Текст книги "Конец буржуа"
Автор книги: Камиль Лемонье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Наконец они сели в поезд и уехали. На одной из маленьких станций, куда они прибыли уже поздно, Ренье, который подошел к окну, чтобы выкинуть окурок, вдруг увидел, как из вагона осторожно вышла женщина маленького роста; лицо ее было закрыто вуалью. Навстречу ей быстрыми шагами шел рослый мужчина, в котором он узнал Депюжоля. Раздался свисток, и поезд тронулся. Ренье растолкал растянувшегося на подушках Антонена.
– Знаешь, кого сейчас подцепил этот певец? Нашу любезную кузину Сириль… Да, только этого еще недоставало, дальше идти уже некуда… Сейчас они будут ворковать, лежа на влажной простынке где-нибудь в гостинице, а в это время наш бедный Провиньян твердо уверен, что она гостит у бабушки и чести его ничто не угрожает.
XXX
Пребывание Даниэль в пансионе окончилось.
Баронесса сразу же ощутила все мучительные последствия появления дочери в ее доме. Рядом с этой пышной девятнадцатилетней красотой, рядом с этой весенней свежестью она почувствовала себя увядшей, поблекшей. Постоянно тлевшая в ее душе ревность разгорелась теперь ярким пламенем. Эдокс понял, что за ним следят. Даниэль же, для которой Сара была не любящей матерью, а строгой тюремщицей, всей душой ненавидела ее и наслаждалась этой ненавистью. Девушка, разумеется, в первые же дни заметила, что ей не доверяют, что за каждым ее шагом следят. Когда она вернулась домой, все ее молодые, бурные чувства, скованные заточением и тишиной, рвались на волю, кровь в ней кипела; она радовалась тому, что годы ее изгнания, годы, за которые она успела вырасти и созреть, теперь уже позади, что теперь она наконец сможет расправить крылья. Сквозь пока еще смутные девические мечты в ней пробуждались тревожные, пылкие желания, ее одолевало любопытство, назойливое, может быть даже чуть извращенное.
Сара пришла в ужас от ее самостоятельности. С первых же недель между ними начались споры, из которых дочь неизменно выходила победительницей. Во время этих споров Даниэль всегда удавалось вставить какие-то слова упрека и доказать матери, что та никогда по-настоящему ее не любила. В эти минуты в ее жестоких стеклянных глазах, в холодном блеске ее расцветшей красоты Сара увидела себя такой, какой она была когда-то и какой ее знал ее первый муж, знаменитый Орлан-дер, завоевавший себе на бирже титул барона. Сара увидела, что теперь, в дни, когда для нее самой наступила осень, у нее одно только средство избавиться от дочери-соперницы, совершенно затмевающей ее молодостью и свежестью, – выдать ее замуж.
Дом их огласился звуками музыки, они стали давать балы, приглашать молодежь, устраивать танцы, игры. Целая свита молоденьких легкомысленных девушек окружила эту утопавшую в золоте принцессу, которой, разумеется, захотелось власти.
Таким образом, выйдя из пансиона, Даниэль сразу очутилась в атмосфере той жизни, для которой она была как бы предназначена своим богатством. Она тут же окунулась в тот самый водоворот светских развлечений, о котором мечтала еще маленькой девочкой, скучая в стенах пансиона. У нее появились своя лошадь, свой грум, свой экипаж, свои комнаты, своя горничная. Представлялись хорошие партии, но она всем отказывала: дело дошло до того, что Саре пришлось самой поощрять ухаживания молодого Мозенгейма, сына франкфуртского банкира, который казался ей самым серьезным из всех претендентов. В конце концов девушка устала от этой назойливости и небрежным пожатием своих ослепительных плеч дала понять матери, что она согласна.
