Текст книги "Вслепую"
Автор книги: Клаудио Магрис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
84
Это Галатея. Её нашли на одном африканском пляже после кораблекрушения. Туземцы воздавали ей хвалы, будто богине. Многие её статуи стали украшать пабы и таверны: таким образом, моряки чувствовали себя, как дома, то есть, как в плавании, даже когда сходили на берег.
Понимаете, полен вытеснили с моря, и теперь они изловчаются, как могут. Я видел нескольких в витринах парикмахерских или магазинов одежды. Настоящий манекен – ничего не скажешь, но от моего взгляда не спрячешься. Я, конечно же, сделал вид, что ничего не заметил: в конце концов, каждый выживает по-своему. Вот, почитайте тут: полену с китобойного судна «Ребекка» мы похоронили среди камней на берегу моря, как говорят исландцы, под костями волны. Мы подняли за неё по кружке пива (за женщин тоже нужно принимать на грудь погребальное пиво) и устроили на её могиле из песка и щебня пьяные песнопения с прочими полагающимися мерзостями. Смерть сама по себе непристойность. И боль тоже. Я бы хотел помочиться на собственную могилу. Разве не требуется регулярно орошать растущие на ней цветы? Я это очень часто делаю, когда меня никто не видит, в парке Сент-Дэвид.
На могилу Ребекки мы всего лишь пролили пиво, и то не специально, а потому что были пьяны. Пиво быстро смыло волнами, и прокисший запах смешался с солоноватостью морской воды – вскоре не осталось ничего, даже самой могилы: прибой вымыл её и унёс в море. Возможно, сейчас Ребекка качается на волнах где-то в открытом море: разъеденный солью кусок дерева, как любой другой реликт потерпевшего кораблекрушение корабля. Лицо человека тоже молниеносно становится неузнаваемым: его мгновенно пожирают рыбы. Это я толкнул Марию в открытое море и под воду, я бросил её акулам, желавшим не её, а меня. Они с яростью вырвали её из моих объятий… Нет, это я сам её выпустил… Я прямо-таки впихнул её в разверстую клыкастую пасть, с уже кровоточившим сердцем. Акулы очень возбуждаются, когда улавливают запах крови. Точно так же тюремщики начинают хлестать всё сильнее, когда видят текущую по спине подвергаемого экзекуции бурую жидкость и пурпурные полосы на снегу.
Мария исчезла в морской темноте. Я где-то читал, что иногда утонувшие полены возвращаются. Мария растворилась в открытом море: корабль уходил за горизонт, и только тут я услышал, что её, Марии, с нами уже не было: её всё-таки бросили за борт, по предательскому навету. Конечно, как я только мог подумать, что моего толчка было достаточно?
В каком-то каталоге я прочёл историю одного скульптора. Он создал фигуру для носовой части корабля по подобию своей красавицы-жены, которая как раз должна была отправиться в путешествие на этом судне. Так и случилось, но для неё оно длилось вечно: во время плавания она умерла. Автор полены не смог в это поверить: каждый день он безутешно смотрел на море и однажды увидел входящим в порт тот самый корабль, на корме которого величественно возвышалась она, его супруга. Он бросился в воду, чтобы поплыть к ней, охваченный жаждой прикоснуться, обнять её, но практически сразу пошёл ко дну. Оглушенный морем, он захлебнулся, так и не сумев вынырнуть и посмотреть, была ли на палубе его жена. Её там, конечно, не было: Эвридика испаряется. Вы только посмотрите, как она хороша, когда утирает слёзы полой покрывающего её тело плаща. Она теперь тоже в Специи, – так указывает ремарка под иллюстрацией. Посмотрим, получится ли у меня её воспроизвести. Плащ – символ тёмной воды, ночи, морских глубин; я укроюсь им с головой, укутаю тебя, и нам будет под ним так тепло и уютно вместе…
85
