Текст книги "Рассказы. Девяностые годы"
Автор книги: Катарина Причард
Соавторы: Генри Лоусон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 58 страниц)
«Полейте герани!»
IПустынная дорога
Мы с Мэри решили заняться фермерством и переселились из Гульгонга в глушь, на Лехи Крик, чтобы «обосноваться на земле».
Я продал две подводы-самосвала, – они мне были нужны, когда я подряжался рыть водоемы и насыпать плотины, – положил в фургон немного провизии и корма для лошадей, который я должен был завезти на овцеводческую ферму, а сверху нагрузил все наши пожитки. Мэри ехала в рессорной двуколке. Я уже говорил, что маленького Джима мы оставили у тетки в Гульгонге, пока не устроимся. Джеймса (брата Мэри) я накануне отправил верхом перегнать трех наших коров да нескольких бычков и телят и велел ему прибрать в доме, чтобы он стал хоть немного посветлее и повеселее к приезду Мэри.
Мебели у нас было немного. Больше всего места занимала кровать кедрового дерева, которую я купил еще до того, как мы поженились; Мэри очень ею гордилась, кровать была на шарнирах, с витыми столбиками. Поверх всего лежал опрокинутый стол, самый простой, из эвкалипта, – Мэри называла его «гладильным столом», а в него мы наложили одеяла и подушки; там же торчали четыре обычных кухонных стула, на широкой спинке которых, как положено, были намалеваны яблоки, – у нас эти стулья стояли в гостиной; был здесь и дешевый деревянный диванчик с подлокотниками и гнутой спинкой (этой гнутой спинкой гордились мы оба); была еще походная печка и котелок на высоких ножках, а кастрюли и ведра торчали во все стороны и болтались под фургоном.
Везли мы еще маленькую швейную машину «Уилокс и Джиб» – мой свадебный подарок Мэри (и какой подарок, если вспомнить!), дешевое небольшое кресло-качалку, зеркало и несколько картин, которые Мэри подарили сестра и друзья. Посуду и безделушки мы завернули в белье и в старую одежду и сложили в большую лохань, или, вернее, в срезанную наполовину бочку, и в ящик, который прежде служил кроваткой Джиму. Была и живность – кот в одном ящике, а в другом – старый петух и три курицы, которые уже разделились на враждебные клики – две против одной, – как это случается с представительницами этого пола во всем мире. Сзади бежал мой старый сторожевой пес, а на вещах, конечно, сидел щенок – у меня всегда был щенок, которого я кому-нибудь отдавал или продавал, да так и не получал за него денег, или кто-нибудь «прибирал его к рукам», стоило только щенку немного подрасти. Трех своих тощих, подлых, вороватых, свирепых собак для охоты на кенгуру Джеймс забрал накануне. Провизией – сахаром, чаем, мукой и картошкой – я запасся на три месяца.
Сам я выехал пораньше, а Мэри нагнала меня у Райановского развилка возле Сэнди Крик; там мы вскипятили котелок и поели.
Мэри возилась у костра, восторгалась пейзажем, говорила без умолку, была очень оживленной и только почему-то старалась не глядеть в мою сторону. Скоро я понял, в чем дело. Она поплакала втихомолку, пока ехала одна. Я решил, что все это из-за маленького Джима – она в первый раз с ним рассталась. Она мне рассказала, что до последней минуты не могла поверить, что оставляет его, а потом, отъехав мили на две, чуть не вернулась назад, да только испугалась, что сестра высмеет ее. Мэри всегда страшно беспокоилась о детях.
Мы приободрили друг друга, и остальную часть пустынной дороги, протянувшейся по равнинам, поросшим дикими яблонями, Мэри ехала со мной. Тоскливая, безнадежная дорога! Горизонта не видно, со всех сторон одни только серые корявые низкорослые деревья, почти без подлеска: голая, как дорога, земля, если не считать жестких пучков сухой бурой травы. Сушь. Дождя не было несколько месяцев, и я ума не мог приложить, что делать со скотиной, если на Лехи Крик травы не больше, чем здесь.
