Текст книги "Рассказы. Девяностые годы"
Автор книги: Катарина Причард
Соавторы: Генри Лоусон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 58 страниц)
Стригальня
Жаркий, душный, слепящий восход солнца – оно сразу поднимается над зубчатой линией унылых зарослей, словно огромный диск из расплавленной стали. Ни намека на обычный предрассветный ветерок; кроме поднявшегося солнца, ни на земле, ни на небе никаких признаков утра.
Посреди зарослей – поляна, голая, как только что вспаханная земля, и пыльная, как дорога. Два длинных барака – один для стригальщиков, другой для подсобных рабочих – стоят торцом к торцу в самом ее центре (как будто заросли и те отшатнулись от них). Стены бараков обшиты досками, кровля – из оцинкованного железа. Почти никакой вентиляции. Никаких веранд, никакой попытки устроить искусственное движение воздуха внутри построек, некрашеных, грязных, уродливых. Вокруг груды все еще горячей и дымящейся золы. Совсем рядом «мясная лавка», то есть поставленная прямо в пыли бойня. Стены ее сделаны из хвороста и мешковины, а крышей служат два листа железа. Земля вокруг нее почернела от отбросов, овечьего сала и спекшейся крови. Повсюду развешаны сальные, вонючие овечьи шкуры, окровавленной мездрой наружу. Глубокие сальные лужи огромными черными пятнами расплываются у торцовых концов бараков, там, где встроены печи и откуда выплескивают помои и «кипяток».
Внутри, отступя примерно на шесть футов от печи, во всю длину барака тянется дощатый стол на ножках, вбитых прямо в черный, пропитанный салом земляной пол. По обе стороны его – скамейки, шестидюймовые доски или горбыли, опертые на торчащие концы коротких брусьев, прибитых поперек ножек стола. Вдоль обеих длинных стен барака идут клети из нетесаных жердей, как в конюшнях. В каждой клети, размером не больше стойла, четверо нар, устроенных парами – одна над другой, – ногами, конечно, к столу. Теснота такая, что буквально повернуться негде. Почти во всю ширину одной торцовой стены – печь с открытым очагом. Тут пекут хлеб и готовят пищу на сорок или пятьдесят человек; тут же в открытых мешках стоит мука, сахар и т. п. Огонь полыхает, как в горне. На горячих углях и золе кипятятся в ведрах чай и кофе. В конце стола на голых досках навалена груда булок. В нос ударяет неописуемый запах, исходящий от сорока или пятидесяти мужчин, у которых мало желания и еще меньше возможности мыться и которые только раз в неделю, по субботам или воскресеньям, вымачивают овечье сало из своих одежд в ведрах с горячей водой. Но сильнее и неотвязнее всего – это запах прелой, слежавшейся шерсти – баранья вонь.
Я самый черный из всех чернорабочих. Я пал так низко, что мне уж и мечтать нечего стать ведущим стригальщиком. А когда-то, когда я был еще совсем зеленым новичком, я лелеял такую мечту. Тогда я думал, что смогу заработать достаточно, чтобы вырваться отсюда и уехать домой. С тех пор я сжился с этим адом. Я получаю здесь всего лишь двадцать пять шиллингов в неделю (минус вычеты магазина) и харчи. За семь лет, что я провел к западу от Дарлинга, я ни разу не остриг ни одной овцы. Почему я не научился стричь овец и зарабатывать деньги? А что бы я делал с деньгами? Вырвался бы отсюда и уехал домой. Но я не вернулся бы домой без того, чтобы денег хватило до конца моих дней, а здесь столько никогда не заработаешь. А иначе что мне делать дома? Допустим, я вернусь. Как я отчитаюсь за эти семь лет? Разве можно описать жизнь стригальщиков и объяснить, как я жил? Дома считают, что сезон стрижки продолжается всего лишь несколько дней в году – в начале лета. Как, мол, ты жил все остальное время? Сказать им, что я «отмеривал мили» или «промышлял по кладовкам» на фермах? Да они решат, что я просто был бродягой и попрошайкой. Как мне говорить с ними, чтобы они поняли меня? Мне придется то и дело врать, и я неизбежно попадусь на этом. Что-что, а врать я не научился. Нет, я никогда не вернусь домой.