Нравится ли мне прогуливаться по этому острову? Конечно. Более того, я благодарен за предоставленную мне свободу. Не все здесь имеют такую привилегию. Однажды я зашёл в ту палату, что в конце коридора соседнего отделения, меня сразу же выгнали, но я успел увидеть кровати с помочами и ремнями… Я понимаю, там тяжелобольные, их нельзя выпускать: на острове полно колючих кустов и камней: легко упасть и пораниться. Само собой, я догадался, что мы на острове. Будьте спокойны, я ничего не скажу остальным, а то это может их взбудоражить: больным всегда непросто принять идею о нахождении на острове – несмотря на узость пролива, им сразу кажется, что они оторваны от мира. Мне же улыбается мысль быть по эту сторону моря, я будто опять попал в школьный летний лагерь. Здесь я могу играть в мои старые карты, будто новых и нет. Прежнюю сцену ещё не разобрали, и я могу спокойно ностальгировать. Там же, по другую сторону, всем бы было на мою ностальгию наплевать…
Прошло много времени, но я всё равно сразу узнал мой Остров Смерти. Вы немного изменили интерьер жилых помещений, перестроили церковь и перебили надписи на могильных камнях, чтобы не печалить лишний раз постояльцев, однако я узнаю их: вы вырвали их из земли и сложили там далеко в кучу. Я помню, как когда-то они горделиво и строго возвышались над могилами, я лично приказал поставить многие из них и сочинял эпитафии для моих менее удачливых товарищей по несчастью. Они теперь там, внизу, под землёй, а я гуляю по ней, вспоминая написанные на их могилах слова. За каждую надпись я получал по два шиллинга. Заключённых в Порт-Артуре становилось всё больше и больше, соответственно, и умирали они всё чаще и чаще.
Когда я впервые прибыл на тот Остров Смерти, там уже были могилы заключённых, но не было ни одного надгробного камня. Преподобный Джон Аллен Мантон похоронил первого погибшего – Джона Хэнка – и следующих за ним лишь под голым пластом земли.
Это хорошо, что годы и ненастья уничтожают принадлежащие людям следы и метки, но всё-таки нужно хоть что-то им воздать. Даже каторжники имеют право на могильный камень. Конечно, он не просуществует долго, но хоть на какое-то время будет выполнена присказка «о мёртвых либо хорошо…». Здесь, в клинике, доктор, надо сказать, изящные манеры сохранились. Вы воспитанны настолько безупречно, что никогда не позволяете себе сказать правду о нашей смерти хоть кому-то из нас. А ведь мы мертвы… Более того, вы так делаете, что мы буквально не замечаем, что находимся на кладбище и что прогуливаемся, когда нам это разрешается, по собственным могилам. Купив мою автобиографию и ещё пару биографий в той антикварной книжной лавке, я тоже сразу пошёл гулять по парку Сент-Дэвид. Да, это в той части, где когда-то было древнее кладбище, по крайней мере, я так думаю… Что же случилось потом, где меня нашли, что сделали с тем диплоидом и сорока пятью хромосомами, ой, нет, сорока шестью…, – я не знаю. Городской парк – прекрасное место для могилы: играющие дети, отдыхающие на лавочках старики. Земля – безразмерное кладбище. Им бы следовало оставить нас в покое. О мёртвых либо хорошо, либо ничего… Они же…
Я сажусь на лавочку и гляжу на расстилающуюся передо мной реку-море. Возможно, я где-то на юге, или чуть выше, – не важно, – я принимаюсь за чтение моей автобиографии. Я и для самого себя написал одну эпитафию, понятно, что она несколько длинновата: выражение капли самолюбия можно простить. По моему распоряжению и, разумеется, с одобрения преподобного Мантона и созданного мною же кооператива каменотёсов, могилы стали выкапывать не рядами, а группами, несколько хаотично, как кустики в роще: те бедняги уже навыстраивались в шеренги при жизни. Джек Маллиген. «Слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле». Тимоти Боунс. «Я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия узрит, что не только из низостей состояла моя жизнь». 18 июня 1838 года. Сара Элиза Смит. «Её жизнь прервалась в четыре года. Нежнейший бутон распустится на небесах».
