Текст книги "Конец буржуа"
Автор книги: Камиль Лемонье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
XXXVI
Кадраны постепенно привыкли к тому, что слуги каждый день катают в кресле по саду огромную, заплывшую жиром тушу Антонена. Изо рта его текла слюна, глаза бессмысленно блуждали. Г-жа Кадран побывала в святых местах, но молитвы ее ни к чему не привели, и ей пришлось примириться со своим горем. Доставить Антонена в имение Кадранов Эсбе стоило большого труда. Везли его несколько дней, так как приходилось делать частые остановки. Г-жа Кадран поехала с ним сама. У нее вдруг появилась необычайная нежность к сыну, впавшему в детство, к этой кашицеобразной массе, лепетавшей как маленький ребенок. По вечерам лакей укладывал его в кровать, и при нем постоянно дежурили две сиделки, так как приходилось то и дело менять белье, которое он марал.
Это было крушением их надежд: этот колосс, растекавшийся у них на глазах, это великолепное тело, распадавшееся теперь на куски, этот могучий боров, которого они выкормили в собственном хлеву, которого они пасли на своих миллионах и который теперь погибал от обжорства.
Когда врачи заявили, что вылечить его нельзя, несдержанный Кадран осыпал их руганью. Очень скоро кредиторы Антонена, привлеченные запахом падали, осадили их дом. Кадрану предъявили счета, общая сумма которых достигала трехсот тысяч франков; только один публичный дом потребовал, чтобы ему заплатили тридцать тысяч. Когда отец увидел, сколько грязи выползает наружу, в какую зависимость от проституток и содержателей публичных домов попал его сын, горе его сменилось другим чувством. Он сказал Пьебефу-старшему:
– Когда мы идем к женщинам, мы тратим на это двести франков. Да, двести франков – это все, что мы можем себе позволить. А этот прощелыга, видите ли, ухитрялся просаживать по тысяче франков за один раз. Мне все это рассказал сам содержатель дома. И представь себе, дорогой мой, у него там был счет – да, открытый счет у содержателя публичного дома, как будто это какой-нибудь портной или шорник… А теперь он ходит под себя. Вот до чего он докатился! Счастье еще, что у твоего брата нет сыновей… Видишь, что творится с нашими сынками.
Пьебеф-старший был его наперсником, они вместе ходили в публичные дома, но у Пьебефа, толстого и рыхлого, сразу же начиналась одышка. Напротив, Кадран, человек крепко сложенный и сильный как бык, мог провести там целую ночь, а наутро со свежей головой приниматься за дела. Он сам управлял своими имениями, смотрел за конским заводом, самолично объезжал свои пятьсот гектаров земель. Сверх того, у него были еще две мельницы и два завода – винокуренный и дрожжевой. Он вечно находился в пути, ездил то верхом, то по железной дороге, посещал ярмарки, рынки, порты, играл на бирже. По временам его одолевали приступы подагры, но и тогда он делал по тридцать миль в экипаже, вытянув на скамейке больную ногу.
Кадран заплатил долги сына и, позабыв об огорчениях, которые тот ему причинил, снова окунулся с головой в свою кипучую деятельность. Когда, проезжая вечером по парку он встречался с Антоненом, которого слуги катали в кресле, он только пожимал плечами, исполненный презрения к этой навозной куче. Сохранив в свои шестьдесят пять лет и бодрость и силу, он свысока смотрел на своего жалкого отпрыска, который ничем не походил на отца.
Однажды, вернувшись из деловой поездки, он привез в замок известие о предстоящей свадьбе Сириль с молодым инженером. Ему об этом сообщил Жан-Элуа, которого он встретил на перроне. Ромен Мазер был совсем беден. Жан-Оноре соглашался выделить дочери ее долю наследства. Во всяком случае, молодая вдова не теряла времени – со дня самоубийства бедняги Провиньяна прошло немногим более года.