Дневной свет сразу же будит меня. Думаю, что к этому меня приучили мухи на дорогах: они появляются с рассветом, как только исчезают москиты.
Повар звонит в колокольчик.
Повар огнеупорен. Он как дьявол из преисподней, и в этом его спасение. Никто не видит, когда он спит, потому что ночью он печет хлеб или еще хуже – булки с сухой смородиной, а в полшестого утра он уже звонит в колокольчик, выводя нас из нашего тупого оцепенения. Если он спит, то его будят другие – либо загонщики овец, либо механики из стригального сарая или шерстемоечной. Они, должно быть, договариваются по сменам и где-то, когда-то умудряются поспать. Нам некогда выяснять. Повар звонит в колокольчик и выкрикивает время. То же самое время, которое он выкрикивал пять минут назад… а может быть, год назад. Мне некогда выяснять. Я лью воду на голову, ополаскиваю лицо, промываю слипшиеся над ноющими глазами веки, гноящиеся от овечьего сала. Вода серого цвета, жирная на ощупь; я лью ее из срезанной керосиновой банки, которую я спер у повара и спрятал под своей нарой, наполнив ее накануне вечером водой из бочки под прикрытием жаркой, душной, безмолвной темноты. А может, я сделал это позавчера… Все равно, сегодня ее сопрут у меня, а завтра у того, кто «уведет» ее от меня; ее будут красть, «уводить», «лямзить», потом ее снова отберет повар, потом ее опять украдут у него, и так – с руганью и даже драками – до конца нашей работы здесь.
Нет, любезный поэт, нам не снятся сладкие сны про дом и маму, про журчащие ручейки и любимых девушек. Нет, мы не витаем в сладостных грезах любви. Слишком грязные и измученные валимся мы на свои нары, и слишком мало остается у нас времени на сон. Мы не хотим видеть здесь такие сны. Они будут кошмарами для нас: проснувшись, мы станем вспоминать прошлое. А здесь нельзя предаваться воспоминаниям. [23]23
Отголосок стихотворной дискуссии, которая велась в 1892 году на страницах «Буллетина» между Лоусоном и балладистом Э.-Б. Патерсоном. Патерсон идеализировал уходящую в прошлое патриархальную скваттерскую Австралию и жизнь в буше. Лоусон показывал, как тяжела доля рабочего-бушмена.
[Закрыть]
На опушке редколесья стоит огромный сарай из оцинкованного железа. Он состоит почти из одной крыши, спускающейся до высоты человеческого роста у краев помоста, там, где устроены скаты. В полдень в мертвом, сухом редколесье за сараем поднимается туча красной пыли. Забор обвешан овечьими шкурами; рядом сжигаются кости; голубой дым поднимается прямо вверх, как обычно, в полдень. Огромные, блестящие (сально-блестящие) черные вороны взлетают и садятся, хлопая крыльями.
Первый звонок отзвенел. Мы спешим к сараю гуськом с дальних концов бараков – стригальщики и подсобники. На ходу глотаем горячий кофе или чай из зажатой в одной руке кружки, откусывая зажатую в другой руке булку.
Стригальня на сорок рабочих. Стригальщики, как черти, бросаются к загонам, вытаскивают оттуда овец, швыряют их на дощатый помост и набрасываются на них, зажав их коленями, хватают машинки, дергают за шнур, и под жужжание моторов огромный механизированный сарай начинает свою дневную работу.
– Осторожней вы, тигры! – кричит мальчишка-смазчик. [24]24
Порезы, полученные овцами во время стрижки, смазывались дегтем.
[Закрыть]
– Заберите шерсть! Смазку сюда! Овцу сюда! – раздаются крики. Сумасшедшая гонка под жужжание моторов продолжается до перерыва на завтрак.
Как только раздается звонок, каждый хватает оловянную тарелку из стопки, нож и вилку из свечного ящика и, толкая других, лезет к открытому котлу за своей порцией постных бараньих котлет, жаренных в кипящем сале и жестких, как щепки. Либо котлеты, либо рис с тушеной бараниной.