С этой минуты Сара почувствовала себя спокойнее. К тому же она не раз имела случай убедиться, что Даниэль относится к своему отчиму равнодушно. Девушка всегда очень сдержанно отвечала на его приветствия; обращаясь к нему, никогда не забывала называть его «мосье», старалась не подавать ему руки, когда он протягивал ей свою. Эдокс вначале смеялся над этим, как над каким-то детским капризом: потом ему захотелось унизить ее гордость, и он стал обращаться с ней фамильярно и даже с оттенком пренебрежения. Однако на нее это не подействовало, – она отвечала на все самым холодным высокомерием. Этим она задела его самолюбие: он привык к легким победам. И теперь он пустился на хитрость – он решил сделать вид, что презирает ее, и заставить ее пожалеть о том, что она оттолкнула его от себя.
А еще недавно Даниэль, будучи воспитанницей пансиона, втайне увлекалась своим молодым отчимом; она видела его всего несколько раз, но этого было достаточно, чтобы плениться его красивым лицом и безукоризненными манерами. Увлечение это родилось в тишине дортуара, где она думала о нем ночами, лежа в своей задернутой белым пологом постели. Не кто иной, как он, его образ искушал там ее чувственность. Мысль о том, что этот красавец – муж ее собственной матери, не давала ей покоя. В ее отношениях с матерью было больше соблюдения условностей, нежели любви, а тут она просто возненавидела ее за то, что Эдокс достался ей. Если бы, напротив, она любила мать, вся ее ненависть пала бы на того, кто отнял у нее материнское сердце. Потом этот образ потускнел. На смену ему явились другие: она влюблялась то в учителя музыки, то в преподавателя естественной истории, то в кузена одной из своих подруг, который приезжал не раз в пансион. Все это были не более чем мимолетные переживания, на какое-то время запечатлевавшиеся в ее чувствительном сердце. И лишь ненависть к матери оставалась прежней. Даниэль сохранила ее и по возвращении домой, только дома прежняя влюбленность уступила место любопытству, направленному на того, кто когда-то был предметом ее мечтаний. Однако теперь, когда она увидела его в обыденной жизни, совсем близко, он показался ей лишенным того обаяния, которое окружало его, когда он был далек и недоступен. На лице девушки появилась презрительная усмешка, как будто она вдруг узрела своего былого кумира без того ореола тайны, который когда-то его окружал, разглядела все его ничтожество и окончательно в нем разочаровалась.
Эдокс вскоре заметил, что все его хитрости ни к чему не приводят. Сердце ее было неуязвимо, неприступно и оставалось теперь столь же равнодушным к холодности отчима, как прежде к его насмешливому презрению. Он почувствовал, что вообще ничего не значит в ее жизни и не оставит в ней никакого следа, как ничем не примечательный, случайный прохожий. Мысль о том, что она неприступна, приводила его в бешенство и в конце концов одержала верх над его последними колебаниями. Решив, что рано или поздно ему представится случай остаться наедине с Даниэль при таких обстоятельствах, когда он сумеет сломить ее упорство, овладеть ею силой и тем самым заставить ее признать его власть над ней, он стал терпеливо выжидать. Но он был зол на нее, а так как все высокие чувства были чужды его душе, то обида эта вскоре же перешла в настоящую страсть. Как истый донжуан, он почуял запах новой добычи и не мог пройти спокойно мимо этой никем еще не тронутой девушки, с которой он ежечасно сталкивался в домашней жизни и которая была для него гораздо более лакомым куском, чем все давно уже приевшиеся ему связи с замужними женщинами.
