Текст книги "Белки в Центральном парке по понедельникам грустят"
Автор книги: Катрин Панколь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
Николас!..
Перед ее мысленным взором возник плащ Николаса на вешалке, как немой упрек, и аплодисменты оборвались.
Он, наверное, разъярен.
Надо пойти извиниться. Гортензия кусала губы, не зная, что ему сказать. Придется наврать. «Терпеть не могу врать, но тут – что поделаешь».
Она натянула вчерашнее платье, нашарила под кроватью черные балетки, причесалась, почистила зубы щеткой Гэри и отправилась в «Либерти».
Николас сидел за громадным письменным столом с видом чопорным и непроницаемым. Он кивнул секретарше на дверь. Зазвонил телефон, но он не поднял трубку.
– Что ты имеешь мне сообщить?
– Мне было некуда деваться…
– Неужели? – язвительно переспросил он.
– У меня ячмень лопнул, из него потек какой-то жуткий желтый гной, глаз горел, ничего не видно… Ну, я перепугалась и рванула в больницу, прождала там часа три. Мне вкололи какую дрянь с антибиотиками, которой лечат слонов в последней стадии умирания. Еле доползла до дому.
И в подтверждение своих слов она сняла очки и предъявила ему покрасневший и вспухший глаз.
– Гм. – Николас недоверчиво почесал шею. Небось наплела ему с три короба. – А позвонить ты не думала?
– У меня батарейка села.
Гортензия протянула ему телефон, но Николас не стал проверять. Девушка вздохнула с облегчением: поверил!
– А сегодня я решила, что лучше зайти, чем звонить. Я так и подумала, что ты, наверное, слегка… э-э… не в духе.
Она обошла стол и наклонилась над его креслом.
– Спасибо, огромное тебе спасибо! – прошептала она. – Вчера все прошло просто замечательно! Благодаря тебе!
Николас раздраженно отодвинулся, и чтобы его разжалобить, Гортензия страдальчески потерла глаз.
– Не три! – закричал он. – Занесешь заразу, глаз загноится, и придется там все вырезать. Мерзость какая!
– Как насчет поужинать сегодня с совершенно омерзительной особой? – вкрадчиво предложила она. Надо ковать железо, пока горячо.
– Сегодня я занят.
– Ну пожалуйста!
– У меня ужин с Анной Винтур.
– Наедине? – остолбенела Гортензия.
– Не вполне. Она устраивает банкет в «Ритце», и я приглашен. И черт меня побери, если я на него не пойду!
– Со мной.
– Тебя никто не звал.
– Скажешь, что я твоя девушка. Познакомишь меня…
– Это с кем я тебя буду знакомить с таким фингалом? И думать забудь!
– Я буду в очках.
Николас колебался, теребил узел оранжевого галстука, рассматривал отполированные ногти.
– Ну пожалуйста, скажи, что возьмешь меня с собой! – упрашивала Гортензия. – Если возьмешь, я вернусь в больницу, пусть вкатают мне еще лошадиную дозу этой отравы. Буду выглядеть презентабельно.
Николас закатил глаза.
– Ох, Гортензия, Гортензия… Нет еще на свете такого мужика, чтобы тебе хоть в чем-то отказал. Встречаемся в девять у «Ритца», буду ждать тебя в холле. И уж пожалуйста, наведи марафет! Чтобы мне не пришлось за тебя краснеть!
– Учи ученого!
По пути домой она так и приплясывала в метро, напевая про себя: «С дороги, куриные ноги, с дороги, пустите пройти». Вот и выбирать ничего не пришлось! Все получила разом! И мужчину со страстью в глазах, и головокружительную карьеру.
Она посматривала на окружающих сочувственно. «Бедные вы, убогие!.. – И даже с какой-то нежностью: – Скоро вы только и будете слышать что обо мне, готовьтесь морально!»
Она даже чуть было не подхватила под руку старушку, чтобы перевести ее через дорогу, но вовремя спохватилась.
Дома перед телевизором похрапывал Жан Прыщавый.
Она прошла мимо на цыпочках. Пересекла гостиную и отправилась на кухню заварить себе чаю «Детокс». Большой чайник, чтобы вымыть вчерашнюю усталость. «Полтора литра «Детокса», и я буду сиять, как начищенный пятак, и смогу встретить законодательницу мод во всеоружии. Как с ней себя вести? Надо поразить ее, но чтобы от меня не исходило угрозы. Одеться продуманно, причесаться, накраситься тоже продуманно, тонко. И быть единственной и неповторимой.