Слышится ругань. Мы садимся за стол, не снимая шляп. Когда кончится перерыв, некогда будет искать свою шляпу. Над столом склоняется ряд шляп, надетых прямо, опущенных на глаза или сдвинутых на затылок – смотря по характеру и темпераменту владельца шляпы. Шляпа, сдвинутая на затылок, означает, по-моему, блаженное отсутствие мозгов под ней. Лес вилок – поднятых, втыкаемых в пищу, застывших в воздухе, с надетым куском, в ожидании, пока не проглотится предыдущий.
Мы подбираем шерсть, подметаем, смазываем овцам царапины дегтем, зашиваем им ранки, ловим овец, которые вырываются из загонов, спрыгиваем на землю и поднимаем тех, которые не могут встать на ноги у основания скатов, бежим на крик: «Эй, принеси-ка мою гребенку с точилки!» – смеемся над сальными шутками и ругаемся. Короче, мы – рабы и телом и душой семи, шести, пяти или четырех стригальщиков, в зависимости от того, сколько их всего в сарае.
Стригальщик за работой – это дьявол. Его заработок идет с каждой сотни остриженных овец; мы же получаем двадцать пять шиллингов в неделю. По законам профсоюза, артели и человечности стригальщику не полагается брать из загона овцу после того, как прозвенел звонок (на перекур, на еду или окончание работы), но он вешает свои часы на столб перед собой и рассчитывает время так, чтобы забрать из загона как можно больше овец до того, как прозвонит звонок, да плюс еще одну, «подзвонковую овцу», – когда звонок только начнет звонить. Нам положено отнести на стол последнее руно и убрать свой участок помоста. Восьмичасовой рабочий день тянется для нас с шести до шести, с перерывами на перекур примерно через каждый час с четвертью. Если стригальщик острижет за день две сотни овец вместо одной, то он вместо одного фунта получит два, а нам придется провернуть в два раза больше работы за те же двадцать пять шиллингов в неделю. Но стригальщики гонятся за рекордами, и тут ничего не поделаешь. Здесь нет ни бога, ни профсоюзов (хотя у всех у нас есть членские книжки). А впрочем, чего я жалуюсь? Мне приходилось работать с шести до шести без перерывов на перекур, за половинное жалованье и такую пищу, которую здесь мы постеснялись бы дать собакам. В зарослях всегда жалуются – это от жары, мух и пыли. Я бы, наверное, жаловался и ворчал, даже получая тысячу в год. Нам просто необходимо ворчать и ругаться, а некоторым из нас – пить до белой горячки, а не то мы все сойдем с ума в трезвом виде.
Штаны и рубахи у нас твердеют от сала, как будто в них ножом вмазали фунта два липкой черной замазки.
Нет, любезный поэт, мы не поем за работой. Перекрывая рев и жужжание моторов, с наивным, раздражающим новичков упорством плывут в воздухе немыслимые прилагательные и наречия, обращенные и к подсобникам, и к новичкам, и к мастерам. Самые отборные словечки обращены к десятнику – за его спиной.
Сам я родом из хорошей христианской семьи, поэтому-то, возможно, я и пал так низко! Когда я впервые попал сюда, я шарахался от людей, позволявших себе площадную ругань. А немного спустя сам стал ругаться еще хуже их и ничего не мог с этим поделать.
Так вот оно и бывает. Попади я опять в края, где жизнью правят женщины, я перестал бы ругаться. Забыл бы все, как дурной сон. Так вот оно и бывает. В каждом из нас есть нечто от уличного хулигана. В массе мы не существуем как личности. А сойдем с помоста, расстанемся со стригальней (и друг с другом), так становимся тихими, даже нежными.
Большерогий баран, едва живой, но избавленный от тяжелого руна, поднимается на ноги у подножия ската и стоит в нерешительности, как бы стыдясь идти к столпившимся в другом конце двора овцам. Трудно представить более смехотворное зрелище.
Пятнадцатилетний мальчишка-смазчик, продукт зарослей, сквернословит так чудовищно, что городской уличный мальчишка (попавший сюда с дядей-стригальщиком) дает ему пинка в зад, успев еще до начала работы в стригальне утвердить с помощью кулаков свое превосходство. Один из стригальщиков – самый страшный ругатель в этом страшном сарае – как-то, глядя на дьяволенка-смазчика, высказался в том духе, что если бы ему угрожала возможность стать родителем такого ребенка, то он принял бы решительные меры, чтобы вообще исключить для себя всякую возможность отцовства.