Г-жа Рассанфосс постепенно успокаивалась, подозрения ее рассеивались, и она уже требовала, чтобы при посторонних оба, и муж и дочь, вели себя так, как подобает близким родственникам. Эдокс взял на себя роль заботливого отчима. Когда у Сары бывали мигрени, он ездил с падчерицей по утрам кататься за город, верхом или в фаэтоне. Постепенно, под влиянием этой более свободной жизни, Даниэль несколько смягчилась. Ее забавляло, что она приобрела в нем товарища, спутника в верховых прогулках. Эдокс в качестве опытного обольстителя не торопился и ждал, пока представится подходящий случай. В глубине души, однако, он испытывал некоторое беспокойство, и это его сковывало. Низкий, упрямый лоб, ясный взгляд, привыкший повелевать, крайняя требовательность, которой она постоянно тиранила окружающих, – все это придавало девушке какую-то загадочность и неприступность. Иногда в самый разгар бала она говорила ему вдруг: «Отвезите меня домой». И слова эти звучали как приказание, которому приходилось безоговорочно повиноваться. Однажды, охваченная порывом ярости, она отхлестала своего скакуна и пустила его во весь опор. Эдоксу пришлось пришпорить свою лошадь, и после бешеной скачки он наконец настиг ее в роще. Совершенно спокойная, она встретила его слегка насмешливою улыбкой. Он стал читать ей нотации. Тогда она расхохоталась ему прямо в лицо и он был вынужден замолчать.
XXXI
В половине февраля открылась выставка кружка художников-новаторов. Все это были представители новых течений в искусстве, сторонники импрессионизма, полнокровного и смелого, художники по большей части молодые, горячие поборники новой веры. В эту пору окончательного упадка академической живописи, когда пошлость и огрубение одержали верх над всем, они выступили против ремесленничества в искусстве и торгашеского пренебрежения к идеалу. Противопоставив всему этому культ творческой индивидуальности, они вели себя, как мятежники, которые вытаскивают камни из мостовой, чтобы строить из них баррикады. Они именовали себя Кружком пятнадцати. Каждая их выставка собирала множество народа, причем публика встречала это новое веяние иронически и враждебно, отпуская колкие замечания по адресу картин, раздражавших ее своей непривычностью и вызывающей дерзостью.
Эдокс отправился на выставку вместе с Даниэль. Они поехали только вдвоем. Баронесса была в это время занята устройством благотворительного базара; к тому же она вообще избегала слишком часто появляться в обществе вместе с дочерью. Обойдя зал, они встретили Жана-Элуа и Пьебефа-младшего. Все четверо сошлись на оценке выставленных картин. Больше всех возмущался Пьебеф, человек глубоко невежественный в вопросах искусства, умудрившийся заплатить огромные деньги за явную подделку, которую ему подсунули как подлинного Рембрандта.
– Это настоящий скандал! Да они просто издеваются над нами со своими оранжевыми и голубыми пейзажами. Деревья бывают всегда зеленые – только зеленые. И потом, они ведь совершенно не умеют рисовать. Никакой перспективы!.. Посмотрите, ведь это же конец искусства.
Жан-Элуа, со своей стороны, утверждал, что хороши только картины старых мастеров. Он любил спокойные пейзажи, зеркальные поверхности вод, свежие, сочные краски, тщательно вырисованные детали. Чтобы не отстать от распространившейся в то время моды на живопись и безделушки, он заполонил дом разными вычурными вещицами, современными шедеврами прикладного искусства, которые мирно уживались там с картинами Мириса, ван-дер-Верфа, Миньона.
– Что такое эти Пятнадцать? Сборище неудачников, которых следовало бы послать учиться! В искусстве, как и в обществе, перестали признавать правила и законы: каждый тянет в свою сторону, люди кичатся своим неуважением к великим мастерам и к великим людям. Вот чем кончается наше столетие! Дорогой мой, – закончил Жан-Элуа. – Вот вы там заседаете в палате. Так неужели же вы не можете сказать свое слово насчет этих выставок… Это же сплошной позор! Кто же может вынести подобные зрелища? Они ведь развращающе действуют на вкусы публики. Не говоря уже о том, что выставляются напоказ всякие похабства. Они, например, изображают голых женщин и в таких непристойных позах, что… Мы возвращаемся к временам варварства.