По такой местности путник может проехать много миль, а ему будет казаться, что он не сдвинулся с места, настолько монотонный здесь пейзаж. Новые дороги всегда «метят» – то есть через равные промежутки на деревьях ставят зарубки с той и с другой стороны, чтобы указывать дорогу, пока копыта лошадей и колеса не проложат четкую колею. Кто едет первый, тот и метит, хотя человек опытный и так не заблудится.
Мы с Мэри почти не разговаривали, да мы все равно не смогли бы расслышать друг друга – фургон громыхал по закаменевшим колдобинам, двуколка дребезжала. Тени становились длиннее, и, наверное, на душе у Мэри было так же тоскливо, как и у меня. В последнее время я заметил, что мы с Мэри отвыкли разговаривать друг с другом, – заметил, но не стал доискиваться причин, а только почувствовал смутное раздражение, – мы всегда раздражаемся, когда чего-нибудь не понимаем. Но тогда, на дороге, я подумал: «Все это пройдет – скоро у нас все наладится».
Пока мы ехали, – а дороге, казалось, не будет конца, – я вспоминал прошлое. Дорога наводит на размышления. Теперь, когда уже ничего не вернешь, мне кажется, что Мэри тоже вспоминала прошлые годы. Я думал о своем детстве, о трудной жизни, о том, как я расчищал участки, доил коров, ставил изгороди, пахал, кольцевал деревья, и все впустую. Несколько месяцев в маленькой школе, где учитель даже не умел как следует писать. Проклятые честолюбивые мечты, терзавшие мою мальчишескую душу, – мечты о чем? Да я и не знал, о чем мечтал. Во всяком случае, о чем-то светлом, хорошем. По ночам я читал, и от этого жить становилось еще труднее.
Все это прошло передо мной, пока я ехал следом за двуколкой Мэри. Я больше думал о себе, чем о ней. А ведь она старалась помочь мне выбиться. И я сам тоже старался – работал за десятерых, пока все шло гладко, но сдавал при первом же затруднении. Потом я стал мечтать о том, как когда-нибудь у нас с Мэри будет свой домашний очаг, достойный этого названия.
А о чем размышляла Мэри на этой пустынной унылой дороге? Об этом я не задумывался. Может быть, о своем добром, беззаботном отце – состоятельном, интеллигентном человеке? О девичьих годах? О своем доме, так непохожем на хижины и на палатки, в которых она жила со мной? О нашем будущем? Раньше она без конца строила планы и говорила о нашем будущем, но за последнее время перестала. Все это тогда не приходило мне в голову – я был слишком поглощен раздумьями о самом себе. А может быть, она думала, может быть, она уже начала понимать, что совершила величайшую ошибку и погубила свою жизнь и теперь уже ничего не поправишь – надо как-то жить. Приди все это мне в голову, я бы очень забеспокоился. Но всякий раз, когда я замечал, что Мэри становится безразлична ко мне, я говорил себе: «Скоро я верну ее, и мы снова станем нежными влюбленными – только бы стало полегче жить».
Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне становится страшно: в ту пору мы уже так отдалились друг от друга, мы стали совсем чужими. Казалось, что когда-то давным-давно была любовь, а потом мы расстались и да так уж больше и не встретились.
Солнце клонилось к закату, когда Мэри окликнула меня:
– Вон наша ферма, Джо!
Мэри видела ее впервые, и мне это место тоже вдруг показалось странно незнакомым, хотя я был тут уже несколько раз. За деревцами, что тянулись справа, на берегу ручья темнела группа казуарин – на фоне блеклой сухой травы и голубовато-серого кустарника, росшего на каменистом склоне горной гряды, эти деревья казались густо-зелеными. За ручьем (скорее, это была глубокая, узкая канава – русло, по которому после дождя цепочкой тянулись лужицы), на неширокой равнине, упирающейся в отрог хребта, стоял дом. Земля здесь была много лучше, чем в тех местах, где мы жили прежде, особенно по берегам ручья. Я ожидал, что в скором времени сюда ринутся мелкие фермеры. Несколько акров вокруг дома было расчищено и огорожено легкой изгородью в две слеги из расщепленных бревен или тонких молодых деревцев. Прежний хозяин оставил ферму из-за того, что тут умерла его жена.