Дважды в день повара и их приближенные приносят в сарай ведра с овсяным отваром и чаем; каждый несет по два ведра на коромысле. Мы кричим, посмеиваясь: «Ах, девушки-красотки, куда попали вы?»
Через десять минут поверхность жидкости в ведрах делается черной от мух. Мы уже больше не пытаемся бороться с ними. Отгоняем в стороны дном кружки эти живые пенки и с жадностью глотаем зачерпнутую жидкость, и она тут же выходит из нас потом. Во время работы то один, то другой стригальщик останавливается на мгновение и стряхивает целый дождь пота со лба. В своей жадности стригальщики доходят до состояния такого предельного напряжения, что зачастую здоровенный дядя от укола ножниц замертво падает на стригальный помост в глубоком обмороке.
Мы ненавидим десятника так же, как помощник повара ненавидит своего шефа. Не знаю почему. Он вполне порядочный десятник.
Вчера он не захотел взять на работу сезонника, и тот развернулся и сбил его с ног. Нынче утром он вошел в сарай со сдвинутой на затылок шляпой, заложив большие пальцы в проймы жилетки, и пригрозил уволить приятеля этого бродяги, мужчину побольше его ростом, за грубую стрижку. Стригальщик ничего не сказал в ответ. Мы ненавидим десятника за то, что он хозяин, но мы уважаем его за то, что он сильный человек. Я слышал, что ему живется не легче, чем любому из нас; у него больная жена и большая семья в Мельбурне. Да рассудит нас бог!
Есть здесь и игорный притон, возглавляемый поваром стригальщиков. После чая они принимаются играть в орлянку – из рук в руки переходят чеки, которые швыряют об землю, пока они не станут черными. Затем, когда стемнеет настолько, что на земле уже ничего не увидишь, хоть уткнись в нее носом, игроки переходят в помещение и там начинают играть в карты. Иногда они в субботу до темноты дуются в орлянку на улице, потом всю ночь играют в карты, после обеда в воскресенье опять играют в орлянку, всю ночь с воскресенья на понедельник играют в карты, а в понедельник либо спят весь день, пока не придут в себя, либо идут на работу бледные как привидения, похожие на мертвецов.
На крик «драка!» мы все выбегаем наружу. Но драки бывают не часто. Мы боимся убить друг друга. Я начинаю думать, что большинство преступлений в зарослях случается из-за раздражительности, вызванной пылью, жарой и мухами.
Когда солнце садится, раскаленный воздух дрожит. Мы называем это вечерним ветерком.
Вечером в субботу или воскресенье нас приглашают в барак стригальщиков. Там поют песни, непохожие на псалмы и священные гимны, и произносят речи, непохожие на молитвы.
Вечер в прошлое воскресенье. На столе, далеко друг от друга, несколько коптилок. Рабочие играют в карты, латают свое барахло, почти все курят, некоторые пишут, остальные читают книги из серии «Дедвуд Дик».
На одном конце стола проповедник из Общества христианского спасения делает усилия обратить грешников, на другом – лондонский еврей с торгового корабля старается продать какое-то тряпье. В ответ на жалобы, высказанные без обиняков в выражениях, не совсем подобающих воскресному дню, староста стригальщиков велит обоим апостолам либо заткнуться, либо убираться вон.
Не мог же он выставить христианина и не тронуть еврея, как не мог он выставить еврея и не тронуть христианина. Мы все равны в нашем аду.
В одном конце барака подсобников раздаются звуки скрипки. С верхней нары раздраженно-виноватым голосом кричит какой-то новичок: «Эй, хватит там пиликать, от этого черт знает какие мысли лезут в голову!»
Чья-то пропащая душа (моя) смеется, и нас поглощает жуткая ночь.
Новогодняя ночь
В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла – мягкая, теплая, душистая темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, – как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз – и то лишь на самом близком расстоянии – различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом – дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, – во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножия холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян – все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.
Внизу, в уединенной ложбине – «мешке» – между двумя холмами, на краю глубокого глухого оврага позади горы Буккару, где даже в самые солнечные дни было совсем темно, находился пыльный участок земли, который и в полдень можно было заметить только по почти призрачным переплетениям изгороди, окружавшей его с трех сторон, и по возведенной спереди тонкой «двойной перекладине» (гордо именуемой «тесаной перекладиной», хотя и перекладины и подпорки были попросту молодыми деревцами, расколотыми надвое).