На оборотной стороне надгробия можно было бы написать ещё что-нибудь, историю жизни похороненного. Эпитафия – краткая форма романа. Вернее нет, это роман – расширенная и рассредоточенная на множестве страниц эпитафия. В романе один глагол, например, «странствовать», становится серией трагических событий: бури, штили, абордажи, бунты… Моя автобиография – один из таких романов, одно из таких надгробий. Да простят меня и даруют мне снисхождение, если я преувеличил дела свои или умолчал о слабостях. О мёртвых либо хорошо, либо ничего. И о приговорённых на пожизненное заключение тоже…
На всю жизнь или на всю чью-то жизнь? Приговоры трибуналов Его Величества не оспариваются: есть вещи, куда филантропам лучше не соваться. Теоретически власти могли бы прекратить издавать смертные приговоры, но я не знаю, насколько бы это было правильно: вокруг ведь шляется столько подонков. В любом случае, действие уже оглашённых актов пожизненного осуждения приостановить нельзя никак. Кто меня вытащил оттуда, выкрал меня из сердцевины? Кто заставил меня вернуться на неизведанную землю юга, в этот концлагерь?
На какое-то время я прекратил об этом думать, попросту забыл. Я спокойно себе работал на мелкой должности в Тасманской Гидроэлектрокомиссии, иногда мне казалось, что я ощущал на себе взгляд Марии, такой же, как у колдуньи, откармливающей Ханса и Гретель перед тем, как сварить их в котле, и тогда, с занозой в сердце, я устремлялся мыслями к Фьюме… Держа Марию за руку, – она была моей Гретель, – я ничего не боялся: ни ночи, ни шабаша ведьм; такая благодать длилась всего одно мгновение. Эти воспоминания заставляли меня перебирать с алкоголем, склоняться к бумагам, корпеть на работе и пытаться как можно скорее забыться во сне. Вам бы никогда в жизни не удалось меня сюда приволочь, если бы не появился Люттманн…
86
Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», – ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, – мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), – переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет – камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.
Счёт пошел на века, старая пушка в Бэттери Пойнт не производит ни единого выстрела. Да и Люттманн также давным-давно ни в кого не стрелял: в распоряжении у Партии уже много лет нет пушек – отдача орудия заставила Партию на миг остановиться, и все словно ошалели, остолбенели, на один бесконечный миг. Зато задолго до того Люттманн палил себе всласть в Барселоне, только он не понятия не имел, в кого. Ничего серьёзного. Ночь, огонь, гибнущие на баррикадах товарищи, барьеры из трупов павших. No pasaran. Они не пройдут. Но они прошли, как проходят все. Огромная воронка от пушечного ядра в стене – это я, моё четвертованное тело, моё разбитое на осколки сердце. И это, по-вашему, называется «не стряслось ничего серьёзного»?
Я пошёл послушать его выступление вместе с остальными, не помню, почему я вдруг начал кричать. Люттманн уставился в пустоту, я накинулся на него, почти накинулся: меня вовремя скрутили. Я помню руки, ноги, лица, рты, крики, удары. Именно тогда мы с Вами, доктор, и познакомились: меня к Вам притащили как раз после той драки. Или не к Вам. В общем, к кому-то в таком же, как у Вас, длинном белом халате – это точно. Ах да, здесь все в одинаковых халатах, таких белоснежных, праздничных одеяниях победителей. Вы ли или кто-то другой, так или иначе, кто-то из вас со мной обращался предельно вежливо и корректно, впрочем, я сам вёл себя смирно и прилежно, скорее оттого, что был до крайности вымотан и истощён.
87
А как можно было не устать? Ведь дело не только во фразе Люттманна, которую я впервые услышал от Вас; или, доктор, Вы её придумали, чтобы меня спровоцировать?
Как можно было не потерять голову, проплывая под Пуэр Пойнт, близ бухты Опоссум? Возвышающиеся над взволнованным морем рифлёные, рыхлые, розоватые скалы, кажется, что их неприступные бастионы и олицетворяемое ими зло вот-вот рассыпятся на мириады кусочков. Но этого не произойдёт: в них навечно впиталась свернувшаяся в сгустки кровь. Там, наверху, каторжники: дети и юноши. Плетьми и неописуемой жестокостью их принуждают мотыжить почву, печь хлеб и заучивать наизусть строфы из Библии, однако самое главное: их приучили подвергаться пыткам и изводить ими ближних. История – это беспощадное садистское насилие над детством.