Отдохну до полвосьмого, за это время прикину, что надеть. Потом – душ, помыть голову, одеться, в такси – и в "Ритц"».
Она взяла чайник и пошла к себе. Сумочка осталась лежать в кухне, выходившей углом в гостиную. Главное – не разбудить Прыщавого. Бесшумно подняться к себе в комнату, прилечь и погрузиться в мечты о славном будущем.
И вспомнить прошлую ночь. Гэри, Гэри…
У нее вырвался счастливый смешок.
Как ни старалась Гортензия не шуметь, Жан Мартен проснулся как раз в ту минуту, когда ее туфельки исчезли за поворотом лестницы. Всех остальных она позвала на открытие – всех, кроме него. Он скрестил на груди руки, опустил подбородок и выпятил губу: за это она ему заплатит, ох как заплатит!..
Она у него хлебнет по полной программе. Счет к ней уже длинный – и с каждый днем все растет. Она, можно сказать, своими руками шьет себе саван.
В забытой сумочке зазвонил телефон.
Жан не верил своим ушам. Гортензия Жестокосердная забыла телефон на кухне!
В сумочке так и копошились приглашения на работу.
Нет уж, с дивана он вставать не собирается.
В восемь зашумела вода: Гортензия пошла принимать душ.
Телефон прозвонил еще раз, другой.
Наконец Жан встал, потянулся за сумочкой, извлек телефон и прослушал одно за другим все сообщения.
Поздравления, комплименты, приглашения на деловые встречи по поводу работы… От какого-то типа из «Витон» и кого-то еще.
И сообщение от некоего Гэри: «Гортензия, красавица моя, я завтра улетаю в Нью-Йорк, рейс в 19:10. Поехали со мной! Ты говорила, тебе там предлагают работу. Я только что от бабушки, из дворца, представляешь, она мне оплачивает и квартиру, и учебу. Я буду учиться в Джульярдской школе, а ты – покорять город. Мы хозяева жизни! Можешь мне даже не отвечать, просто соглашайся и подъезжай к самолету. Я буду тебя ждать в аэропорту. Билет я тебе уже взял. Гортензия, пожалуйста, не дури, приезжай. Да, и еще. Слушай внимательно. Если ты со мной не поедешь, я тебе этого больше никогда не скажу. Гортензия, I LOVE YOU!»
Последние слова он буквально проорал. И повесил трубку.
Жан Мартен хитро улыбнулся и стер все сообщения. Все до единого.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Два месяца!
Два месяца прошло с того памятного обеда с Гастоном Серюрье.
Она тогда сбежала. Бежала, петляя, между машин, бежала по коридорам в метро, в поезде не присела, так ей хотелось скорее попасть домой и открыть черную тетрадку. Ей не терпелось снова перелистать эти неуклюжие, неумелой рукой написанные заметки, в которых подросток, впервые влюбленный, простодушно доверял свои чувства дневнику. Как он старается поймать взгляд человека, которого любит, как замирает сердце, как он конфузится, что не может ничего скрыть…
И что она сделала за два месяца? Вычитала и выправила дюжину статей коллег, написала на десять страниц предисловие к книге о женщинах в эпоху Крестовых походов… Негусто. Десять страниц за два месяца, пять в месяц! Она часами неподвижно сидела за компьютером, хватала лист бумаги, выводила слова: «пламя», «огонь», «жар», «опьянение», – рисовала каких-то мохнатых насекомых, круги, квадраты, розовый нос Дю Геклена, его бессовестный мутный глаз… И рука сама собой тянулась к черной тетрадке. «Всего несколько страниц, – успокаивала она себя, – а потом опять примусь за крестоносцев, катапульты, лучников и женщин в кольчуге».
Она пробегала глазами страницу и в страхе замирала, едва дыша. Юноша писал так искренне, так откровенно, и вся его душа была как на ладони. Ей хотелось крикнуть ему: «Шальной! Кто же так подставляется? Осади назад!» Она склонялась над строчками, высматривала, где конец слова срезан, скомкан, – как дурное предзнаменование. Обрезанные крылья.
Не успел он взлететь.
Тетрадка попала в мусор. Какие уж тут крылья.