От Жана-Элуа он узнал о приезде Ирен. Эта восемнадцатилетняя девушка возвращалась из пансиона, куда ее поместили родители. Здоровье ее было подточено каким-то странным недугом, она до такой степени изменилась, что Аделаида не сразу ее узнала. Г-жа Кадран, которая очень любила свою крестницу, поехала повидаться с ней. Ирен, совершенно разбитая, уже легла. Войдя к ней в комнату, г-жа Кадран увидела на подушке, в золотистом облаке волос, исхудавшее лицо с потускневшими, ввалившимися глазами. Вспомнив свое собственное горе, чувствительная г-жа Кадран сразу же разрыдалась. Девушка взяла ее за руку и, притягивая к себе, прошептала:
– Крестная, не надо об этом говорить… Я ведь знаю, что все кончено, что я умру… Ах, у меня так болят все кости!
Г-жа Кадран приложила ей палец к губам и поцеловала ее в лоб.
– Да ты совсем с ума сошла!
– Нет, нет!.. Это какие-то черви, они гложут мне кости.
Мать услыхала ее слова. В отчаянии, ломая руки, она воскликнула:
– Да, она все время твердит одно и то же… Врачи не знают, что это такое… Они советуют повезти ее в Сали-де-Беарн.
Но никогда не унывающая Лоранс принялась смеяться; она обняла Ирен и, нежно лаская ее, сказала:
– Неужели ты не понимаешь, что все это потому, что ты растешь?
– Нет! Нет! Только я одна это знаю… Они опять меня гложут… Боже мой, как они меня гложут… Мне худо, мне так больно!
Жалобы ее сводились к одному и тому же: кто-то зубами глубоко вгрызался ей в кости, внутренности ее словно резали ножом, какие-то страшные существа впивались ей в тело. По ночам ее преследовали галлюцинации – ей мерещилось, что за нею гонятся целые стаи волков, что какой-то длинный червяк с собачьей головой забирается к ней между ребер и сосет ее печень. Потом наступало оцепенение, она затихала, ей казалось, что все эти существа уснули. Часами она оставалась неподвижной, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить их, ожидая, что вот-вот все начнется снова… И вдруг она чувствовала прежнее колотье в глубине костей: все буравы и пилы опять вонзались в нее, страшные чудовища снова и снова начинали терзать ее тело. Под конец она уже начинала говорить обо всем этом совершенно спокойно, как о некоем неизбежном зле, и только изредка вскрикивала, когда боли становились особенно мучительными.
Казалось, что больше всего она страдает от того, что не может заглянуть в свое тело, увидать, что творится под кожей… И, улыбаясь уже почти совершенно погасшими голубыми глазами, она бросила, чтобы, когда она умрет, ее не сразу закапывали в землю, чтобы эти чудовища успели умереть и не могли глодать ее тело после смерти.
Потом она разражалась потоком слез; она оплакивала себя самое, называя себя самыми ласковыми словами; так маленькая девочка, укачивая больную куклу, что-то шепчет над ней:
– Спи, спи, деточка, на тебя наденут твое чудесное белое платье с кружевами, тебе постелят атласную постельку… Девочки из пансиона сплетут тебе красивый веночек… Ах, как все они удивятся! Да, удивятся, очень удивятся…
И она начинала биться головой о подушку, крича:
– Скажите, я ведь не умру?.. Я так не хочу умирать до моего первого выезда в свет! Скажите, скажите!
Развивалась она очень медленно, к ученью у нее не было ни малейшей охоты. Учительница, которая стала заниматься с Ирен, когда той исполнилось двенадцать лет, никак не могла вывести ее из состояния оцепенения и вялости. Тогда родители решили поместить ее в пансион, но и там заволакивавший ее сознание туман не рассеялся. Прошли годы, а она все еще продолжала оставаться ребенком.