Посредине, под большим навесом из эвкалиптовой коры, стояла дощатая хибарка, которую называли фермой Джонни Мирса.
– Черно, как… как древесный уголь, – сказал Джонни Мирс.
Он никогда не видел каменного угля и был осторожным человеком, немного тугодумом. Он стоял у самой изгороди, наклонившись и упираясь руками в колени, и смотрел вверх, чтобы увидеть силуэт своего большого навеса на фоне неба и определить, где он находится. Он выходил посмотреть телят в загоне и проверить, заложены ли и закреплены ли перекладины, ибо на слова Джона Мирса-младшего, тем более произнесенные визгливой обиженной скороговоркой, в таких случаях нельзя было особенно полагаться.
– Так жарко, что, того и гляди, рассохнется дека моей скрипки, – сказал Джонни Мирс своей жене, которая сидела на колченогой табуретке у грубо сколоченного стола в побеленной комнатушке, накладывая заплату на заплатанные молескиновые штаны. Он зажег трубку и придвинул табуретку к большому пустому очагу, – это место выглядело более прохладным, оно действительно могло быть более прохладным, если бы в трубе была тяга, и поэтому Джонни стало немножко прохладнее. Он снял с полки скрипку и не спеша, старательно ее настроил, держа трубку (во рту) подальше от нее, словно скрипка была любопытным и беспокойным младенцем. Торжественно щурясь, он сыграл «Глоточек бренди» три раза подряд, без вариаций, затем осторожно положил скрипку обратно в футляр и снова стал набивать трубку.
– Все-таки тебе следовало бы поехать, Джонни, – сказала изможденная женщина.
– Мучить лошадь в такую ночь! – резко ответил Джонни. – А завтра надо начинать пахать. Не стоит того. Если я им нужен, пусть приезжают за мной сами. Танцевать в такую ночь! Да они будут танцевать и у чертей на сковородке!
– Но ты обещал. Ну что хорошего, Джонни, что ты не поехал?
– А что плохого?
Его жена продолжала шить.
– Чертовски жарко, задохнуться можно, – сказал Джонни и раздраженно выругался. – Не знаю, лечь в комнате или под навесом. Черт, слишком жарко, чтобы спать в доме.
Жена еще ниже склонила голову над заплатой. Он курил, а она шила в глубоком молчании; так прошло минут двадцать, в течение которых Джонни, по-видимому, вяло раздумывал, устроиться ли ему из-за жары на дворе или лечь в доме. Вдруг он нарушил тишину, прихлопнув москита у себя на шее и выругавшись.
– Перестал бы ты ругаться, Джонни, – сказала его жена устало, – хоть на сегодня.
Он озадаченно посмотрел на нее.
– А почему… почему на сегодня? Что с тобой сегодня случилось, Мэри? Почему сегодняшний вечер для тебя важнее, чем любой другой? Что я такого сделал? Неужели нельзя выругаться, если тебя укусил москит?
– Я… я из-за мальчиков, Джонни.
– Из-за мальчиков? А что? Они оба на сене, под навесом. – Он снова взглянул на нее, беспокойно заерзал, плотно положив ногу на ногу, насупился, замигал и потянулся за спичками.
– Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Мэри. Это жара, это из-за нее мы все злимся. Лучше убери-ка шитье, выпей овсяной болтушки и ложись.
– Так жарко, что ложиться не хочется. Я все равно не смогу уснуть. Я здорова. Я… я только кончу это. Дай мне глоток воды из меха; кружка там, в очаге, у твоих ног.
Джонни беспомощно почесал голову и подал ей воды. Когда он снова сел, то почувствовал какое-то странное беспокойство. «Как курица, которая не знает, где снести яйцо», – определил он свое состояние. Он никак не мог устроиться удобно, все время ерзал, и даже трубка почему-то не доставляла ему никакого удовольствия. Он снова почесал голову.
– Гроза будет, вот что, – сказал он. – И чем скорее она будет, тем лучше.
Он подошел к задней двери и стал всматриваться в черную мглу на востоке, – и действительно, там уже вспыхивали зарницы.
