывала глаза по пути домой из школы, и чтобы впрок наглядеться на небо, задумчиво рассматривала его, задрав голову у речушки во время промывания бумажной массы.
А мама после этого три ночи провела в молитвах Богу и, как я потом узнала, каждый вечер навещала дом Ёнэкавы и тщательно слизывала с глаз девушки гной.
Не знаю, в чём состояла глазная болезнь девушки, но маслянистые выделения даже при ежевечернем слизывании выступали вновь и, по рассказам, издавали неприятный запах. Мама была уверена, что это нагноение и было источником болезни, и не видела другого способа исцеления больной, кроме принятия её страданий на себя, а потому продолжала слизывать гной и даже не выплёвывала его.
Однажды вечером мама вернулась от Ёнэкавы и радостно объявила:
– Тидзуко, Тидзуко! Глаза у девушки стали видеть, теперь можно не волноваться!
Когда же она сказала:
– Давай сообщим об этом папе, – впервые за долгое время упомянув об отце, я окончательно уверилась в том, что пришёл мой черёд ослепнуть.
Если глаза мои станут незрячими, думала я, для меня навсегда исчезнут и грязная улочка с публичными домами, и наше бедное жилище с рассыпанными повсюду клочками бумаги, и я смогу лишь слушать голос Бога. С покорностью ожидала я, как постепенно стану слепнуть, но ничего такого не происходило. А приблизительно через месяц, идя в храм на вечернюю службу, я с удивлением увидела две повозки рикш, въезжающие в наши ворота.
Оказалось, это был нежданный визит матери и дочери Ёнэкава.
Когда они вошли в наш тесный храм, ослепив всех нарядами: дочь в кимоно с длинными рукавами и широким узлом сзади и мать в украшенном фамильными гербами чёрном кимоно с накидкой хаори[92], – моя мама и остальные прихожане даже забыли пропустить их вперёд, я же издали с восхищением наблюдала за ними, и сердце моё переполняло чувство, что мы недостойны такой чести.
В храме они встретились с семьёй нашего соседа Цуда-сэнсэя и с дюжиной крестьян из предгорий, посещавших богослужение каждый вечер. После завершения общей благодарственной службы все вместе угощались принесённым г-жой Ёнэкава кушаньем из риса с красной фасолью и, вновь благодаря Бога за его заступничество, славили милость Его и вели нескончаемые разговоры.
Ёнэкава-сан сказала с заметным беспокойством в голосе:
– Дочка уже поговаривает, что хотела бы ходить в женский лицей, но можно ли ей посещать занятия? Меня тревожит, что, хотя она и не жалуется больше на глаза, правый пока странного цвета – посмотрите сами. Раньше он был чёрным, как и левый, а теперь как-то посветлел.
– Если не переусердствовать, можно, наверное, и на занятия ходить. Буду молить об этом Господа, – ободряюще сказала моя мама девушке, но, желая проверить услышанное, подозвала её поближе к слабому светильнику и некоторое время сравнивала оба глаза, попеременно разглядывая их.
Цуда-сэнсэй в своих старческих увеличивающих очках, также подойдя поближе к лампе, внимательно всмотрелся в глаза девушки.
– Точно: левый глаз чёрный, а правый – карий! – вскрикнул он, ошеломлённый, и все столпились вокруг девушки, затаив дыхание в тревоге и любопытстве.
Я тоже опасливо подошла поближе, но куда больше двух широко распахнутых блестящих глаз на запрокинутом под тусклой лампочкой лице меня зачаровала божественная красота самого этого лица, без ложной робости и стыда обращённого к матовому свету лампы по маминому указанию. Словно изделие из старинного фарфора, лицо девушки, отливающее, казалось, прохладным на ощупь глянцем, было полупрозрачно и вообще не напоминало лицо человека. Мама пристально вгляделась в глаза девушки, пробормотав:
– Так, ну конечно же, правый стал карим. – Мамино лицо при этом выглядело необычно бледным и, похоже, дрожало.
Так и не сказав ни слова, девушка эффектно укатила на ожидавшем её рикше, а я легла спать, уверенная, что ослепну именно этой ночью. Я заснула, примирившись с мыслью о том, что это счастье – потерять зрение вместо такой прекрасной куколки-барышни, и сейчас смешно вспоминать испытанное мной на следующее утро смешанное чувство лёгкого разочарования и огромной радости, когда, проснувшись, я увидела всё, как прежде.
А через несколько дней, вернувшись после полудня из школы, я увидела, что мама лежит ничком на свёрнутой постели в углу комнаты в шесть дзё.