Надеялись, что с наступлением половой зрелости все изменится; но физическое развитие ее задерживалось так же, как и умственное; потом у нее обнаружилась анемия. Кости ее размягчались, кожа становилась бледной и дряблой, ей все время казалось, что по телу ее ползут какие-то черви. Жан-Оноре пригласил врачей: они нашли у нее костный туберкулез. Потрясенный неожиданным известием, несчастный отец решил скрыть его ото всех, но Вильгельмина как-то случайно подслушала его разговор с врачами. Ей стало дурно. С этой поры они с мужем больше уже никогда не говорили о дочери. Каждый из них прятал свое горе от другого, они старались всячески обмануть друг друга. В их семье, так же как и у остальных Рассанфоссов, появились неоспоримые признаки разложения. Они свидетельствовали о том, что после бурного прилива источники их былой славы иссякли, что после кипучей и доблестной жизни наступила пора холодного умирания. Угасание рода Рассанфоссов сказалось в страданиях этой хрупкой. болезненной девочки, в безумии Симоны, в духовной нищете Эдокса, в полном отупении Арнольда, этого разъяренного быка, и в Антонене, превратившемся в комок гноя. Ирен, эта невинная девочка, чье хрупкое тело точили неведомые черви, в силу какой-то иронии судьбы стала живым символом всей их семьи, точно так же разлагавшейся заживо и ставшей добычей двух свирепейших зверей: своей извращенности и своего безумия. И помочь ничем уже было нельзя, никакая сила не могла уже отсрочить час расплаты. Снова и снова на стене появлялась зловещая рука и предрекала им гибель. Царству их приходил конец: оно погибало от пресыщения. Былые силы иссякли, и теперь это царство низвергалось в подземные недра, из которых оно когда-то возникло.
Жан-Оноре, глубоко веривший в жизнь, познал теперь всю горечь разочарования. Долгие, безмятежно прожитые годы, отданные труду, принесли ему в старости Страшное горе, как будто и он тоже должен был искупать какие-то прежние грехи.
«А ведь брат мой всегда был человеком долга и шел только прямой дорогой… – думал Жан-Элуа. – Он заслуживал лучшей доли. Должно быть, на свете не существует справедливости, раз людей праведных постигает та же кара, что и преступников. А может быть, она состоит именно в том, что за преступления, содеянные отдельными людьми, ответственность несут потом все представители рода. Но если это так, придется допустить, что на небесах справедливости еще меньше, чем на земле».
Жану-Оноре пришлось вынести немало горя из-за своих детей. Сын его не оправдал тех честолюбивых надежд, которые на него возлагал отец, дочь опозорила его своим поведением, тяжелый недуг Ирен был для него новым потрясением. И теперь ему захотелось по крайней мере отыскать причину постигших его несчастий. Но ему это так и не удалось, и в результате он пришел к тому же выводу, к которому некогда приходил и Жан-Элуа:
«Слишком длительное счастье противоречило бы закону судьбы, которая посылает людям страдания. Я слишком долго был счастлив. А теперь я должен расплачиваться за это счастье».
Но его четкий, привыкший к силлогизмам ум не мог смириться с этой туманною метафизикой.
«Нет, – думал он, – это просто обман, и он обольщает нас, заставляя искать в нас самих причину наших страданий. Пусть они проистекают от нашей собственной слабости, все же гораздо лучше считать, что источник их лежит в некоей внешней силе».
Таким образом, оба брата – финансист и законник, пройдя через различные испытания, пришли к одним и тем же догадкам. Но все это были только догадки: ни тот, ни другой не в силах были ответить себе на вопрос о том, почему их постигла такая участь.
Жан-Оноре стал копаться в своем прошлом. Он никому не делал зла, он шел всегда по пути, который ему подсказывала совесть. И вот теперь, становясь своим собственным судьею, он выносил этой совести оправдательный приговор. Пересматривая всю свою жизнь, он не почувствовал за собой никакой вины. Тогда он стал докапываться до более отдаленных причин, скрытых в глубинах прошлого, но отыскать их так и не мог. Последние научные открытия, которыми смелые мыслители приподнимали завесу над тайнами индивидуального бытия, были не по душе этому маститому буржуа, этому закоренелому приверженцу мизонеизма,[18]18
Мизонеизм – крайний консерватизм, страх перед всякого рода новшествами.