И все та же загадка: кто это писал? Кто-то из жильцов дома А или дома Б? Когда вселяешься, что обычно проверяешь: чтобы в изоляции не было аммиака, в краске – свинца, тараканов, смотришь метраж, проводку… Кому придет в голову проверять, все ли в порядке с соседями? Как у них с изношенностью, со здоровьем? Нормально у них с головой или там кишат какие-то призраки прошлого? О соседях никто никогда ничего не знает. Она вот сколько прожила бок о бок с настоящими уголовниками: Лефлоком-Пиньелем и Ван ден Броком[51]51
См. «Черепаший вальс». – Примеч. авт.
[Закрыть]. Общие собрания домовладельцев, фраза-другая в подъезде, добрый день, мсье такой-то, здравствуйте, мадам Кортес, да с Рождеством, да с Новым годом, да как думаете, не поменять нам ковер на лестнице?..
А что она знает о новых жильцах? Чета Буассонов, Ив Леже, Мануэль Лопес. Она иногда сталкивалась с ними в подъезде или лифте. Здоровались. Мсье Буассон, холодный и непроницаемый, тут же разворачивал газету. Рот у него – будто губы проглотил. Мадам Буассон сухо кивала. Волосы у нее были тусклые и всегда стянуты на затылке в пучок, воротничок блузки всегда застегнут на две пуговки. Она была похожа на погребальную урну. Они носили одинаковые пальто. Наверное, покупают их по два сразу. Зимой – стеганые, бежевые, весной – тоже бежевые, но полегче. Они были как брат и сестра. По воскресеньям к ним обедать приходили сыновья. Оба с прилизанными волосами, в тесных серых костюмах, один – светловолосый, почти альбинос, с оттопыренными красными ушами, другой грустный, русоволосый, с крупным мясистым носом и блеклыми голубыми глазами. Жизнь, казалось, прошла мимо, не задев. Шаг-другой, шаг-другой: они топали по лестнице, высоко поднимая колени. На локте у каждого висел зонтик. Невозможно было понять, сколько им лет. И пол-то с трудом определишь.
Мсье Леже, жилец с третьего этажа, вечно таскал под мышкой огромные папки с рисунками. Он щеголял в розовых, сиреневых или великолепного оттенка слоновой кости жилетах, которые на его круглом брюшке слегка топорщились. Он скользил со своими папками, как раздраженный фигурист. Свирепел, когда в подъезде выключался свет или старый лифт пускался вверх не сразу. Его друг был гораздо моложе. Он проходил через подъезд, насвистывая, к Ифигении обращался не без театральности: «Мое почтение, сударыня!» – и придерживал дверь пожилым людям. Мадам Пинарелли он, похоже, нравился. Ни мсье Буассон, ни мсье Леже никак не вязались в представлении Жозефины с пылким, невинным Юношей…
Ее размышления всегда кто-нибудь прерывал: Зоэ, Жозиана, Ифигения, Джузеппе и все остальные.
Они врывались в неспешное, плавное течение ее мыслей. Каждому нужно было выговориться, рассказать, что у него на душе, какие беды, какие обиды, всякие неприятные мелочи жизни, которые Гортензия назвала бы слюнявой чепухой. Жозефина всех выслушивала. Она иначе не могла.
Жозиана сидела в гостиной, уплетала яблочный пирог, который сама же и принесла, – домашний, сама пекла, уточнила она, разворачивая полотенце, – и жаловалась на жизнь. Дю Геклен стоял перед ней, вытянувшись в струнку, в ожидании, не упадет ли кусочек. Он, вероятно, полагал, что если стоять неподвижно, тебя не заметят и можно будет потихоньку перехватить крошку-другую.
Завтра, шестого мая, Младшенькому исполнялось три года, но Жозиана уже решила, что детского полдника, как водится на день рождения, они устраивать не будут.
– У него и друзей-то нет! Что же это за полдник без деток, как букет из сплошных стеблей! Тоска! Приглашать эту парочку очковых змей, репетиторов, – дудки. А я-то мечтала – детские праздники с фокусниками, сказочниками, воздушные шарики, детвора…
– Хочешь, я приду? – неохотно предлагала Жозефина.