Маленький продолговатый дом был сколочен из горбыля, а покрыл его прежний хозяин дранкой, которую нащепал в свободное время. Веранды не было, но после я ее пристроил. К задней стене дома примыкал большой сарай из горбыля и коры – больше, чем сам дом. Там помещались кухня, чуланчик для инструментов, упряжи и овса и запасная спальня, отгороженная корой и мешковиной. Пол был корявый, между досками зияли щели; впрочем, щели были повсюду, и на стенах тоже, хотя некоторые он залатал кусками жести, использовав старые бидоны из-под керосина; спальня в сарае была обита изнутри старыми мешками и оклеена газетами вместо обоев. Потолка не было вообще – ни матерчатого, ни какого другого, – и наверху виднелись круглые сосновые балки, доски и концы дранок. Но от потолка только еще жарче, а на чердаке гнездятся насекомые и пресмыкающиеся, а бывает, заползают и змеи. В «столовой» было одно маленькое настоящее окошко – из трех обрезков стекла и листа вощеной бумаги, – а остальные окна закрывались грубыми деревянными ставнями. Коровник и загон для телят выглядели вполне прилично. Вот, пожалуй, и все. Не было ни запруды, ни водоема (я потом вырыл водоем); возле одного угла дома стояла бочка для воды с рассохшимися обручами и щелями, зияющими между досок; по карнизу тянулся желоб, сбитый из жести. Года два вода с новой драночной крыши течет красная, словно вино, а с крыши из корья много лет текут бурые потоки. В засушливую пору фермер берет воду из бочки, которую зарывает в русло ручья, в самое глубокое место, и чем злее засуха, тем дальше ему приходится ездить за водой с бочкой на тележке, а если у него есть коровы, то гнать с собой и коров. В иных местах до воды приходится ехать шесть-семь, а то и десять миль.
Джеймс, видимо, решил, что, кроме как подоить старую Пятнашку (бабушку нашего стада), загнать телят на ночь, затопить в кухне печь и подмести пол, его больше ни о чем не просили. Он помог мне распрячь и напоить лошадей, а затем начал перетаскивать в дом мебель. Джеймс не был лентяем, если только его не заставляли делать одно и то же в течение долгого времени, но мне не нравился его излишний практицизм и невозмутимость. Мы с Мэри сели на кухне пить чай. Здесь стояли гладко обструганный сверху дощатый стол, державшийся на четырех столбах, врытых в землю; трехногий табурет и чурбак да две скамьи, сделанные из половинок распиленного вдоль бревна, с закругленной стороны которого в пробуравленные дыры были вставлены толстые палки, служившие ножками. Пол земляной; очаг, футов восемь в ширину, обмазан глиной, а над ним укреплен почерневший шест, с которого свисали закопченные цепи с крюками из проволоки для котелков.
Мэри, видимо, не хотелось есть. Отвернувшись от меня, она пристроилась на трехногом табурете у очага, хотя было тепло. Мэри все еще была хорошенькая, только уж не та прежняя толстушка: она сильно похудела. У нее были большие темно-карие глаза, и когда Мэри волновалась или радовалась, они ярко блестели. Временами мне казалось, что в ее облике есть что-то немецкое, а нос у нее был явно аристократический, и когда она говорила, ноздри слегка вздрагивали. Во мне же не было ничего аристократического. Фигурой и походкой Мэри тоже походила на немку. Я иногда называл ее «Маленькой герцогиней». Упрямая морщинка на переносице говорила о волевом характере.
Мэри неподвижно сидела у очага, и вдруг я заметил, что подбородок у нее дрожит.
– В чем дело, Мэри?
Она совсем отвернулась от меня. Я устал, на душе у меня кошки скребли, и я разозлился.
– Ну, в чем дело, Мэри? – допытывался я. – Это мне надоело. Что еще не так? Ты добилась своего, так в чем же теперь дело?
– Ты прекрасно знаешь, Джо.
– Нет, не знаю.
Я очень хорошо знал. Она молчала.
– Послушай, Мэри, – сказал я, кладя руку ей на плечо, – перестань. Скажи мне, в чем дело?
– Только в том, – вдруг сказала она, – что я не выдержу этой жизни. Она меня убьет!
Я стукнул об стол кружкой, которую держал в руке.