Опять высоченные утесы; кто больше не выдерживает, кидается с обрывов и разбивается насмерть об острые зубцы. Каким образом вы хотите, чтобы не было криков и стонов, когда человек бьётся головой о заточенные скалы? На них сохраняется грязно-розоватый песок моего кровоточащего ободранного лица. Вы помните моё лицо, когда меня сюда привели? Мне так хотелось тогда раздавить его до конца, раздробить кости, порвать жилы и связки, разнести в щепки себя и мир, шарообразный, чванливый, играющий всеми цветами радуги. Вон на тумбочке стоит глобус. Как бы я хотел его расколоть, превратить в противную склизскую кашицу.
Дети, их расплющенные о валуны тела. Ещё больнее было вглядываться в их глаза, когда они безропотно выполняли приказы надзирателей: детские глаза, но пустые, старые, дряхлые, омертвевшие… И после этого Вы хотите, чтобы кто-то совладал с собой, не накинул повязку на оба глаза и не принялся косить залпами кого ни попадя, наобум, вслепую, пусть хоть сам Господь Бог станет мишенью для сбитого прицела?
Естественно, сюда меня привезли в совершенно плачевном состоянии. Я оставил душу на обрывах, откуда кидались в пучину те дети, но я знаю, что придёт день, и те утёсы опустятся в море и расплавятся в нём, как в адском пламени. Весь мир пойдёт ко дну. Ах, если бы существовало одно лишь море, водная гладь и ни единого островка, на котором бы мог запечатлеться след боли.
88
Как только у меня появляется шанс, я сбегаю – в том числе от Норы – на кухню официальной резиденции губернатора, где хозяйкой была Бесси. Точнее говоря, Бесси Болдвин, повариха и помощница кондитера, знаменитая своими изысканными яствами. Там я всегда был желанным гостем.
Бесси попала сюда за то, что когда-то размазала по лицу хозяина кондитерской «Эденволл» в Вестминстере торт; ей тогда был двадцать один, и она подрабатывала официанткой; попросив увеличить её недельную выручку на один пенни, она вызвала гнев хозяина, и в ответ тот обматюкал её и всыпал по первое число. Семь лет каторги. Она прибыла в Австралию на борту «Гилберт Хендерсон» вместе с другими ста восемьюдесятью двумя осуждёнными женщинами и двадцатью четырьмя детьми. Как это часто водилось в его практике, бортовой хирург Джон Хэммет пытался затащить Бесси к себе в постель, считая её уставшей от постоянного жестокого обращения и унижений, но та двинула ему по кумполу подсвечником, за что сразу же по прибытии судна в Австралию попала в женскую исправительную колонию. Там она убедила сокамерниц организовать движение за защиту достоинства и чести заключённых, столкнувшихся со злоупотреблением полномочиями со стороны начальства. Когда сэр Джон Франклин вместе с супругой леди Джейн и кротким и подвыпившим преподобным Кнопвудом прибыли в колонию с инспекцией, они встретили там оглушительный митинг трёхсот осужденных, точнее, их взору предстали триста нагнувшихся и задравших юбки женщин, бесстрашно бьющих себя по оголённым ляжкам, несмотря на непременно ожидающие их после этого плети.