Но Жозиана не отвечала, только продолжала ныть:
– Что мне теперь делать, скажи? Марселю я больше не нужна. Домой приходит все позже, разговаривает, почитай, только с Младшеньким. А у Младшенького весь день уроки. Обедает одними бутербродами, чтобы не отрываться от книжек! Проверять у него задания меня больше не просит, да и то сказать, я и не потяну. Отца ждет. Я у них вечером третья лишняя. Кому я теперь нужна, Жо? Я свое отжила!
– Скажешь тоже, – успокаивала ее Жозефина. – Жизнь не кончилась, просто меняется. Жизнь никогда не останавливается, она все время меняется. Надо за ней поспевать. А то станешь как толстая нудная корова, будешь стоять на одном месте и жевать одну и ту же жвачку.
– Вот и быть бы мне толстой коровой, а главное, пустоголовой, – вздыхала Жозиана, смотря перед собой невидящим взглядом, и машинально жевала пирог.
– Ты что, не можешь найти себе работу, дело какое-нибудь?
– Марсель не хочет, чтобы я возвращалась. Я нутром чую, он против. Я тут на днях заглянула к Жинетт на склад и кого, думаешь, там увидела? Угадай! Шаваля! Рыскал там, выставлялся, павлин павлином. Видок, скажу тебе, вполне довольный. И я его не первый раз там вижу. Не удивлюсь, если окажется, что Марсель взял его обратно. Он-то божится, что ни сном ни духом, но с чего бы тогда Шавалю околачиваться на фирме?
– Поищи по объявлениям.
– В наше-то время? Ты знаешь, какая сейчас безработица? Еще скажи, мне в фигуристки заделаться.
– Сходи на какие-нибудь курсы повышения квалификации.
– Какой квалификации? Я же секретарша, больше ничего не умею.
– Ты вон как готовишь замечательно.
– Ну не в поварихи же мне подаваться!
– А почему нет?
– Легко сказать, – проворчала Жозиана, теребя пуговки на розовой кофте. – И потом, знаешь, Жо, у меня уже запал не тот… Ты посмотри на меня, кем я стала. Жирная, бесформенная: баба на содержании. Раньше-то я была худая, как спичка, кулаками свое выбивала.
– А ты сядь на диету! – улыбнулась Жозефина.
Жозиана раздраженно фыркнула, пытаясь откинуть со лба белокурую прядь.
– Я думала, что с Младшеньким мне будет работа. Разве это не прекрасно – просто быть матерью?.. Я столько всего намечтала! И всего этого лишилась по его милости!
– Намечтай что-нибудь другое… Займись астрологией, диетологией, открой палатку с бутербродами, мастери украшения и продавай их через «Казамию». У тебя муж под боком, плечо! Ты не одна! Придумывай, шевели мозгами! Только не сиди весь день сиднем и не кисни.
Жозиана перестала теребить пуговицы.
– Ты стала совсем другая, Жозефина, – пробормотала она, опустив глаза. – Ты больше не слушаешь, как раньше. Ты стала как все, такая же эгоистка и торопыга.
Жозефина закусила губу, чтобы не ответить. На письменном столе ее ждала тетрадка Юноши, и больше всего на свете ей хотелось скорее открыть ее, погрузиться в чтение, нащупать канву рассказа. Надо сходить в книжный на улице Риволи, купить биографию Кэри Гранта. И тут же возвращался неотступный вопрос: как попал этот дневник в мусорный бак? Может, тот, кто писал, решил начать новую жизнь и разделаться с прошлым? Или он боялся, что дневник попадет в чужие руки и его тайну кто-нибудь узнает?
– Я пойду. – Жозиана поднялась, разглаживая юбку. – Слепому ясно, тебе не до меня.
– Ну что ты, – запротестовала Жозефина, – посиди еще! Сейчас Зоэ вернется из школы…
– Везет тебе. У тебя их две…
– Две? – «О чем она?» – недоумевала про себя Жозефина.
– Дочки. Гортензия уехала, но Зоэ с тобой. Ты не одна. А я…
Жозиана снова села, на минуту задумалась и вдруг посветлела лицом:
– Может, завести еще одного ребенка?
– Еще одного?!
– Ну да. Только не вундеркинда, а нормального, чтобы рос как положено, чтобы я за ним поспевала… Надо с Марселем поговорить. Не факт, что захочет, все-таки годы… Да и Младшенький неизвестно как воспримет…
Жозиана погрузилась в раздумья. Ей уже виделся пухлый младенец у груди, с капелькой молока в уголке рта: он жадно сосал и причмокивал. Она прикрыла глаза.