– Обязательно будет; потерпи еще часок, и ты почувствуешь себя совсем по-другому.
Он снова сел на табурет, скрестил руки, опираясь локтями на колени, глубоко вздохнул и некоторое время не отрываясь глядел на глиняный пол; затем он повернул табурет на одной ножке и оказался перед старомодными часами в деревянном футляре, которые одиноко стояли на полке из горбыля, висевшей над очагом. Медный диск маятника, как призрак, двигался за полуистертым, исцарапанным пейзажем (Маргейт в Англии), нарисованным на стеклянной нижней части футляра. Стрелки показывали половину третьего, но Джонни, который хорошо изучил эти часы и умел достаточно точно определять по ним время, нахмурив брови и щурясь на циферблат целую минуту (по тем же часам), после тщательных вычислений решил наконец, что «теперь, должно быть, уже скоро девять».
По-видимому, виной всему была жара. Джонни встал, взъерошил волосы, подошел к двери, снова повернул назад и потом, нетерпеливо махнув рукой, снял с полки скрипку и поднял ее к плечу. Затем произошло что-то странное. Впоследствии, при обстоятельствах, располагающих к подобным чувствительным излияниям, он рассказывал, будто чья-то холодная рука начала водить его собственной рукой, в которой был смычок. Во всяком случае, еще не осознав, что он делает, он уже сыграл первые такты песенки «Впервые увидел я милую Пегги», которую часто играл двадцать лет назад, в дни, когда ухаживал за своей будущей женой, и с тех пор никогда больше не вспоминал. Он стоя пропиликал ее до конца, хотя холодная рука исчезла после первых же тактов, и, продолжая стоять со скрипкой и смычком в дрожащих руках, он испытывал то же странное чувство, а в его голове проносился целый вихрь воспоминаний, – все это он впоследствии объяснял действием жары. Затем он поспешно убрал скрипку, громко ругая плохо натянутые струны, чтобы отвлечь внимание жены от странности своего поведения. «Должно быть, солнце голову напекло», – пробормотал он про себя, сел, стал вертеть в руках нож, трубку и табак и затем украдкой посмотрел через плечо на жену.
Бледная маленькая женщина все еще шила, но она делала стежки вслепую, потому что по ее исхудалым щекам катились крупные слезы.
Джонни, с лицом, побелевшим от жары, подошел к ней сзади и положил ей руку на плечо, а другой схватился за край стола; но сжимавшая стол рука дрожала так же сильно, как и другая.
– Боже мой! Что с тобой, Мэри? Ты больна? (Они никогда – или почти никогда не болели.) Что случилось, Мэри, скажи мне! Или мальчики что-нибудь натворили?
– Нет, Джонни, не то.
– Ну а что же? Ты заболела? До чего ты себя довела! А вдруг у тебя лихорадка! Погоди минутку. Ты посиди тут спокойненько, пока я подниму мальчиков и пошлю их за доктором и еще за кем-нибудь…
– Нет! Нет! Я не больна, Джон. Это только так, нашло. Сейчас все пройдет.
Он положил руку ей на голову, которую она со вздохом смертельной усталости склонила к нему на грудь.
– Ну, будет! – растерянно закричал Джонни. – Только не хлопнись в обморок, Мэри, и не впадай в истерику! Это напугает мальчиков; подумай о мальчиках! Ведь это только жара, – тебе от жары стало дурно.
– Это не то; ты же меня знаешь. Это… я… Джонни, я только подумала… Сегодня двадцать лет со дня нашей свадьбы, и… сегодня Новый год!
«А я и не подумал об этом, – рассказывал Джонни впоследствии. – Вот что может сделать с человеком такое забытое богом место. А я-то согласился играть на танцах в школе в Пайпелэй всю ночь! Эту самую ночь! И оставил бы ее дома, потому что она не попросилась со мной, а мне и в голову не пришло позвать ее – одну-одинешеньку в этой дыре, и все из-за двадцати пяти шиллингов. А я ведь только потому не поехал, что на меня стих нашел, и я знал, что у них в школе ничего без меня не выйдет».