Верный старозаветным взглядам, он не находил слов, чтобы выразить свое возмущение этой живописью, которая посягала на его устоявшуюся мораль. В конце концов он принялся ругаться, вторя Пьебефу. Мимо них прошел один из художников – участников выставки, человек вполне пристойного вида и аккуратно одетый, не обращавший ни малейшего внимания на презрительные усмешки толпы. Кто-то из присутствующих назвал его фамилию трем дамам, которые, откинувшись назад и обмахиваясь веерами, громко смеялись. Тогда и они, в свою очередь, стали указывать на него другим, прыская со смеху. Вид этого спокойного, молчаливого человека разъярил всю компанию. Он был для них воплощенным вызовом. Они его сразу возненавидели. Пьебеф пальцем показал на него незнакомому господину, как будто взывая к тому, чтобы его наказали. Они готовы были разорвать его на куски. Неожиданно в толпе показался Рети. Эдокс вытянул руку и дотронулся до его плеча.
– Ну, ты, вандал, наверное доволен… Вот уж где действительно полная анархия!
Не глядя на него, Рети описал рукою в воздухе круг, как бы обнимая всю эту живопись, вызвавшую столько нападок.
– Да, вот оно, новое течение… И волна эта завтра смоет то захиревшее искусство, перед которым млеете вы все, старые сморчки и филистеры… Как я вас раскусил! И в политике и в литературе вы поднимаете лай вокруг всего, что молодо, что мужественно, вокруг каждого нового дерзновения, каждого усилия свернуть с протоптанной колеи… Доктринеры! Доктринеры! Крохоборы несчастные! Но что там говорить, завтра от вас не останется и следа… Настанет черед тех, кто провозгласит новые истины, кого вы не хотите слушать.
В это время поток людей разделил их. Жан-Элуа, весь раскрасневшись, многозначительно коснулся пальцами лба.
– Полноте, он отлично соображает, что говорит! – воскликнул Эдокс, смеясь. – Хуже всего, что у него это – строго продуманная система.
Они снова подошли к картинам. Хотя они и находили их отвратительными, противиться их притягательной силе они не могли. После ухода Рети они еще больше рассвирепели. Они проходили мимо пейзажей, которые точно воспроизводили природу, давая живое ощущение простора, свежести от разлитого повсюду света. Но как раз эта-то непривычная непосредственность в передаче освещения и оскорбляла Жана-Элуа и Пьебефа. В их глазах это было карикатурою на природу.
В нескольких шагах от них Даниэль остановилась перед злой аллегорией: высокая молодая девушка, совершенно голая, в черных чулках, вела на поводу борова. Тайный смысл этой картины, этого обнаженного тела, написанного с удивительной правдивостью, этой жестокой усмешки, искривившей, губы девушки, заключался в утверждении откровенного владычества женщины и крайней степени падения мужчины, который превратился в скотину. Среди зрителей были и такие, которые впивались глазами в обнаженное женское тело, но тем не менее осуждали художника за непристойность замысла, прикрытого сатирой. Дамы, стоявшие поодаль и с виду равнодушные, старались, однако, хорошенько разглядеть изгибы живота, заслоненные от их взглядов стоявшими перед картиной мужчинами.
– Уведи ее сейчас же отсюда, – сказал Жан-Элуа Эдоксу, указав ему на Даниэль. – Нехорошо, чтобы молодая девушка смотрела на такое непотребство.
Эдокс только покачал головой, подошел к Даниэль и, наклонившись, шепнул ей на ухо:
– Ну как, вам это понятно?
Она вдруг ощутила напряжение во всех чертах его лица, увидела его сдвинутые брови, тяжелый, потемневший взгляд, уловила легкое дрожание его раздутых ноздрей. Тогда она, в свою очередь, устремила на него большие спокойные глаза, полная решимости, но ничего не ответила на его вопрос. На какое-то мгновение взгляды их встретились, и каждый увидел в другом невысказанное желание, глубокое влечение, говорить о котором они не могли.
Вдруг она расхохоталась и презрительно бросила:
– Shocking![13]13
Возмутительно! (англ.).
[Закрыть]
Он взял ее под руку и тихим голосом, скандируя слова и впиваясь в нее своим острым взглядом, взглядом фавна, завидевшего в листве розовое тело нимфы, спросил:
– Miss, will you ride with me to morrow?[14]14
Поедемте завтра кататься? (англ.).