По её просьбе я принесла ей в чайной чашке воды с алтаря, и она начала промывать ею глаза. Тогда-то я и заметила, что из правого её глаза, кроваво-красного и распухшего, идёт гной, и мне стало страшно.
Что же с ней случилось, ведь нынче утром, когда я уходила в школу, она, как обычно, разбирала бумажные обрывки? Неуверенно дрожащим голосом я посоветовала ей попросить о "передаче Благодати" Цуду-сэнсэя, но мама, уткнув лицо в одеяло и вцепившись в татами, пробормотала, что пока потерпит, и отказалась наотрез.
Мне невыносимо было видеть её страдания, я всё гладила её по спине и отчаянно твердила приходившие на память слова молитв:
– На тебя уповаю владыка, Царь Небесного Закона, за все заблуждения моей тридцатишестилетней матери я многократно принесу покаяние, так не замедли же облегчить её страдания! – И слёзы мои падали ей на спину.
Мама, пытаясь утешить меня, прошептала:
– Не бойся – сейчас пройдёт. Это как при родах, так что займись лучше малышами.
Ну, если это как роды, ещё не так страшно, такое ведь уже было. Несколько успокоившись, я привела в порядок младших братьев и отправила их играть на улицу, приготовила еду, осторожно уложила маму отдохнуть в малой комнате в три дзё. Мамина боль по остроте в самом деле напоминала родовые схватки, она всё не затихала. И каждый раз, заходя в храм за освящённой водой, я коленопреклонённо молилась перед Богом, как бы о скорейшем разрешении от родов, и Цуду-сэнсэя просила о "передаче Благодати".
И всё же после тяжких страданий в течение трёх дней и двух ночей правый глаз у мамы вытек.
Вы, несомненно, рассудите, что это результат глазной пиореи или подхваченной в общественных банях инфекции, а может быть, найдёте причину в микробах, попавших в глаз при разборе бумажного хлама, однако я и сейчас твёрдо уверена в том, что мама пожертвовала девушке свой правый глаз.
Она никогда определённо не говорила об этом, но, скорее всего, в молитвах о помощи больной дала обет пожертвовать собственным глазом, а потому с такой покорностью приняла его потерю. В этом убеждает и то, что глаз у мамы был именно карим. Впоследствии она как-то созналась:
– Теперь-то я знаю, что не следует давать Богу непосильные обеты.
Покаянная нотка была и в другом слышанном от неё признании:
– Возможно, мои особо горячие молитвы об исцелении вдохновлены не чем иным, как богатством семьи Ёнэкава, а тогда это смахивает на корыстность.
Но чем дольше я об этом думаю, тем для меня яснее, что мама в чистоте своей веры совершенно искренне желала взять на себя страдания девушки. Подтверждением служит то, что она нисколько не выглядела несчастной из-за потери глаза. Напротив, словно убедившись, что Бог ведает все её тайные думы, она неизменно сохраняла на лице радостную улыбку и, даже ударившись лбом о столб, не попавший в поле зрения левого глаза, лишь смеялась:
– Ну и рассеянной же я стала!
А заметив, что вместо одного листа бумаги натянула на доску для просушки сразу два, весело отшучивалась:
– Есть ещё, значит, во мне какое-то двоемыслие!
Нам же, детям, было тоскливо. Из-за отсутствия одного-единственного глаза доброе мамино лицо совершенно переменилось, и часто она казалась нам совсем чужим человеком. В такие минуты от горя я старалась зажмуриться и только слушать мамин голос.
В доме не было ни осколка зеркала, и сама мама, наверное, не замечала этого, но бывали мгновения, когда в отчаянии нам казалось, что мы лишились половины мамы. А печальнее всего было то, что это вызвало сомнения среди членов общины: выходит, даже глубокая вера не может предотвратить потерю глаза? О том же насмешливо судачили и соседи.
Находились даже и такие, кто прямо спрашивал маму:
– А для чего в таком случае быть верующим?
Мама, похоже, на всё это реагировала с улыбкой, но мне часто хотелось выкрикнуть в ответ слова, как будто взятые из какой-то книжки:
– Да чтобы брать на себя беды страждущих!
Но скорее это обрывок того, что мама говорила нам долгими ночами, когда мы не могли уснуть от голода.
В один прекрасный день два месяца спустя мы просто подпрыгнули от изумления, обнаружив, что во впавшей глазнице у мамы вновь появилось глазное яблоко.