Даже губернатор, должно быть, оценил мужество совершившей этот нахальнейший поступок женщины, коль взял её к себе на кухню. С тех пор она там и работает, каждый раз изобретая новые рецепты и вкусные блюда, – этакий кулинарный гений. Я сажусь напротив неё не только, чтобы поесть, но чтобы просто на неё смотреть: её рукам нет нужды защищаться – они могут спокойно делать пасту, распрямлять и сворачивать в трубочку пласты теста, добавлять щепотку соли, месить, перемалывать, дозировать, толочь, распределять, переливать…
Быть может, это и есть революция: дать рукам возможность не наносить удары, а вернуть им присущую от природы нежность… Если бы Медея не упустила верного момента и схватила бы Ясона за шиворот, возможно, позднее он бы не…
Спасибо, доктор, я знаю ту книжечку: это я её сюда принёс. В Саламанка Плейс богатейшая библиотека, великолепно оборудованная и регулярно пополняемая. В этой книжечке собраны рецепты Бесси, сопровождаемые комментариями и аннотацией к ним гувернантки сэра Джона. Там описаны разные по сложности блюда: всякие рыбные супы, отвары на бычьем хвосте, бульоны, кенгурятина на пару, соус из устриц, торты из самых странных ингредиентов, какие только допускает фантазия, блюда как для приёмов и балов, так и для перекуса во время разведывательных операций в местных лесах. Там же указаны мера, количество и соотношение составных частей, продуктов и специй, время приготовления, жарки, тушения, варки, подходящие сосуды и ёмкости. В этих рецептах больше жизни, чем в каком-нибудь сборнике стихов. Когда я ухожу, Бесси всегда даёт мне с собой полбутылки рома для Норы. Понятно, что не для меня. Я не знаю, смог бы ли я осушить её до дна без чьей бы то ни было помощи… Эх, если бы только хоть кто-то скрасил это тоскливое одиночество…
89
Моя автобиография выходит в 1838 году. Здесь так и написано. Я откладываю ручку, будто спускаю парус, моя рука способна теперь поднимать лишь стакан. В автобиографии отчетливо видно, где и когда ставить финальную точку.
Что-то продолжает происходить, но этого мало. Деньжата появляются и исчезают, торговля идёт вяло, я пишу пару запросов на земельный участок, узнаю новость о смерти моей матери. Какая разница, жива или мертва? Жива. Она была там, в Копенгагене, я годами о ней ничего не слышал. Мертва. Зарыта где-то в копенгагенской земле. В котором часу её прах развеяли, до или после заката? Успела ли она увидеть последний раз Луну? Я смотрю на обрамленное устремленными к нему сияющими взглядами небесное светило… Был ли на нём и её взгляд тоже в тот день? Как понять, кто жив, а кто мёртв?
По вечерам я выхожу на пирс Хобарта: китобойные суда возвращаются с грузом, с них спускаются по трапам готовые потратить всё заработанное в тавернах моряки. Я принимаю корабли с беспечным достоинством, будто лёгким мановением руки позволяю войти им в порт и пришвартоваться. Меня знают все: я первый, кто вонзил на Дервенте гарпун в китовый хребет, я картограф Басского пролива, солдат при Ватерлоо. Каторжникам я рассказываю о лондонском дне и мерзостях Ньюгейта, миссионерам – о моих теологических исследованиях и о состоявшихся в Отахеити обращениях в религию, больным рекомендую то или иное лечение, морякам проигрываю в карты. А ещё я задаю вопросы, нет ли вестей о гонорарах за мои никогда не выпущенные книги, о никогда не открывшей свои двери конторе по делам датской торговли в южных морях, о моих вечно игнорируемых всеми эссе на темы общественного долга и туземных нравов.
Ночью на моле я всегда нахожу, с кем поговорить. С кем-нибудь или вообще ни с кем. Только бы не возвращаться домой или вернуться туда как можно позднее. Бывают дни, когда, поднявшись с кучи тряпок, служащей нам ложем, я даже не умываюсь, оставляя на себе тот ночной запах, то ли мой, то ли Норы.
Я ополаскиваюсь лишь тогда, когда меня просят побыть оратором на митинге против широко обсуждаемой правительственной реформы исправительных колоний. Организацию митинга на себя взяли большие шишки: директор банка «Дервент» Чарльз Свонстон, крупные латифундисты и влиятельные банкиры, адвокат Томас Хорн и неувядаемый преподобный Кнопвуд. Они вдруг вспомнили обо мне, старой развалине, которая могла ещё пригодиться: в прошлом каторжник, я мог помочь им оспорить решение властей прекратить депортацию осужденных на австралийский континент и последующее придание им статуса колонистов, что лишало бы сельское хозяйство столь необходимой и драгоценной рабочей силы.