[Закрыть]
– I will.[15]15
Поедемте (англ.).
[Закрыть]
Она хлопнула его по пальцам каталогом, который был у нее в руках: они еще раз взглянули друг на друга; потом она повернулась и ушла. Увидев, что Жан-Элуа остановился, Эдокс подошел к нему и сказал с иронией, смысла которой банкир не понял:
– Даниэль держится того же самого мнения, что и мы.
Девушку остановили дочери Акара-старшего. Вслед за ними появился и сам Акар; он поздоровался с Пьебефом и Жаном-Элуа. Он тоже не скрывал своего негодования и, поводя огромным носом, во всеуслышание заявлял, что жалеет о том, что привез сюда дочерей. Эдоксу шутки ради хотелось пройти с ними еще раз по залу, но пора уже было ехать в палату.
– Пожалуйста, не стесняйтесь, – сказал Акар. – Только оставьте нам барышню… Мы приехали в ландо. Позвольте нам отвезти ее домой.
Даниэль согласилась, хотя она терпеть не могла дочерей Акара, находя, что они вульгарны и плохо одеваются. Эдокс направился к выходу. На лестничной площадке его догнал Пьебеф. Улыбаясь, он процедил сквозь зубы:
– Ну, дело сделано… Эпидемия началась. Теперь я не сомневаюсь, что экспроприация состоится… Мрут по десятку в день.
– Вот как!
– Да. Замечательная штука, дорогой. Скажи только, могу я на тебя рассчитывать, если будут какие-нибудь осложнения?
Эдокс обещал ему свою помощь. Он только поставил одно условие: пусть Пьебефы купят еще столько же акций их общества.
– Согласен, – сказал Пьебеф. – Беру пятьсот сразу.
XXXII
Эпидемия, которую столько времени ждали, наконец разразилась, и планы Пьебефов стали осуществляться. Словно разбойники, залегшие в своем логове, они подстерегали добычу. Теперь они увидели, что надежды их сбываются. Отвратительная клоака, возникшая на месте старого кладбища, где все до сих пор еще гнило и разлагалось, словно извергало теперь из себя скопившийся там за долгие годы трупный яд, отравляя миазмами все живое. Облачное, дождливое лето, теплая сырая погода пробудили смрадные испарения этой земли и распространили заразу, заставив обитателей домов вспоминать о лежащих под полом мертвецах, тела которых еще окончательно не истлели. По всему кварталу разносился тиф, беспощадно опустошая дома, прорубая темные просеки в этом выросшем на перегное, густом лесу, в этой страшной чаще человеческих тел. Каждое утро вереница санитаров уносила в лазарет людей с почерневшими лицами, каждое утро похоронные дроги торопливо увозили заколоченные гробы к безвестным могилам. Муниципалитет, пробудившись от спячки, постановил в целях охраны общественного здоровья немедленно уничтожить эту клоаку, возместив владельцам зданий их стоимость. Декрет этот вызвал огромную радость в семье Пьебефов.
– Наше счастье было бы еще полнее, если бы у нас был ребенок, который мог бы воспользоваться всем этим богатством, – сказал Пьебеф-младший жене. И в порыве нежности и щемящей тоски, которую вызывала в нем их бездетность, он крепко поцеловал ее, как бы скрепляя этим поцелуем свое обещание:
– Провалиться мне на этом месте, но ребенок у тебя будет! Клянусь тебе.
До сих пор они еще лицемерили, стараясь делать вид, что соболезнуют страдальцам.
Едва только началась эпидемия, как Пьебеф-старший, предчувствуя, что она повлечет за собой огромную смертность, вошел в соглашение с похоронным бюро, которое взялось поставлять ему гробы сотнями по сходной цене. Таким образом, он порядочно нажился и на этом заказе, приобретая по дешевке деревянные ящики, в которых предстояло истлевать мертвецам. Расчетливость Пьебефа-старшего дошла до того, что он даже потребовал, чтобы излишек гробов бюро с него списало.