– Нет, это просто невыносимо! – крикнул я. – Ведь ты же сама затащила меня сюда, и ты отлично это знаешь. Ты мне все уши прожужжала: поедем, поедем! Почему ты не хотела остаться в Гульгонге?
– А что такое Гульгонг? – тихо спросила Мэри.
(Мне вдруг ясно представился Гульгонг. Жалкие остатки городка на заброшенных золотых приисках. Единственная улица: на ней несколько одноэтажных кирпичных коттеджей вдоль пыльного тракта: это полицейский участок и дома управляющего банком и учителя. В палящих лучах солнца ослепительно сверкают покатые оцинкованные крыши; в каждом коттедже четыре комнаты и передняя. За ними полдюжины покосившихся лачуг – три трактира, две лавки и почта. А дальше тянутся коробки с жестяными крышами и ветхие хижины из корья – реликвии золотоискательских времен, подпертые многочисленными прогнившими столбами. Мужчины, если они дома, спят, покуривают трубку или торчат на верандах трактиров, лениво перекидываясь приветствиями: «Здорово, Билл!», «Здорово, Джим!». А то и пьют. Женщины, все больше злые, изможденные, на чем свет честят друг друга, осуждают всех местных девушек и наводят критику на белье «аристократии», вывешенное вдоль главной улицы: «Нет, вы только посмотрите, какого оно цвета! Может, она его и не стирала? Просто намочила и повесила?» Это Гульгонг.)
– Ну, а почему ты не поехала в Сидней, когда я звал тебя?
– Ты очень хорошо знаешь почему, Джо, – спокойно ответила Мэри.
(Я знал отлично, но от этого бесился еще больше. Я все надеялся получить работу на большом складе шерсти – потому что я был хорошим экспертом по шерсти, – но Мэри боялась, что я опять запью. Пока я надрывался где-нибудь в глуши, меня не тянуло пить. А в Сидней, с тех пор как мы с Мэри встретились, я ездил дважды: в первый раз еще до женитьбы, и она простила меня, когда я вернулся; второй раз после женитьбы. Тогда я получил работу и должен был через месяц вызвать к себе Мэри. Спустя восемь недель она кое-как собрала деньги, приехала в Сидней и увезла меня домой. Я тогда совсем опустился.)
– Но теперь все было бы иначе, Мэри, – сказал я. – Ведь ты была бы со мной. Я бы мог пить или не пить. Сейчас мне все равно – могу выпить, а могу и нет.
– Если ты хоть раз выпьешь, это уже опасно, – сказала она.
– Зачем же ты уговаривала меня переехать сюда, если ты здесь не выдержишь? Почему ты не хотела остаться там, где была?
– А почему же ты не настоял на этом?
Я уже было сел, но тут снова вскочил.
– Господи! – закричал я. – Нет, это просто невыносимо! Брошу все к черту! Все мне опротивело.
– Мне тоже, Джо, – устало сказала Мэри.
Мы жестоко поссорились в первый час нашего пребывания в новом доме. Сейчас я знаю, кто был виноват.
Я взял шляпу, вышел из дома и побрел по берегу ручья. Зла против Мэри у меня не было – слишком много я ей всего наговорил. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, то ясно понимаю: следуй я ее советам всегда, а не от случая к случаю, все было бы в порядке. Но тогда я ушел и оставил ее плакать, и, верно, Джеймс по-братски бурчал, что это, мол, ее вина. Я не любил «сдаваться» и даже не шел на уступки – вот в чем была беда. Уж так устроены иные люди: либо все, либо ничего.
«Если я сейчас не поставлю себя как следует, – твердил я, – хозяином мне никогда не быть. Слишком я распустил вожжи, когда женился, теперь их надо натянуть».
До чего по-женски рассуждают иной раз мужчины! Пришло время, – и как скоро оно пришло! – когда, стоя возле кровати, на которой лежала Мэри, белая и недвижимая, я без конца повторял: «Я буду тебе уступать, Мэри! Буду уступать!» – а потом захохотал. Люди подумали, что я сошел с ума, и вывели меня из комнаты.
Но тогда все это было еще впереди. Я шел по залитой лунным светом тропинке вдоль ручья, и из головы у меня не выходил вопрос, который я задал себе, когда увидел ферму:
«Зачем я привез ее сюда?»