[Закрыть] кристаллизовавшегося в его старческой философии. Здесь еще раз сказалась природная гордость Рассанфоссов. Она помешала ему увидеть все в настоящем свете. Если непосредственных причин указать нельзя, думал он, значит их вовсе не существует. Поэтому следует вернуться к тому, что закона, который бы мог управлять человеческой жизнью, нет и что человек – всего-навсего игрушка случая.
Рети узнал, что Вильгельмина уехала с Ирен в Сали-де-Беарн: это было последнее средство, на которое несчастная мать возлагала свои надежды. Он пришел проведать Жана-Оноре.
– Ах, дорогой Рети! – воскликнул старый адвокат, пожимая ему руки. – Вы настоящий друг, вы… Вам все можно рассказать… Так вот, я сейчас в положении человека, вокруг которого рушится все… Кроме моей милой Лоранс, у меня больше никого не осталось… Если бы вы знали, как легко человеку скатиться к тому, чтобы от всего отказаться, положиться во всем на судьбу!
Рети опустился в кресло и, покачивая ногой, сказал:
– О да, судьба. Любимое слово тех, кто идет к смерти, закрывши глаза… Но поймите, друг мой, судьба наша – в нас самих… И ничего другого в ней нет. Это всего-навсего итог всех наших промахов и заблуждений. Это некое уравнение. Всех наших червей мы сызмала носим в себе. Они переходят из поколения в поколение, растут в каждом из нас и в конце концов нас поедают.
– Да, знаю. У вас на это есть свои взгляды… Но возьмите какого-нибудь одного человека, хотя бы, например, меня. В несчастье все принимается близко к сердцу; рассуждая о чем бы то ни было, считаешь себя средоточием и осью всего.
Жан-Оноре встал и заходил по комнате большими шагами, скрестив руки и устремив свой взгляд на ковер. Вдруг он остановился перед Рети и почти умоляюще проговорил:
– Вот я… У меня был сын, были дочери. И что от всего осталось?
– До свидания, – сказал Рети, берясь за шляпу. – Вы молодец. Я вас люблю и глубоко разделяю ваше горе. Зачем же бередить его моей жестокой мыслью?
Но Жан-Оноре выхватил у него из рук шляпу.
– Нет, не уходите… – И, улыбнувшись, добавил: – Разве мы, адвокаты, не являемся в какой-то мере духовниками несчастных? А раз ты всю жизнь выслушиваешь признания других, то не должен ли ты когда-нибудь прислушаться и к тому, что тревожит твою собственную душу?
– Ну так знайте, – сказал Рети, снова садясь в кресло, – я стою за прямую ответственность человека, но наряду с этим считаю, что и само происхождение многое уже объясняет. Род – это такой же организм, как и сам индивид, и точно так же, как индивид, который содержит его в себе, вместе с жизненной силой носит в себе и зачатки смерти. Обычно случается так, что, когда эти болезнетворные вибрионы созревают, индивид хиреет и гибнет… Посмотрите, что делается у Рассанфоссов? С незапамятных времен они старались проломить кору, которой покрылось общество и которая давит на род. Они трудятся в поте лица, они делают дело жизни. Они сталкиваются с этой жизнью в своих пещерах. Это стена мрака, которую им надо пробить, это горы шифера, под которыми они задыхаются, которые им надо сбросить со своих плеч. И все это – пора энергии, пора самой напряженной struggle for life.[19]19
Борьбы за жизнь (англ.).