Однако от всех их благотворительных намерений не осталось и следа, когда наступило время решать вопрос о размерах компенсации. Пьебефы испугались, что могут на этом деле что-то потерять, и хищнические инстинкты собственников распоясались со всею силой. Они стали спорить о сумме, настаивать на своих правах и в конце концов путем интриг добились самой высокой цифры, которая составила целое состояние. В дело вмешались также Акары и Рабаттю. Этим отъявленным мошенникам удалось еще раз обмануть муниципалитет. Но неожиданно пришло возмездие, и попранные человеческие законы начали мстить за себя. У Рабаттю, который был инициатором этой чудовищной затеи, умер сын. Мальчик погиб от тифа – от той самой эпидемии, результаты которой должны были принести его отцу новые миллионы. Но Рабаттю даже и теперь, когда он носил траур по сыну, продолжал оставаться душою триумвирата. Он настолько очерствел, что ему и в голову не приходило, что его собственный ребенок не случайно умер от той самой болезни, распространению которой он всеми силами способствовал. Может быть, впрочем, он был настолько уже низок, что в его глазах полученная им огромная прибыль сторицей вознаграждала его за смерть сына.
Рассанфоссы и Кадраны, разбогатевшие на удаче, выпавшей на долю их родича, были точно так же ослеплены. Казалось, что эти люди, в честности которых никто никогда не сомневался, утратили вдруг всякую мораль. Г-жа Кадран-мать ограничивалась тем, что заказывала мессы по жертвам ненасытной алчности своего зятя. Сибилла, жена Пьебефа-младшего, полагала, что, для того чтобы жить в мире с господом богом, достаточно раздавать осиротевшим семьям какие-то жалкие крохи от нажитого ими миллиона. Разбойническая хватка капитала, высшая несправедливость кастовой розни еще раз проявилась в действиях этих людей, в обыденной жизни как будто бы и вполне порядочных, но которым забота о собственном благополучии закрыла на все глаза и которые, в силу ограниченности, присущей всякому буржуа, позабыли о том, что на свете существует ответственность за поступки.
Рука правосудия, поразившая Пьебефов, проникла и в дом Кадранов. Апоплексический удар сразил огромного Антонена, когда он ужинал в обществе проституток. Его ненасытная утроба в последний раз послужила тому делу, которому он посвятил свою жизнь, – чудовищному обжорству, превращавшему его организм в какую-то мельницу с жерновами и зубьями, способную перемолоть состояние всей семьи, и сделавшему его огромный круглый живот эмблемою всего царства Кадранов. Нажравшись как скотина, ом вдруг всей тяжестью своего тела рухнул на Ренье, и руки его с растопыренными пальцами стали судорожно хватать воздух. Только через час удалось вызвать у него рвоту, и тогда эта толстая бочка начала извергать из себя целые потоки блевотины. За этим последовал второй удар, но уже более слабый. Врачи, помимо всех прочих недугов, нашли у него жировое перерождение сердца. У него отнялись руки и ноги, он уже ничего не соображал, и в солнечные дни можно было видеть, как по саду Кадранов слуга катает в кресле его огромную, расплывшуюся тушу.
В их семье больше не осталось мужчин. Злой рок, опустошивший колыбели в доме Пьебефов, отнимал у них и этого разжиревшего увальня, который погибал теперь от общего удела их семьи – пресыщения. Оставались одни только дочери. Кадран-отец тяжело переживал свое горе, нимало, однако, не задумываясь над тем, какова та сила, которая за все ему мстит. Что же касается г-жи Кадран, то она по обыкновению снова обратилась за помощью к богу – стала чаще посещать церковь, дала обет заказать резной деревянный алтарь для девы Марии, если только ее детище вернется к жизни.
– Вот и еще один, – сказал Ренье Эдоксу, встретившись с ним однажды утром во время прогулки верхом. В голосе его звучала едкая ирония, с которой он никогда не расставался, как и со своим горбом, источником всей его злобы.