Мы знали, что отец вскоре должен был вернуться из северной области Осю, и нам представилось, что появление глаза – Божественное чудо, как-то связанное с возвращением отца, так что мы осмеливались посматривать на глаз только украдкой. Он был явно крупнее левого и с каким-то жутковатым резко-металлическим отблеском. Впрочем, дарованный Богом глаз, как нам казалось, и должен был внушать некоторый трепет.
В душе я была совершенно уверена, что мама – великая праведница и по заслугам получила глаз в награду от Бога, а потому решила отныне быть невозмутимой, как бы нас ни презирали те женщины со второго этажа.
Помню один эпизод из того времени. Однажды ночью я встала по нужде, а когда уже собиралась нырнуть под одеяло, вдруг обратила внимание на лицо спящей мамы и увидела, что широко раскрытый правый её глаз поблёскивает в темноте. Ставен у нас не было, и через застеклённую дверь немного света попадало в комнату с улицы. Видно было, что мама крепко спит, но правый глаз её при этом бодрствует, неся стражу. Я поспешно натянула на голову одеяло и сжалась в комочек, дрожа всем телом. Всё более убеждаясь в том, что это Божественный, благодатный глаз, я всё же испытывала невыносимый ужас.
А через несколько дней случилось вот что (даже теперь при воспоминании об этом меня бьёт дрожь). Рано утром я, как обычно, вышла к колодцу умыться. И когда уже взялась за верёвку, чтобы зачерпнуть бадьёй воды, вдруг заметила: что-то поблёскивает на краю колодезного сруба. Вглядевшись поближе, я застыла на месте: это был непривычно большой человеческий глаз!
Я пыталась закричать, но от испуга дыхание у меня перехватило, и голос не послушался меня. Глаз словно вбирал в себя всё моё существо. Как живой, он смотрел в небо, и казалось, сейчас устремится туда. В этот миг я всем телом осознала, что это мамин глаз. Тогда, словно охотясь за стрекозой, я подкралась и, быстро накрыв его ладошкой, закричала что было сил:
– Мама, мама!
Я старательно прижимала ладонь, воображая, что, если отпустить его, мамин глаз тут же взлетит в небо и вернётся в мир Бога. Глаз был неприятно холодным на ощупь, точно камень, и я, трясясь от страха, молила, чтобы мама пришла быстрее.
Когда наконец она вышла узнать, в чём дело, правый глаз её отсутствовал во впавшей глазнице.
– Мама, твой глаз удирает! – взволнованно выпалила я.
Мама подошла с краской смущения на лице и, прежде чем я успела что-либо понять, столкнула глаз с края сруба в воду.
О, какой это был шок, когда, вместо того чтобы взлететь в небо, глаз упал в колодец!
Я не сообразила, что мама уронила его специально, и, решив, что драгоценный мамин глаз упал из-за моей неловкости, в смятении хотела попросить прощения, но слова застряли у меня в глотке, и, присев на корточки у края колодца, я разревелась. Мама же, нисколько не сердясь, сконфуженно сказала, погладив меня по голове:
– Что ты, глупышка, всё в порядке!
И потом она ни словом не вспоминала о потерянном глазе, а в правой впалой глазнице у неё никогда уже больше не появлялось глазное яблоко. Я же всякий раз, глядя на её лицо, упрекала себя за потерю и страдала от мысли, что это Божье наказание за то, что я не была хорошей дочерью.
Теперь я с тёплой улыбкой и радостью думаю о женских чувствах мамы, побудивших её перед папиным возвращением тайком навестить врача, которого прежде она не очень-то жаловала, и заказать искусственный глаз, и тем более преклоняюсь перед силой её веры, заставившей её устыдиться собственного малодушия, выбросить в колодец с таким трудом изготовленный глаз и всецело предать себя воле Божией.
Часто, когда я думаю о том, как мама вместе с папой довольствовалась жизнью в нестяжании и, имея, кроме Вас, одиннадцать детей, всецело посвятила свою жизнь вере, я понимаю, что была преступно неблагодарна по отношению к ней, но ведь и мама до того, как решиться на подобный образ жизни, вероятно, испытывала и сомнения, и неуверенность, и мучительные колебания. И хотя она – видимо, считая эту тему недостойной – почти никогда этого о себе не рассказывала, я впоследствии попыталась восстановить для себя её портрет из бесед со старыми членами общины или из случайных воспоминаний отца, чтобы обрести её высоту духа.