В фермеры я не годился. Здесь бы поселиться какому-нибудь флегматичному немцу, или шотландцу, или на худой конец англичанину с супругой, у которых нет никаких других желаний, кроме как работать не покладая рук и сделать ферму доходным хозяйством. Меня же сюда привело лишь легкомыслие и неустроенность.
Я все шел и вскоре оказался ближе чем на полпути к нашим единственным соседям – бедной фермерской семье, что жила по берегу того же ручья, милях в четырех от нас. Я решил заглянуть к ним, узнать, не найдется ли у них немного свежего мяса.
Еще милей дальше я заметил маячившую на вырубке хибарку из корья и услышал голос хозяйки – я уже раза два видел эту худую, изможденную женщину и полагал, что она не сошла с ума от нужды и одиночества лишь потому, что ей недоставало либо воображения, либо памяти, чтобы за стволами диких яблонь угадать другую жизнь.
– Эй, Энней! (Энни.)
– Что-о? (Откуда-то из сумерек.)
– Я тебе сказала, полей герани!
– А что, я не полила?
– Не ври, а то я палку об тебя обломаю!
– Говорю, полила. Вода не впитывается в золу.
В засуху в здешних местах выживает одна только герань. Я припомнил несколько грязных серо-зеленых кустиков возле двери. Они были огорожены колышками, но колышки не помогали – куры пробирались под герани и скребли себе ямки, забрасывая цветы пылью. К тому же туда сыпали золу, – по-видимому, полагая, что это удобрит почву; и когда не хватало свежей воды, лили жирную воду с посуды, поэтому и земля под геранями становилась такой жирной, что поливать ее было совершенно бесполезно.
Снова женский голос:
– Эй, Томмей! (Томми.)
Тишина, если не считать эха.
– Т-ом-мей!
– Что-о? – пронзительный крик с другого берега ручья.
– Сказала я тебе, съезди к новеньким и спроси, может, им нужно мяса или чего-нибудь еще! – Все это она прокричала не переводя дыхания.
– А я лошадь никак не найду.
– Так-утром-первым-делом-найди-лошадь-и-не-забудь-сказать-миссис-Уилсон-мама-приедет-как-только-сможет!
Мне что-то расхотелось идти к ним в тот вечер. Я почувствовал – и эта мысль словно кнутом стегнула меня по сердцу, – что такой же вот станет и Мэри, если я оставлю ее здесь.
Я повернулся и быстро зашагал домой. Решение было принято: утром отвезу Мэри обратно в Гульгонг. (Я и позабыл о том, что должен еще отвезти корм на овцеводческую ферму!) Я скажу ей: «Послушай, детка! Бросим эту жалкую жизнь, уедем из этой глуши навсегда. Поедем в Сидней, и я стану человеком. Я выбьюсь в люди». Да, продам фургон, лошадей, все-все, и мы уедем.
Когда я подошел к нашему дому, в нем горел свет. Мэри зажгла единственную керосиновую лампу и две сальные свечи. Она уже вымыла обе комнаты – к неудовольствию Джеймса, потому что ему пришлось передвигать мебель и ящики. На столе лежали распакованные вещи; Мэри постелила чистые газеты на каминную полку – доску на двух палках, – поставила посередине маленькие деревянные часы, а по сторонам безделушки, и теперь прикалывала по неоструганному краю доски полоску американской бумажной клеенки.
– Ну как? Тебе нравится, Джо? Скоро будет полный порядок.
Я поцеловал Мэри, хоть рот у нее был полон кнопок, потом пошел на кухню, выпил пинту холодного чаю и сел там.
Что-то мне все это не нравилось.
II«Все равно…»
На следующее утро жизнь показалась мне не такой уж мрачной. Утром жизнь всегда кажется лучше, особенно в австралийских зарослях. Но когда солнце опускается на темное ложе пустынного леса, а закат вспыхивает морем огня, гаснет и снова вспыхивает, словно груда тлеющих углей, и, наконец, совсем догорает – тогда к человеку приходит прошлое, его терзают какие-то смутные воспоминания. Я часто задаю себе вопрос: а каково же беднягам-неудачникам, которых судьба занесла в австралийскую глушь, какие мысли преследуют их? Верно, они стараются не задумываться, а не то одиночество свело бы их с ума.