Они сидели на скамье у стола, тесно прижавшись друг к другу, сначала испытывая смущение и неловкость; она прильнула к нему, когда раздался первый раскат грома, и они виновато отпрянули друг от друга, когда первые крупные капли дождя застучали снаружи, словно шаги по гравию дорожки, – совсем так, как однажды ночью, прежде – двадцать лет назад. Если и раньше было темно, то теперь наступил полный мрак.
Край страшной грозовой тучи стремительно ложился на прежнюю тьму; так лучшая «капельная» чернь, наложенная кистью рядом с дешевой «ламповой» сажей, делает ее по контрасту серой. Потоп продолжался всего четверть часа, но он очистил ночной воздух – и сделал свое дело. Перед ливнем выпал град – величиной с яйцо эму, сказали мальчики, – который лежал толстым слоем в старых шурфах у Пайпелэй еще много дней, – даже недель, как говорили.
Оба – такие же влюбленные этой ночью, как двадцать лет назад, – смотрели, как утихала гроза; и когда гора Баккару очистилась от туч, они подошли к задней двери, которая была у самого края навеса, и увидели на востоке великолепный свод синего, как сталь, усеянного звездами неба и далекие вершины, казавшиеся голубыми и прозрачными под мерцающими звездами.
Они некоторое время стояли обнявшись, прежде чем она позвала мальчиков, – как это было в такую же ночь двадцать лет назад, когда ее позвала бабушка этих мальчиков.
– Ладно, мама! – крикнули в ответ мальчики независимым и очень почтительным тоном австралийских юнцов. – Все в порядке. Мы сейчас придем! Ну и барабанило же, мама!
Джонни и Мэри вернулись в комнату и снова сели. Неловкость начала проходить.
– Мы выберемся отсюда, Мэри, – сказал Джонни. – Мэзон хотел купить скот и все остальное, а я пойду работать к Доусону. Пусть у хозяина – все равно! – Невезенье Джонни объяснялось в основном тем, что раньше он был совершенно неспособен «ладить» ни с одним хозяином хоть сколько-нибудь длительное время. – Я смогу и мальчиков устроить. Они здесь только болтаются без толку, а ведь они подрастают. Это несправедливо по отношению к ним, а главное, Мэри, – такая жизнь убивает тебя. Это решает дело! Я был слеп. Пропади она пропадом, эта ферма! Она превращает меня в вола с бельмом на глазу, в негодного старого вола с бельмом на глазу, вроде старого Строуберри Джимми Хаулетта. А в городе ты будешь жить, как дама, Мэри.
– Кто-то едет! – закричали мальчики. Поспешно сброшенные перекладины загремели под конскими копытами.
– Эй, в дому! Это ты, Джонни?
– Да!
– Я знала, что они приедут за тобой, – сказала миссис Мирс, обращаясь к Джонни.
– Придется тебе поехать, Джонни. Ты не отвертишься! Со мной Джим Мэзон, и у нас приказ оглушить и скрутить тебя, если будешь сопротивляться. Проклятый скрипач из Мадджи не явился. Дэйв Риган поломал свою гармонь, так что положение просто безвыходное.
– Но я не могу оставить хозяйку одну.
– Не беспокойся. Мы привели кобылу учительницы с дамским седлом. Учительница говорит, что тебе будет стыдно, Джонни Мирс, если ты не привезешь свою жену на новогодний праздник. И правильно.
Джонни не выглядел пристыженным, хотя они не знали почему.
– Мальчики не смогли найти лошадей, – вмешалась миссис Мирс. – Джонни только что снова хотел спуститься за ними в овраг.
Джонни бросил на нее благодарный взгляд, и его охватило новое странное чувство восхищения своей женой.
– И там для тебя приготовлена бутылочка самого прекрасного, Джонни, – прибавил Пат Макдэрмер, неправильно истолковав молчание Джонни, – и мы согласны на тридцать шиллингов. (Мысли Джонни снова потекли медленнее после недавнего стремительного порыва.) Или, скажем, два фунта! Вот что!
– Не надо мне ни двух фунтов, ни одного за то, чтобы повезти мою жену на танцы под Новый год! – сказал Джонни Мирс. – Беги, Мэри, принарядись!
И она побежала одеваться так же стремительно и взволнованно и с такой же девичьей улыбкой на лице, как, бывало, в праздничные вечера до той счастливой и светлой новогодней ночи – двадцать лет назад.