[Закрыть] Вместе с тем это пора формирования рода: Рассанфоссы уже существуют в зародыше, род их появляется на свет благодаря нечеловеческим усилиям этих парий, направленным на то, чтобы выжить самим и создать этот организм. Наконец они завоевывают это право, они развиваются, выходят на поверхность земли в лице тех двоих великих людей, которых чтут как основателей их династии. Жизнь, которая в течение долгих лет была такой ненадежной, начинает завязываться узлами и порождает две силы, двух подлинных героев… Вот когда наступает пора владычества, пора господства вашего рода… Борьба за жизнь, которую предки ваши вели и слепо и грубо, продолжается в вашем труде, в вашей энергии, которая, изменяя свою форму, превращается в мощь интеллекта… И в то время, когда вы уже вступаете в ряды самой высшей буржуазии, в вас еще кипит здоровая кровь народа… Но затем происходит обычное явление. Дети порывают со своим прошлым и становятся своего рода аристократией, как всегда – мягкотелой и праздной… Борьба за существование окончилась, начинается упадок…
– Боже мой! – воскликнул Рети, видя волнение Жана-Оноре. – Это же ведь история всех семей на свете. Беда только в том, что мы не знаем основы всех наук – науки жизни… Каждому поколению следовало бы вменить в обязанность браться за труд своих предшественников, уничтожая социальную несправедливость, наследственное право, которое делает наших потомков слабыми и трусливыми. И потом надо постепенно приобщаться к народу, к истокам всего… Вот великое правило гигиены. Без этого немыслимо спасти наше хилое, худосочное общество, которое зашло в тупик. Роду, семье, так же как и отдельному человеку, необходима маленькая гимнастика; надо проделать весь путь, с самых низов, чтобы дойти потом до верху, сызнова взяться за прежний долголетний труд, превратиться снова в ребенка, стать таким, как народ, и заслужить право на жизнь… А то ведь жизнь в наши дни стала чересчур легкой; войн уже нет, люди слишком много общаются друг с другом, вокруг слишком много благоденствия, чувственности, все только стремятся наслаждаться жизнью на все лады… А в итоге с нашими разбухшими цивилизациями произойдет то же, что происходит с семьями и с отдельными личностями: они станут жертвой обжорства.
– Но ведь у вас же есть сын? – робко возразил Жан-Оноре.
– Ну так что же! Надеюсь, он только поблагодарит меня за то, что я сделал из него человека, который лучше, чем я сам, – немного помолчав, прибавил Рети. – Он знает, что я собираюсь отдать свое состояние на благо человечества… на дело спасения. О, сколько всего еще остается сделать! Я оказываю ему хорошую услугу тем, что ко дню совершеннолетия оставлю ему только тысячу франков ренты. Если у него есть руки и ноги, ему хватит этих денег, чтобы пробиться в люди. Он стал бы, может быть, возлагать надежды на то, что принято называть удачной женитьбой, но я убедил его искать себе жену в гуще народа, чтобы она родила ему здоровых и сильных детей, которые продолжат наш род.
Жан-Оноре погрузился в раздумье. Мысли его словно прояснились, перед ним мелькали вереницы образов, в памяти последовательно оживали события прошлого. Он припоминал, как сурово его воспитывали, как юность его была непохожа на распутную юность Эдокса, припоминал, как жена его потворствовала во всем дочерям.
– Да, – сказал он. – может быть, вы и правы… Кто знает? Возродиться, став снова ребенком, вернуться к великому прошлому земли, приобщившись к народу. Что же, может быть, действительно царству буржуазии настает конец и приходит нечто совсем иное.
Он подошел к Рети и взял его за руку.
– О, как тяжело в мои годы признать, что большую часть своей жизни ты заблуждался!
– Да, но в этих словах – целое завещание человека чести! – сказал, прощаясь, Рети.