Я решил послать Джеймса подработать на перевозке грузов. Правил он хорошо, парень был толковый и, без сомнения, мог справиться с делом лучше меня – особенно пока оно ему было в новинку; а я побуду недельку-другую дома, пока Мэри не привыкнет к новому месту и пока я не подыщу где-нибудь девушку, чтобы оставалась с ней на время моих отлучек. Хуже всего, как правило, эти первые недели, первые месяцы одиночества; говорят, и в тюрьме так же, хотя там я не бывал. В пути или на тяжелых работах то же самое – в первые дни куда тяжелее, чем потом. Но что до меня, то я никогда не мог привыкнуть к одиночеству и скуке; для меня страшнее всего было под конец – тут я либо начинал торопиться, либо запивал. Когда ты слишком долго живешь один в глуши, ты начинаешь делать странные вещи и тебе приходят в голову странные мысли – если только у тебя есть хоть какое-то воображение. Иногда по вечерам часами сидишь и смотришь на пустынную дорогу: не появится ли на ней всадник, или повозка, или кто-нибудь еще, кто никогда и не бывает в таких местах – кто-нибудь, пусть совсем незнакомый человек. А сам прекрасно знаешь, что никто не появится. Мне кажется, что большинство людей, которые долго прожили в одиночестве в зарослях – и семейные тоже, – все не в своем уме, в большей или меньшей степени. Когда к такому семейству забредают наконец путники, то обычно мужчина испытывает мучительную стеснительность и неловкость. Женщина лучше переносит одиночество и обычно лучше владеет собой, когда в доме появляются незнакомые люди. Только некоторое время спустя, оглядываясь на прежнюю жизнь, вы понимаете, каким вы стали чудаком. Пастухи и объездчики стад, которые месяцами не видят живой души, сойдут с ума, если не будут раз или два в год пускаться в разгул. Это – единственная разрядка в чудовищном однообразии их жизни, единственная радость, что ждет их впереди; о ней они мечтают, о ней они и думают.
Однако Мэри первые месяцы держалась молодцом. Вернее, первые недели – потом стало не так уж плохо, могло быть и хуже, если бы мы жили в более глухом месте. В воскресенье почти всегда кто-нибудь приезжал; две соседки в рессорной двуколке, а то и целое семейство, или долговязый застенчивый парень с приятелем на костлявых пугливых лошадках. А в те воскресенья, когда не было гостей, Мэри одевала Джима (это уже после того, как я привез его домой) и сама принаряжалась – точно так же, как в те времена, когда мы жили в городе, – а меня заставляла надеть воротничок и вести их обоих на прогулку по берегу ручья. Это для того, чтобы я не одичал, говорила она. Много лет Мэри пыталась сделать из меня джентльмена, потом махнула рукой.
Так вот. Было первое утро на новом месте. Я смазывал колеса фургона, Джеймс пошел за лошадью, а Мэри развешивала одежду. На ней было старое ситцевое платье и уродливый белый чепец.
– Э-э, миссус!
За изгородью остановился всадник – мальчуган лет пятнадцати, светловолосый, весь в веснушках. Голова у него была маленькая, зато руки и особенно голые загорелые ноги вполне могли принадлежать взрослому мужчине. Лицо очень славное, с ясными серыми глазами. Старая, почерневшая шляпа сидела у него на самых ушах, оттопырив их почти перпендикулярно к голове – надо сказать, что чистотой они не блистали. Одет он был в грязную, драную рубашку и молескиновые штаны не по размеру, закатанные выше колен и стянутые зеленым кожаным ремнем. Позднее я заметил, что, даже если штаны были ему впору, он по каким-то особым соображениям все-таки закатывал их до колен, когда ехал верхом; может, он представлял, что на нем краги, потому что закатывал штаны в любую погоду, – вряд ли он это делал из боязни, что они пропитаются лошадиным потом, даже если бы эта лошадь и потела.