До маминого замужества наше семейство было обладателем лучших сетей в заливе С., и вообще Кондо принадлежали к стариннейшим фамилиям уезда О., так что в нашем доме из поколения в поколение останавливались приезжие настоятели храма Хонгандзи. Когда отец, уверовав, передал всё имущество общине, родители его были против, они увещевали и корили его, а в конце концов разорвали с ним родственные отношения. О том, что из дома Кондо также несколько раз приезжали родственники, чтобы вернуть маму домой, Вы, живший у дедушки с бабушкой, возможно, слыхали.
Мама с четырьмя детьми на руках, младшим из которых был Цурудзо-сан, следуя вере супруга, отказалась от предложений родственников и осталась с отцом, в результате на всю жизнь разорвав родственные связи с семьёй Кондо, – известно ли Вам это?
Порой мне даже кажется, что не столько её лишили общения с родными, сколько она сама прервала эти отношения, считая прежнюю жизнь соблазном.
Говорю это потому, что, когда мы ютились в хибаре квартала А., маму время от времени навещал благородного вида старик с седыми бакенбардами, и каждый раз она приглашала его выйти на улицу и отходила с ним подальше, к каменной стене замка. Старик смотрел на нас с нежностью, пытался заговаривать, иногда приносил подарки, но мама, как бы опасаясь, что мы привяжемся к нему, не пускала старика в дом. Это и удивляло, и огорчало меня. Иногда он приходил в длинном пальто-крылатке, а порой в европейском костюме, и мы про себя звали его господином чиновником. Мне казалось странным, что после его ухода мама часто украдкой вытирала слёзы.
Мама, конечно, никогда не рассказывала нам, что этот старик – наш дедушка из дома Кондо и что он приходил уговаривать её вернуться в семью, забрав с собой всех детей, поэтому мы узнали об этом лишь много лет спустя. Помню, что однажды, вскоре после того как мама потеряла глаз, я застыла в смятении, случайно увидев, как в тени замковой стены старик плачет, удерживая маму за руку. По-моему, именно с тех пор он стал появляться у нас всё реже.
А несколько лет спустя, кажется вскоре после назначения отца в правление вновь созданной общины М., пришло известие о смерти того господина из семейства Кондо.
Мама как раз была занята подготовкой к ежемесячной церемонии в храме, а потому не пошла на похороны. Отец настоятельно рекомендовал ей пойти, но она, прежде никогда не противившаяся его воле, твёрдо глядя ему в глаза, отказалась наотрез:
– Не пойду. Встреча со старшими братьями и младшими сёстрами приведёт лишь к напрасным сожалениям да раскаяниям – грех один.
Да и нам она тогда не сказала, что умерший из дома Кондо – наш дед.
Вместо неё пошёл отец. Незадолго до того он получил в подарок от одного зажиточного прихожанина прекрасный хаори из тонкого шёлка хабутаэ с фамильными гербами и был очень доволен, что может пойти в нём.
– Надо же как удачно! Теперь и папе можно не стесняться своей одежды, – несколько раз подряд повторял он мне. В то время мама уже советовалась со мной по многим житейским вопросам, и я надеялась, что теперь-то услышу от неё что-нибудь о семействе Кондо, однако она так и не сказала мне ни слова, ещё раз доказав силу своего характера.
Самым внушительным проявлением этой силы, пожалуй, можно считать то, что именно благодаря ей отец решился на жизнь в нестяжании.
Между обращением отца к вере и началом его проповедей, ставших жизненным призванием, прошло десять лет. Мне известно, что в этот период он пытался вести жизнь обычного верующего, отдав треть своего состояния общине и поклоняясь Богу дома. Но даже такое положение не устраивало его родных, а от вышестоящих проповедников он постоянно слышал наставления, что образцом для верующего должно быть жертвенное житие Основательницы учения, и это вызывало в его душе мучительный конфликт.
В то время у него уже были дети, и при мысли об их будущем он, видимо, никак не мог решиться, подобно Основательнице учения, отказаться от всего своего имущества и начать жизнь в нестяжании. К тому же отец тогда, похоже, ещё не ощущал Бога столь близким, чтобы это дало ему силы, отбросив все мирские вожделения, вдохновляться в жизни одной лишь верой. Он совсем недавно уверовал, и хотя уже не сомневался в бытии Божием, но ещё не осязал его невидимого присутствия. Отец несколько раз вместе с мамой посещал центральный храм в Ямато и делился с нею своими сомнениями. Насколько мне известно, она всегда отвечала ему, что, только отбросив всё внешнее и уподобившись в жизни Основательнице учения, можно прикоснуться к Богу, или же рассказывала о своих впечатлениях от встреч в пору своего девичества в доме Кондо с настоятелем храма Хонгандзи.