После его ухода Жан-Оноре долгое время смотрел на книжные шкафы, которыми были заставлены стены. В этих книгах была вся его жизнь, они постепенно вели за собой его мысль, его неподкупную веру. Вздрогнув, он воскликнул:
– Но если так, то все до основания придется разрушить!.. Все надо будет начинать сначала. Всякий общественный договор, построенный на основе собственности, окажется тогда сплошной ошибкой! Нет, этого не может быть, это ложь. Химеры! Софизмы! – Он снопа посмотрел на свои фолианты. – Вот она, истина, вот что незыблемо! Все остальное – безумие и слепая случайность!
XXXVII
Однажды в середине июня Кадран, уехавший покупать лошадей, был вызван домой телеграммой. Оказалось, что Антонен умер, задохнувшись от избытка жира. Медлить с погребением было нельзя. Его огромная туша сразу же начала разлагаться; распространившийся по комнатам трупный запах держался там целую неделю, и ни карболовый раствор, ни ароматические курения не могли его перебить. Каждый раз, когда г-же Кадран приходилось подниматься наверх по лестнице, она едва не падала в обморок.
На похоронах единственным представителем семьи Жана-Оноре был Эдокс. Родители его не отходили от постели дочери: после курорта Ирен стало совсем плохо, врачи заявили, что спасти ее невозможно. И вот однажды ночью дом огласился рыданиями. Душа маленькой Ирен покинула тело.
Через месяц семью постигло новое горе: крестьяне привезли в Ампуаньи бездыханное тело Арнольда. Он уехал из дому днем на деревенскую пирушку. Завязалась драка. Он проломил одному деревенскому парню череп, швырнув его на каменную мостовую. А когда вечером он возвращался домой лесной дорогой, раздался выстрел… Он погиб, как погиб бы вождь варваров, одержимый яростью, ведомый слепою силой, обагренный кровью убитых. Он пал от руки простого народа, стал жертвою своих миллионов, низвергся с самой вершины утеса Фуркеанов, на котором утвердились гордые Рассанфоссы.
Жан-Элуа переживал свое горе без слез, и от этого оно было для него еще тяжелее. Аделаида, бившаяся в рыданиях над телом сына, вдруг вскочила и крикнула мужу, что он не любит своих детей.
«Что же, может быть, она и права, – подумал Жан-Элуа, – может быть, я их уже больше не люблю… Но как это все случилось?» Он всплеснул руками и кинулся к телу Арнольда.
– Сын мой! Мой бедный мальчик! – Потом вдруг его осенила мысль:
«Браконьер!»
Пуля, выпущенная сторожем, через много лет рикошетом попала в голову его сына.
– Вот оно, возмездие… Возмездие…
Жан-Оноре приехал в замок накануне похорон. Когда Жан-Элуа увидел брата, поседевшего, сгорбленного, совсем убитого смертью Ирен, в глазах его, которые не умели плакать, вдруг засветились слезы. Бросившись в объятия брата, он воскликнул:
– Роду Рассанфоссов пришел конец!
– Да, это наша Голгофа, – со стоном ответил Жан-Оноре.
И оба отца под тяжестью безутешного горя, которое, казалось, породнило их снова, вдруг зарыдали. Наконец они розняли объятия. Жан-Элуа, вглядываясь в ночь, в бездну, которая поглотила все вокруг, прошептал:
– Вот она, тьма!
– Забвение, радость небытия! – сказал Жан-Оноре.
Оба они в эту минуту думали о смерти. Незаметно для себя каждый из них говорил сам с собой. И вдруг, среди окружавшей их тишины, раздался страшный крик, от которого они вздрогнули. Жан-Элуа кинулся к лестнице.
– Заприте ее! – завопил он.
Взглянув на него, Жан-Оноре молча коснулся лба.
Жан-Элуа поднял руку и, ничего не говоря, как-то неопределенно показал на башенку замка. Братья сели друг против друга. Оба были убиты горем, руки у них дрожали.
Но крик раздался снова, дикий, душераздирающий. Казалось, что это глубоко в чаще леса стонет раненый зверь. Крик этот откуда-то сверху разнесся по всему дому и замер вдалеке, еле слышный и жалобный. А потом вдруг возобновился, стал ближе: они услыхали, как кто-то неистово и дико призывает смерть.