Парнишка восседал на мешке, накинутом на круп большой серой лошади, голова которой походила на гроб, а сзади эта коняга была похожа на грубо сколоченную из корья лачугу с покатой крышей. По цвету она тоже напоминала такую лачугу: какая-то голубовато-грязная. Однажды, увидев ее зад в кустарнике, я и вправду чуть было не принял ее за старую пастушью хижину, которую прежде не заметил. А когда она трусила легкой рысцой, казалось, что хижина встала на четыре угловых столба и пошла.
– Вы миссис Уилсон? – спросил мальчуган.
– Да, это я, – ответила Мэри.
– Знаете, мать мне сказала: поезжай туда и погляди – может, им чего надо. Мы вчера корову зарезали, вот я и привез кусок.
– Кусок чего? – спросила Мэри.
Паренек усмехнулся и протянул через верхнюю перекладину изгороди мешок. На дне его лежало что-то тяжелое – Мэри еле удержала его. В мешке лежал кусок мяса, который выглядел так, словно его отрубили тупым топором, однако мясо было свежее и чистое.
– Ах, я так рада! – воскликнула Мэри. Она никогда не умела сдерживать свои чувства и только со мной, случалось, теряла свою непосредственность. – А я-то гадаю, где мне достать свежего мяса. Передай своей маме, что я очень, очень ей благодарна. – Мэри поискала свой жалкий, маленький кошелек. – Ну, а теперь скажи: сколько? Как мама сказала?
Парнишка заморгал глазами и поскреб в затылке.
– Сколько?.. – озадаченно повторил он. – А, вы, верно, спрашиваете, сколько в нем весу? Так мы его не взвешивали – у нас весов нет. Это мясник вешает. А мы просто режем, варим и едим – сколько отрубим, на глаз. А что останется, солим в бочке. А этот, верно, весит тонну, не меньше, если уж вам так хочется знать. Мать думала, если послать больше, оно протухнет, пока вы его съедите.
– Да, понимаю, – сказала Мэри, начиная смущаться. – Но я хотела узнать, почем вы его продаете?
Он изумленно посмотрел на нее и снова поскреб затылок.
– Продаем? Иногда мы делим с кем-нибудь бычка пополам или продаем целиком мяснику, а иногда продаем немного мяса артели плотников или там землемерам – в общем, разным таким людям…
– Да, да. Но я-то хочу узнать, сколько мне послать твоей матери.
– Сколько чего?
– Денег, конечно. Вот глупый, – сказала Мэри. – Ты, видно, ужасно глупый мальчик.
Только тут он понял, чего она добивается, и принялся судорожно колотить пятками по лошадиным бокам, раскачиваясь всем телом взад и вперед, словно старался завести какой-то механизм в лошади, чтобы она пошла, но, видно, механизм нуждался в починке или смазке.
– Нет, мы не из таких, миссус, – сказал он. – Мы с новых поселенцев денег за мясо не берем. – Презрительно ткнув большим пальцем в сторону горы, он добавил: – А если хотите купить мясо, ступайте к Уоллам, они со всех деньги берут. (Уолл был богатый скваттер.)
– Ах, прости меня, пожалуйста! – воскликнула Мэри. – Скажи своей маме, что я ей очень благодарна.
– А, ерунда. Она велела сказать, что приедет к вам, как только сможет. Она еще вчера вечером собиралась – думала, вам одиноко с непривычки в таком месте, – да только не выбралась.
Механизм внутри коняги начал понемногу заводиться. Мне даже послышался какой-то скрип, когда она качнулась вперед, как старая лачуга на прогнивших подпорках; однако, едва Мэри заговорила, она снова прочно стала на фундамент. Бедное же, должно быть, хозяйство у наших соседей, если у них не нашлось верховой лошади получше!
– Дайте-ка мне вон тот горбыль, миссус. Я потом его обратно закину, только сдвину с места эту старую корову.
– Одну минутку, – спохватилась Мэри, – я забыла, как зовут твою маму?
Парень поспешно схватил протянутый горбыль.
– Мою маму? А-а! Ее зовут миссис Спайсер. Ну, шевелись, кляча!
Он извернулся и изо всех сил стукнул лошадь по выпирающим под кожей костям скелета (а у нее все кости выпирали до одной).
– А в школу ты ходишь? – спросила Мэри.
На ферме Уолла была школа; учились в ней три дня в неделю.