– Точно… Еще один ребенок… Мой, только мой!
– Ты правда считаешь…
Но Жозиана ее не слушала. Она вскочила, стиснула Жозефину в объятиях, схватила полотенце и форму из-под пирога и отбыла, рассыпаясь в благодарностях и извинениях, что на минутку расклеилась. В следующий раз, обещала она, будет шоколадный торт.
«Слава тебе господи!» – вздохнула Жозефина, закрывая дверь. Наконец-то она одна!
Зазвонил телефон: Джузеппе. Беспокоится. «Куда ты пропала, Жозефина, мы с тобой совсем не видимся! Что они, съели тебя в университете и обглодали кости?» Она смеялась, почесывала в затылке. «Я, – говорил Джузеппе, – в Париже, – у него получалось «Париджи», на итальянский манер, – поужинаем сегодня?» – «Не могу, – отказывалась она, – мне надо дописывать предисловие, через неделю сдавать». – «Да к черту твое предисловие, – горячился он, – я раскопал дивный итальянский ресторанчик на Сен-Жермен, идем, я угощаю, соглашайся! Я так давно тебя не видел!» – «Нет», – отвечала она. Ответом было долгое молчание. В конце концов она встревожилась и прибавила:
– В другой раз, когда допишу, ладно?
– Да ведь я тогда уже уеду, amore mio!
«Ну и ладно! – подумала Жозефина. – Не могу я объяснить ему все как есть. Я этой книгой все равно что беременна: она растет во мне, вытесняет все остальное. Джузеппе засыплет меня вопросами, на которые я не хочу и не могу отвечать…» И потому она сконфуженно бормотала, мол, извини, – словно ее уличили в каком-то проступке. Он спрашивал, как дела у девчонок, и она с облегчением вздыхала: можно переменить разговор. У девчонок все хорошо.
Тут она вспоминала, что вообще-то уже давно не знает, как дела у Гортензии: та отделывается отрывочными имейлами, в которых только и мелькает: цейтнот, времени нет ни на что, все нормально, позвоню, как выдастся минутка. Но минутки никак не выдавалось.
Может, Гортензия обиделась?..
– Ну что, мадам Кортес? – допытывалась Ифигения с порога своей комнатушки. – Когда вы пойдете собирать подписи под прошением? Вы ведь его уже составили, все честь по чести, теперь что – кнопочку нажать, распечатать и можно запускать.
– Надо подождать, когда будет следующее собрание домовладельцев. Управляющему так или иначе придется завести речь о том, чтобы вас заменить, тогда и станет понятно, есть на самом деле риск или нет.
– Что?! – воскликнула Ифигения с таким негодованием, что оба ее отпрыска поспешно шмыгнули за занавеску, опасаясь материнского гнева. – Вы мне не верите? – продолжала она, подбоченясь. – Думаете, я невесть что плету?!
– Да нет же, Ифигения, нет! Просто мне не хочется пускаться в эту…
Перед глазами стояла улыбка Кэри Гранта. Какие слова подобрать к этой лукавой, задорной улыбке? Она старалась нащупать одно-единственное, самое верное слово, оно вертелось на языке и никак не давалось. Насмешливая? Шутливая? Поддразнивающая? Глумливая? Нет, должно быть другое слово…
– В эту авантюру, так, мадам Кортес? Так и скажите! Поджилки трясутся?
– Нет-нет, Ифигения, подождите еще немножко, не торопите меня, и я вам обещаю…
– Все посулы у вас!
– Я вас не подведу.
– Вы хоть запомнили, что я давеча говорила?
– Запомнила. «Если не сейчас, то когда?» Я все поняла, Ифигения.
– По мне, так лучше сразу прийти на собрание с прошением.
Озорная! Вот оно! Озорная улыбка.
Жозефина присвистнула, подзывая Дю Геклена, помахала Кларе и Лео за занавеской и улыбнулась Ифигении… озорной улыбкой.
Она снова принималась за черную тетрадку. Но ее еще нужно было открыть.
Жозефина включала электрический чайник и наклоняла тетрадку над носиком, над струей пара, поддевая страницы лезвием ножа, чтобы расклеить, и подсовывала под каждую промокашку. Она высвобождала листы один за другим, медленно, терпеливо, чтобы не потерять ни единого слова, ни единой драгоценной фразы.