Этого настоятеля у них дома принимали как Будду во плоти и по этому случаю, не скупясь, обновляли мебель и посуду, заменяли все татами в трёх комнатах каждая площадью в десять дзё, а также фусума, на каждую из которых тратилось до сотни йен. Подготовившись таким образом, ждали потом визита по полгода. В самый день визита со всей округи собиралось огромное число верующих, сидящие заполняли даже постланные во дворе циновки. Все увлечённо читали хором молитвы или слушали проповеди, но мама рассказывала, что никогда не могла получить от этих проповедей настоящее успокоение или вдохновение. Зная от бабушки о духовной щедрости патриарха Синрана[93], мама не могла благодарно воспринимать проповеди настоятеля Хонгандзи, потому что он, по её мнению, как ни дерзостно это молвить, в отличие от патриарха, не был готов делить с народом его беды и радости и в скудном житии поддерживать душевное общение с ним. А потому-то она и разъясняла отцу, что если он готов жить по Закону Неба, преисполнившись духовной радости, он должен, как и Основательница учения, спуститься на самое дно жизни, став одним из его запылённых обитателей, и оттуда начинать свой путь.
Однако отец всё не мог решиться на это. От продолжительных терзаний в последний год он, говорят, целыми днями, словно психически больной, то торчал неподвижно под деревом, то, скрестив на груди руки, подолгу предавался размышлениям на самом солнцепёке. Деревенские судачили:
– А молодой-то хозяин главного дома в ересь какую-то впал – состояние вон всё прахом пустил, да и самого вишь как немочь одолела!
А тем временем отец был одержим идеей Бога, он жаждал увидеть его собственными глазами, найти доказательства его существования. Без этого не было ему счастья, и не мог он по завету Божьему отбросить все желания и жить только служением. В этом смысле отец, в сравнении с мамой, возможно, был неверующим.
Мама, объясняя, что все беды от недостатка веры, убеждала его, что, даже и не посвящая себя служению целиком, можно молиться с семьёй в имеющемся у нас маленьком домовом храме и, как прежде, довольствоваться мирным бытом, ибо это жизнь вполне достойная истинно верующего.
Однако отец – не потому ли, что уже был избранником незримого Бога? – не мог удовлетвориться идеалом праведной жизни в семье, о котором говорила мама, – он искал Бога всей душой и до изнеможения жаждал увидеть его собственными глазами, подчиняться его повелениям.
Возможно, Вам известно, что в те годы конечной целью жизни верующих считалось возведение на Земле Алтаря Сладчайшей Росы. Полагали, что именно тогда Япония и по названию, и по сути станет Божьей страной, а на Алтарь с неба изольётся Роса Благодати, и всякий испивший её избавится от всех недугов, страждущие омоют душу, и всё человечество тогда обретёт счастье – так нам рассказывали с младенческих лет.
Впрочем, поскольку возведение Алтаря Сладчайшей Росы символизирует духовное преображение человека, это его извечная цель. Сладчайшая же Роса, по-видимому, означает исполненное сострадания материнское молоко. Отец же, как все верующие тех лет, понимал всё буквально и лелеял безрассудную мечту о том, что если бы Господь немедля излил на него обетованную Росу, это стало бы лучшим доказательством Его бытия, естественным образом разрешило бы все мучившие отца вопросы и позволило бы ему с радостью следовать велениям Божьим, отказаться от всякого имущества и пасть на дно жизни…
Мама, когда он признался ей в своей мечте, сочла, что его претензии к Богу о доказательствах свидетельствуют о низком духовном уровне, и вразумляла его, что верующий чувствует присутствие Божие в собственном сердце.
Наступил как раз мёртвый сезон, лов тунцовых закончился, и у сельчан было много свободного времени. Отец день за днём проводил, уединившись в нашем маленьком домовом храме в уголке усадьбы. Маму это особенно не удивляло, но прислуга обоего пола распускала слухи, что он не в себе, да и бабушка с дедушкой стали беспокоиться.
Однажды поздно вечером отец прибежал домой из храма и, учащённо дыша, сказал маме:
– Велика и не заслужена нами милость Божия! Радуйся – я слышал Его голос, ясно слышал собственными ушами! Мне было откровение, что завтра на рассвете мне будет дарована Сладчайшая Роса с листьев лотоса из пруда за домом.
И всю ночь потом, славя Бога, он в полный голос распевал священные гимны Микагураута, так что мама, не зная отдыха, с беспокойством прислушивалась: уж не помешался ли он в самом деле?