Вот я стою на помосте. Один. Я говорю, а ветер гладит меня по лицу, по шее, треплет засаленное горлышко рубашки. Я отдаю себе отчёт в каждом красноречиво произнесённом слове, мои фразы ясны и чётки. Я выступаю в защиту системы уголовного наказания и депортаций, превозношу её значимый воспитательный эффект, противоречу растекающимся мыслью по древу филантропам всех мастей, склонным к наивности и фальсификациям, да к тому же несущим околесицу за двадцать тысяч километров отсюда, отстаиваю идею о том, что работа заключенных на земле содержит в себе высокоморальное зерно и несет добро, прежде всего, им же самим. Мне аплодируют, мной восхищаются, как человеком, перенесшим множество страданий, но не потерявшим волю и присутствие духа, не погрязшим в обидах. Аплодисменты не заканчиваются: они, как волна, убаюкивают, накатываясь на тебя своей податливой мощью и разбиваясь о скалы. В целом я прожил красивую жизнь. Не помню, как мне удалось спуститься со сцены, помог ли мне кто-то, подтолкнули ли меня… Вновь я среди толпы, которая внемлет уже следующему оратору. Мне ничего не остаётся, как побрести домой.
Туда мне возвращаться страшно. Во мне укореняется ужас перед Норой. Она всё больше пьёт, беспробудно, такими дозами, что, кажется, испражняемый её порами пот отдаёт спиртом. Она находится в постоянном одурелом бреду и выходит из него лишь тогда, когда в таверне завязывается потасовка, а затем полицейские отвозят её в тюрьму. Она тянет меня с собой в ту гниль, в которой купается и ныряет с королевским достоинством. Я боюсь даже навещать её, когда она попадает в заключение, и умоляю тюремщиков задержать её подольше, заставить её протрезветь и закодироваться, или вообще перевести в исправительную колонию, в общем, помочь мне сделать так, чтобы она бросила пить. Женщина – это прекрасно, пока она с тобой бок о бок и поддерживает тебя, заслоняет, но как только наступает её черед валиться, ты просто отводишь плечо и позволяешь ей упасть. Не я первый, не я последний. В конечном итоге, тогда в Песеке, я не мог так вот запросто поступить иначе…
Несмотря на страх, я всё же снова дома, в ледяной халупе, насквозь промокшей от осенних дождей и антарктического ветра. Нора превратилась в животное: Медея с обратившимся против неё же самой магическим искусством Цирцеи. Свиноматка закутывается в золотое руно, но древнее заклятие действует всегда, и ничего против него не помогает. Я же продолжаю возиться в корыте собственной жизни. Это я скотина, не она, с её-то бесстрашной, залихватской храбростью погружения в отбросы и кал. Месяцы оцепенелого, мутного забвения, в котором ты абсолютно забываешь о существовании любви… Быстротечные часы глухого сладострастия, либидо, насильно обращающее меня в раба… Вспышки экстаза и молнии ярости… Фурии душат меня и безжалостно раздирают моё тело; сколько в их действиях нежности, застоявшейся, частично растраченной, презираемой любви, сколько власти в их уставших, увядших, но, по-прежнему, властных телах, я же бесчувственен и опустошён, смешон, унижен, избит, обманут… Предан. Возможно, Нора пару раз могла мне наставить рога: под столом между одной и другой попойкой. Я не знаю и не чувствую больше собственного сердца: Фурия вырвала у меня его из груди в попытке заполнить его своей кровью.
Она разорвала моё сердце на куски, но дала мне покой, приняв меж своих обвислых грудей. Одна плоть. Прогорклость, плесень. Супруга, святая дева ливанская, исковерканная годами страданий. Сегодня вечером все опять будут смеяться над тем, как ты гонишь своего подавленного, оскорбленного мужа по дороге: король Исландии под ударами своей капризной, ворчливой жены, каторжник под свистом девятихвостки. Несколькими часами спустя я вновь прижимаюсь к тебе на поблёкшем, замызганном меховом покрывале, и мы вместе, пока смерть не разлучит нас. Точнее, до 17 июля 1840 года. Перебрали с ликёром, ко всему прочему он был неважного качества. Короче говоря, как написал коронер Роберт Стюард в реестре: «Господь посетил её». Дверь кафе делает очередной оборот, на меня падает твоё затвердевшее, но изумительных пропорций и линий тело. Нора, Мария, сгинуть в чужой земле. Это я Харон, который помог ей пересечь воды мрака и вступить в царство смерти.