Как египтолог над каким-нибудь древним папирусом.
Останки погибшей любви.
«4 января 1963 г.
Он наконец рассказал мне, как стал Кэри Грантом.
Мы были у него в люксе. Он налил мне шампанского. День выдался тяжелый. Снимали одну сцену, и ему все не нравилось. Он говорил, что выходит вяло, в сценарии что-то не стыкуется, надо переделать. Стэнли Донен и Питер, сценарист, чуть не рвали на себе волосы, убеждали его, что сцена прекрасная, но он все твердил, что нет, ритм не тот. И щелкал пальцами, отбивая ритм.
– Люди ходят в кино, чтобы забыть обо всем. Чтобы не думать, что в раковине осталась немытая посуда. Нужно держать ритм! «Филадельфийская история», – говорил он, – вот пример оптимального ритма, и он строго выдерживается весь фильм.
Он был вне себя. Я боялся к нему подойти.
Я опять прогулял занятия, чтобы пойти на съемки. Я слушал, как он говорит, спорит с другими, и восхищался, до чего он уверенный, решительный. Я чуть не захлопал в ладоши. Остальные что-то бурчали себе под нос.
Остальные… Они судачат обо мне, сплетничают, что я в него влюблен. Но какое мне дело! Я считаю дни до его отъезда… Нет, не хочу об этом думать!
Я словно утопаю в клубах счастья. Из самого бестолкового мальчишки на свете я вдруг стал самым улыбчивым. У меня что-то такое сидит в груди, не в сердце, а вообще в груди, и как-то покалывает. Как тиски, сжимается и разжимается. Все время. Я думаю: ну нельзя же влюбиться в улыбку, в пару глаз, в ямочку на подбородке! Да к тому же в мужчину! В мужчину! Это невозможно! И все равно: по улице я не хожу, а летаю, мне кажется, что все грустное, унылое исчезает, все вокруг выглядят здоровее и веселее, даже голуби на тротуаре! Смотрю на прохожих и готов их расцеловать. Даже родителей. Даже Женевьеву! С ней я теперь гораздо добрее, и ее усики мне не так бросаются в глаза…
Да, так вот, наш вечер.
Мы были вдвоем у него в номере. На журнальном столике – бутылка шампанского в ведерке со льдом и два высоких бокала. Дома у нас тоже есть такие бокалы, но мама никогда их не достает, боится, что разобьем. Они стоят в буфете, и она их вынимает, только чтобы стереть пыль, а потом ставит на место.
Он пошел принять душ. Я его ждал. Мне было немного не по себе, я сидел на самом краешке дивана, не решался откинуться на спинку. У меня все не шла из головы его перебранка с режиссером и как он рассердился.
Когда он вернулся, я заметил, что он переоделся: серые брюки и белая сорочка. Очень элегантная, и он еще закатал рукава. Он приподнял бровь и спросил: все в порядке, my boy? Я кивнул довольно глупо. Чувствовалось, что он тоже вспоминает ту сцену на съемках, и мне захотелось ему сказать, что он прав. Но я не сказал, это было бы нахально. Можно подумать, я что-то смыслю в кино.
Он, должно быть, читал у меня в мыслях, потому что тут же сказал:
– Ты слыхал про такой фильм – «Странствия Салливана»?
– Нет.
– Посмотри при случае. Это фильм Престона Стерджеса. Великий режиссер. Воплощение всего, что я думаю о кино.
– А что…
– Вот слушай. Дано: великолепный режиссер, который знаменит комедиями, «легкими» фильмами. И в один прекрасный день он решает снимать картину о бедняках, об изгоях. А дело происходит в 1929 году, кругом полным-полно бродяг и бездомных, которых выгнала на улицу нищета. Режиссер идет к своему продюсеру и говорит: хочу переодеться попрошайкой, посмотреть, как живут эти люди, и снять про них фильм. Продюсер отвечает – не пойдет: «Кому это интересно? Бедняки и так знают, что такое нужда, им не надо смотреть такое кино! Это только богатые, все в шелках, воображают, что нужда – это романтично». Но режиссер не отступается, пускается колесить по стране, втирается к бродягам, его забирает полиция, он попадает на каторгу. И на каторге заключенным как-то показывают фильм – одну из его собственных знаменитых комедий. И тут режиссера буквально берет оторопь: каторжники хохочут, хлопают себя по ляжкам, в эту минуту они напрочь забыли, где они… И тогда он понимает, что имел в виду продюсер.