Это был голос распада, голос, который пророчил их дому новую беду, новое горе, голос, как будто вырвавшийся из самых недр смерти, чтобы возвестить гибель их роду. Каждый раз, когда они слышали этот крик, это бывало неспроста: вслед за ним обычно случалось несчастье, кого-то уносили в гробу; он был похоронным звоном, предвещавшим близкую смерть. Кому-то пора было рыть могилу. Провиньян, Антонен, Ирен, Арнольд…
– Бедный мой! – прошептал Жан-Оноре в порыве глубокого сострадания.
– Еще и этот крест! Скоро вокруг нас вырастет огромное кладбище!
Теперь приходилось очень внимательно следить за Симоной. У нее бывали припадки безумия, и тогда она раздирала ногтями свое тело, которое и любила и ненавидела. Две сестры милосердия находились постоянно при ней, не отлучаясь ни днем, ни ночью.
Послышался шум шагов, кто-то бежал, кто-то догонял. Потом хлопнула дверь, и крики затихли.
Все шло прахом: семья, дела, капиталы. Они оставались одинокими, обездоленными, всеми покинутыми, как в далекие времена своего ничтожества, в те неблагодарные времена, когда трудились их предки. То царство, которое, умножая свои капиталы, они собирались упрочить на долгие века, разрушалось теперь в хаосе безумия и крови, истекало гноем изъязвленного мозга и кровью ран. Буря, не давая им ни малейшей передышки, отнимала у них одно за другим, унося их самих в изначальный, бездонный мрак. Этот мрак поднимался из глубин «Горемычной» и тянул их вниз. Они обваливались большими кусками, как стены старых башен, увлекая вслед за собою все их мысли, все мечты, всю вьющуюся лозу последних надежд, пробивавшихся среди этого камня. Вместе с ними низвергались вниз обломки целой эпохи, твердыни их владычества, издревле скрепленного гордостью. Это было распадом всего общественного строя, который старались ускорить люди, пришедшие им на смену.
Это был конец. От колонизации, на которую были затрачены миллионы, теперь остались одни развалины, затерявшиеся среди песков. Отвратительное доктринерство, точно так же воздвигнувшее свое здание на песке, пыталось поработить страну: хищения, грабежи, всеобщее стяжательство окончательно ее разорили. Не было даже возможности ликвидировать затеянное ими дело. Все было насквозь разъедено коррупцией и сверху донизу гнило. Недобросовестность, оскудение душ были таковы, что ни одного вопроса нельзя было разрешить. Все самое насущное отодвигалось на задний план; пра* вительство на каждом шагу обнаруживало свою легковесность и нерадивость. Оно ничего не сумело предвидеть и теперь погибало от истощения. Этого и следовало ожидать: свои приход к власти все эти люди ознаменовали тем, что старались как только могли насытить свое чрево. В результате страна была обречена на голод… Повсюду вспыхивали стачки: рабочие целыми армиями покидали шахты, фабрики и заводы, уходили в леса, требовали хлеба и прав. Окруженный облаком, на небе мелькнул печальный лик распятого Христа. Тогда применили силу, раздались ружейные залпы, началась страшная бойня. Крест на небе пошатнулся, ребра Христа были снова пронзены, на землю спустился мрак.
Министерство само потонуло в этом омуте и в этой крови. Оно окончило свои дни так же, как Рассанфоссы.
«Так, значит, Рети был прав, – думал Жан-Элуа, потерявший остатки мужества перед лицом этой надвигавшейся катастрофы. – Буржуазии настал конец!»
На смену ей пришла другая порода людей. Голодные восстали. Снизу, словно из глубины веков, поднималась какая-то огромная неведомая сила, ее суровое мощное дыхание потрясало воздух. Политая кровью земля давала новые всходы.