– Нет! – бросил он и снова заколотил пятками по лошадиным бокам. – Я… Да мне уже скоро пятнадцать. Последний ихний учитель сказал, что со мной покончено. В будущем месяце я скот в Куинсленд погоню.
(От нас до границы Куинсленда было триста миль.)
– Покончено? Как так покончено? – спросила Мэри.
– Да с этим самым образованием покончено, вот как! Так лошадь никогда не тронется, если вы все время будете разговаривать.
Он обломал горбыль о свою рысистую, забросил обломки за изгородь и, бешено работая локтями и коленками, тронулся в путь. Бедная кляча тяжело трусила по дороге, словно старый рабочий вол, который решил попробовать пуститься галопом. Эта лошадь не была чемпионом.
А на следующий месяц паренек и в самом деле отправился в Куинсленд. Он был младший сын – лишний рот на бедной ферме, и поскольку в округе делать было нечего, отец (верно, в порыве отцовского великодушия) подарил ему старую клячу и пару тяжелых башмаков, а я дал ему старое седло и пиджак, и он отправился в далекий неведомый край.
И, ручаюсь, он туда добрался, только вот не знаю, добралась ли лошадь.
Мэри дала парню на дорогу пять шиллингов. Не думаю, чтобы, кроме чистой рубашки и запасной пары белых бумажных носков, у него было еще что-нибудь за душой…
Большая лачуга из корья, стоявшая на вырубке посреди зарослей диких яблонь, – это и была ферма Спайсеров. Участок был обнесен легкой изгородью «на собачьих лапах» (изгородь из жердей, уложенных на развилки), а пыльная площадка вокруг дома была почти сплошь покрыта коровьим пометом. Землю они теперь, видимо, не обрабатывали; но я заметил старые борозды между пней на другом, кое-как расчищенном участке неподалеку от хижины. Убогий коровник из тонких жердей, телятник и загон с навесом из корья. Молоко, видимо, ставилось в одну из комнатушек пристройки за домом, вторая была «спальней мальчиков». Спайсеры держали несколько коров и бычков и тридцать или сорок овец. Раз в неделю миссис Спайсер ездила в старой шаткой двуколке вниз по ручью в городок Коббора с маслом и яйцами. Внутри их хижина была такой же неприглядной, как и снаружи: голые стены из «круглого леса» (стволов молодых деревьев), обшитые корой. Мебель, как и в нашей кухне, поставлена навечно (если только ее не вырвут с корнем): грубый дощатый стол на столбах, вбитых в землю, и такие же скамейки. Мэри мне после рассказала, что кровати в отгороженной мешковиной и полосами коры комнатке («материной спальне») были сделаны из жердей, положенных на поперечины, прибитые к врытым в землю столбам, а на них лежали соломенные матрацы, прикрытые драными одеялами. У миссис Спайсер было рваное лоскутное одеяло и совсем уж жалкие останки другого, белого. До чего же грустно смотреть, говорила мне Мэри, как они расстилают все это по постелям, чтобы прикрыть их насколько возможно, когда к ним приходишь. Ящик, задрапированный чем-то вроде старой ситцевой юбки, на нем треснутое зеркало – это был «туалетный столик». Гардеробами служили два больших ящика. Мешки, натянутые на две жерди, положенные на подпорки, – это кровати мальчиков. Пол был «натуральный», то есть плотно утрамбованная земля, но весь он был в ямках и бороздах, видимо, от усердного подметания; в дождливую погоду под дырами в крыше собирались лужицы. Сколько было в доме старых банок, мисок и ведер, все их миссис Спайсер подставляла под дыры. Кастрюлями и чайниками служили керосиновые жестянки и котелки. В такие же срезанные наполовину банки они сливали молоко. Тарелки и чашки тоже были жестяные; правда, имелись и две-три настоящие чашки, но без блюдечек, и одна или две фаянсовые тарелки, да еще две треснутые кружки без ручек – на одной было написано «Хорошему мальчику», а на другой «Хорошей девочке», но вся эта посуда украшала каминную полку и предназначалась для гостей. Больше в доме не было никаких украшений, если не считать еще маленьких деревянных часов, которые уже много лет стояли. Миссис Спайсер иногда намекала, что она кое-что «припрятала от детей».