– И вы думаете, что он прав?
– Конечно. Потому-то я и толкую о ритме. Я не хочу играть в картинах, где мир выглядит уродливым, грязным, отвратительным. Называть это развлечением – фуфло. Гораздо сложнее донести ту же мысль, но через комедию. Величайшие фильмы – те, где уродство мира показывается через смешное. «Быть или не быть» Любича, чаплиновский «Диктатор»… Но снимать так очень трудно. Тут нужно выдерживать ритм будь здоров. Потому-то так важно, чтобы в картине был ритм, никогда нельзя его терять.
В эту минуту он уже обращался не ко мне – он рассуждал сам с собой. Было видно, как серьезно он на самом деле относится к своей работе, гораздо серьезнее, чем кажется на первый взгляд.
Я спросил, как ему удалось стать таким. Не бояться идти наперекор, стоять на своем. Мне хотелось понять это применительно к нему, но и применительно ко мне самому тоже. Я спросил: как стать Кэри Грантом? Я знаю, дурацкий вопрос.
Он посмотрел на меня своим всегдашним добрым взглядом – он словно ввинчивается тебе прямо в глаза – и спросил: «Тебе правда интересно?» Я ответил: «Да, да!» Как будто стоишь у края пропасти и сейчас упадешь.
Из Нью-Йорка в Лос-Анджелес он перебрался в двадцать восемь лет. Надоело мыкаться по Бродвею. Он прослышал, что на студии «Парамаунт» ищут новые таланты. Им нужны были новые звезды. У них уже были Марлен Дитрих и Гэри Купер, но с Купером приходилось несладко: он отправился на год в Африку и отделывался лаконичными телеграммами, грозясь, что не вернется. Арчибальда Лича пригласили на пробы. На следующий день Шульберг перезвонил и сказал, что его берут, но нужно придумать псевдоним. Что-нибудь звучное, как Гэри Купер или Кларк Гейбл.
И вот вечером они сидели втроем за столом с его подругой Фэй Рэй (той, что играла в «Кинг-Конге») и ее мужем и придумывали, как ему назваться. Кэри Локвуд? Кэри – неплохо, но Локвуд ему не нравилось, и Шульбергу тоже. Он предложил ему список фамилий на выбор. В этом списке было, среди прочего, «Грант».
И так в одно мгновение он превратился в Кэри Гранта. Прощай, Арчибальд Лич! Здравствуй, Кэри Грант! Он стал просто бредить Кэри Грантом. Он хотел, чтобы это было совершенство. Часами смотрелся в зеркало, доискивался мельчайших дефектов. Чистил зубы, пока десны не начинали кровоточить. Вечно носил в кармане зубную щетку и доставал ее после каждой сигареты, а курил он тогда по пачке в день, – боялся, что зубы пожелтеют. Он сел на диету, принялся качать штангу, стал меньше пить спиртного и старательно подражал своим любимым актерам: Чаплину, Фэрбенксу, Рексу Харрисону, Фреду Астеру. Он перенимал у них общую манеру и отдельные жесты. Например, он рассказал, что подолгу упражнялся держать руки в карманах, чтобы выглядеть непринужденно и уверенно, а у самого при этом от страха так потели ладони, что он потом с трудом вытаскивал их из карманов!
Как мы хохотали!..
Обожаю, как он смеется. Это даже не смех, а такой сдержанный саркастический смешок. Почти что скрип.
«Показать тебе, my boy?» – спросил он. И изобразил, как он выглядел с прилипшими ладонями в карманах. И заметь, прибавил он, толку от всех этих усилий было чуть, потому что образец элегантности, Гэри Купер, так и парил где-то на недосягаемой высоте.
Похоже, актер в то время был вообще-то не бог весть какой важной персоной. Скорее деталь интерьера, которую помещали в фильм. Как красивую вазу. Подшлифовывали нос, зубы, затушевывали скулы, чтобы щеки казались более впалыми, удаляли лишние волоски, выщипывали брови, штукатурили белилами и румянами в несколько слоев, обручали, женили, выдавали им роли, перебрасывались ими как мячиками. Собственного голоса они не имели.