– Он превратился в клей. За свою жизнь он сожрал больше, чем все его предки, – тем ведь приходилось голодать… И вот теперь он должен будет расстаться со всеми миллионами, нажитыми на «Горемычной». Потом придет черед другого, твой или мой, и так будет до тех пор, пока от всех Рассанфоссов останется только кучка гнили, на которой не расцвести даже той розе, которую вы, милая кузиночка, прикололи к корсажу.
Даниэль, совершавшая этим утром со своим отчимом верховую прогулку, отцепила розу и, улыбаясь, бросила ее Ренье. Когда через минуту они удалились, Ренье повернулся в седле и, глядя, как они ритмично раскачиваются в такт движению лошадей, громко расхохотался среди окружавшей его тишины.
– Держу пари на две тысячи франков против всех папашиных миллионов, что сей пройдоха собирается теперь бросить в юную плоть семя кровосмесительного адюльтера. Наш бедный Мозенгейм найдет почву уже взрыхленной.
Один только Жан-Оноре стал открытым противником преступного замысла Пьебефов. Этот честный человек, которому передались лучшие черты его предков и который унаследовал неподкупную прямоту старухи матери, остался незапятнанным среди всей этой грязи. Он стал даже резко осуждать старшего брата за то, что тот связался с такими мошенниками. Жан-Элуа начал оправдываться: ничего не поделаешь, дела есть дела; Пьебеф только воспользовался стечением обстоятельств, которые так или иначе должны были привести к катастрофе. В этом следует обвинять не их, а городские власти, затянувшие экспроприацию этих домов.
Банкротство, которое теперь грозило делу колонизации, мало-помалу стало подтачивать нравственные устои Жана-Элуа, и он становился все менее разборчивым в отношении средств, которыми предстояло возместить понесенные им утраты. Ему пришлось признать, что предприятие оказалось ненадежным, что расчеты, на которых оно было построено, не оправдались. Жан-Кретьен I был человеком, твердо верившим в провидение. Убедившись, что земля сопротивляется, он бы только удвоил свои усилия. А у его дряблых потомков уже не было этой веры – они стали сомневаться в начатом ими деле. Напрасно правительство строило все новые школьные здания, одно лучше другого, – они пустовали, так же как пустовали и сами земли. Нажились на этом только Рабаттю и его подрядчики. Целые поселки с отличными домами, в которых никто не захотел жить, превратились в развалины. После первоначальных, довольно сомни* тельных успехов наступил самый настоящий крах. Миллионы франков потонули в бесплодных песках, а впереди ожидались нескончаемые судебные процессы и громкое дело о неслыханном мошенничестве, которое должно было навсегда запятнать доброе имя Рассанфоссов.
Жан-Элуа увидел крушение всех своих планов. Это был его конец, его Ватерлоо. Он стал раздражительным, замкнулся в себе; мысль о том, что все потеряно, не давала ему покоя. Холодный эгоизм заставил его еще больше отдалиться от всех человеческих страданий; горе Кадранов оставило его равнодушным. Чья-то рука толкала их вниз, заставляла спуститься в бездонную пропасть «Горемычной», откуда все они вышли. Он мечтал о возвышении, о господстве, о том, что царству Рассанфоссов не будет конца, и вот действительность предательски его обманывала. Он думал, что строит навеки, но воздвигнутое здание оказалось столь же непрочным, как и зыбкий песок, на котором оно стояло. Оно грозило обвалом, и все могло рухнуть раньше, чем он успеет закрыть глаза.
Аделаида уже в апреле вернулась в Ампуаньи. Она настояла наконец, чтобы муж отказался от рытья пещер – предприятия, которое их только разоряло. Но после четырехмесячного перерыва Жаном-Элуа вновь овладела его прежняя страсть. Он пригласил инженера для руководства работами. Оказалось, однако, что все вырытые проходы никуда не вели. Таков уж, видно, был удел всех Рассанфоссов – истязать землю, в глубинах которой испокон веков томились их предки. Убедившись в бесполезности своей затеи, Жан-Элуа пожалел о напрасно истраченных деньгах и обещал жене, что не станет возобновлять раскопок.