А он не хотел быть как мячик и поэтому занимался самосовершенствованием – сам, перед зеркалом. Он лепил Кэри Гранта. Носил с собой всюду блокнотик и записывал, когда ему встречались новые слова: «avuncular», «attrition», «exacerbation» [52]52
Добродушный; истощение; обострение (англ.).
[Закрыть] . Шлифовал выговор, движения, манеру держаться, и в целом получалось довольно неплохо. Только вот когда Джозеф фон Штернберг, не спросясь, сделал ему пробор не с той стороны!.. Это была его пятая по счету картина. Он уже привык носить четкий, строгий пробор слева. А тут вдруг прямо перед съемками Штернберг схватил гребень и зачесал ему волосы направо. Как он тогда разозлился!.. Он уверял, что Штернберг нарочно хотел вывести его из себя…
– Хуже этого не придумать, выкинуть такой финт, когда вот-вот крикнут: «Мотор!» Но я ему отомстил. Стал с тех пор носить пробор справа – и проносил всю жизнь, Штернбергу назло!
Тот фильм назывался «Белокурая Венера», с Марлен Дитрих. Я его тоже не смотрел.
Надо будет походить в синематеку. Откуда только время взять, чтобы пересмотреть все эти фильмы?.. Так я экзамены в жизни не сдам! Но мне все равно.
Посреди разговора зазвонил телефон. Ему звонили из Бристоля. Я понял, ему что-то говорили насчет его матери, а он отвечал: «Так, так». Вид у него был озабоченный.
Он никогда не рассказывал мне о своей матери, а я не решаюсь спросить.
Мы смотрели из окна на парижские крыши, и я ему сказал: «Мне нравится, когда вы мне рассказываете про свою жизнь, мне это придает храбрости».
Он улыбнулся немного устало и ответил, что не дело жить через кого-то – свою жизнь надо выстраивать самому. Он будто хотел мне что-то сказать, но не знал как.
И продолжал свой рассказ.
На студии «Парамаунт» никто не относился к нему всерьез. Его брали на роль за внешность. По сути, им затыкали дыры. Главные роли всегда предлагали сначала Гэри Куперу, а если тот отказывался – Джорджу Рафту или Фреду Макмюррею. Кэри Гранту отводилась роль элегантного статиста. От него требовалось ненадолго появиться в фильме, всегда в одном и том же облике: высокий, красивый, импозантный, руки небрежно засунуты в карманы. Но годам к тридцати это амплуа стало ему надоедать. Тем более что на студии появлялись одаренные новички, например, Марлон Брандо.
– Я наблюдал за актерами и актрисами, внимательно смотрел и учился. В кадре важна не искренность, важно держать ритм. Надо найти свой ритм и выстроить всех под него – вот тогда ты действительно будешь жить на экране, а все остальные стушуются. Только мне никак не давали этого сделать…
И вот в один прекрасный день Джордж Кьюкор пригласил его сниматься с Кэтрин Хепберн в фильме под названием «Сильвия Скарлетт». Этот фильм я тоже не видел. Но именно после этого фильма он стал по-настоящему известным. Для всех, кроме него, картина оказалась провальной. Но он в ней был великолепен!
– А знаешь, почему мне удалась эта роль, my boy? Потому что в ней я был одновременно и Арчи Личем, и Кэри Грантом. И все вдруг встало на свои места. Я чувствовал себя уверенно, хорошо, я освободился. Всю жизнь я стремился быть на экране самим собой – и понял, что это едва ли не самое трудное. Потому что для этого нужна ломовая уверенность в себе. Я наконец позволил себе такие выражения лица, движения бровей, позы, которые я ни у кого не перенимал. Это было мое, мое собственное. Я создал свой стиль.
Он разом стал известным актером. На «Парамаунте» ему предложили новый контракт, старый как раз заканчивался. И тут он выкинул совершенно невообразимый финт: он отказался. Решил работать сам по себе. Это было очень рискованно. По тем временам это было чудовищно дерзкое решение.
В нем проснулась мальчишеская энергичность Арчи – уличного пацана, который в четырнадцать лет поступил в Бристоле в труппу бродячих актеров, в шестнадцать заявился в Штаты, потолкался в театре и перебрался в Голливуд. Вот этот мальчишка ему нравился, им он хотел быть – а не куклой, которую дергают за ниточки в «Парамаунте». Он хлопнул дверью.