Они все больше и больше тревожились за Симону, вылечить которую так и не удавалось. Никакие лекарства не помогали. Ее ничем нельзя было развлечь, она уже почти никогда не покидала своей одинокой башенки. С ее отвращением к врачам родители уже как будто смирились, после того как знаменитый Маршандье пытался ее усыпить и все кончилось ужасающей сценой, лишившей их последней надежды на медицину. Хуже всего было то, что на этот раз Маршандье решительно заявил, что у нее психоз. Он предсказывал постепенное помрачение ее уже затуманенного сознания. Теперь никто не переступал порога ее комнаты. Она не открывала двери даже матери и целые дни оставалась одна со своими галлюцинациями. Выходила она только рано утром, когда начинало светать, и в вечерние сумерки. Она собирала на полях цветы и травы и приносила к себе большие букеты, а потом сплетала из этих цветов венки. Все остальное время она проводила в башенке совершенно одна, занятая неизвестно чем, напевая детские песенки.
Она странным образом изменила свое отношение к Ренье, которого так горячо любила. Этот неисправимый прожигатель жизни, проводивший свое время в сумасбродстве и кутежах, стал редко появляться в Ампуаньи и, приехав туда, не мог уже с прежней легкостью угадывать скрытые движения ее мятущейся одинокой души, над которой он раньше имел такую власть. Бывали минуты, когда Симона кидалась ему на шею, целовала, называла его самыми нежными именами, ласкала его словно в каком-то тумане любви и грусти, а потом, вдруг опомнившись, набрасывалась на него с бранью и в ужасе убегала. В этом старинном замке Фуркеанов она казалась призраком, вышедшим из тьмы былых времен и блуждающим по зубчатым башням, теныо Белой дамы. Прислушиваясь к каждому шороху, она перебегала с места на место, почти не касаясь земли, и суеверные крестьяне считали, что встреча с нею приносит несчастье.
Когда с ней случались припадки, ее всегда преследовали одни и те же страхи, одни и те же видения – ей мерещились какие-то похороны, бесконечные погребальные процессии, вереницей тянувшиеся к кладбищу. Она начинала кричать, и с ее криком в дом как будто вступала смерть и кралась дальше тихими шагами. Аделаида дошла до того, что сама уже начинала слышать эти шаги. Смерть нещадно разила Рассанфоссов, кося одного за другим, обрубая на их родовом древе ветвь за ветвью. Симона повсюду видела ее длань, чертившую кресты на стенах и на порогах дома. Перед взором ее проплывали молодые девушки, медленно угасавшие в тишине, трагически погибающие мужчины, какой-то тяжелый катафалк и взгроможденный на него огромный гроб. Потом вдруг перед ней появлялся призрак, ей чудилось, что она видит своего брата Арнольда. Аделаида вся холодела, понимая, что сознание дочери постепенно помрачается. Эти видения смерти отнимали и у нее последние жизненные силы.
Раза два-три в месяц Аделаида обычно ездила в Распелот. Но теперь она стала суетливой и мелочной: непрерывная тревога за Симону, опасение, как бы прислуга в отсутствие хозяйки не обворовала их, держали ее в вечном трепете, и, едва приехав туда, она тут же торопилась домой. В то же время видеть Гислену стало для нее теперь потребностью: она рассказывала ей о своих горестях, жаловалась на мужа, которого считала виновником всех зол, иногда даже брала у нее несколько сот франков, чтобы увеличить этим свои сбережения. Письмо, полученное ею от негодяя, который втайне способствовал замужеству Гислены, еще усилило ее душевное смятение. Это был один из слуг, уволенный вскоре после того, как был выгнан лакей, соблазнивший ее дочь. Мирон – так звали этого слугу – сообщал им о положении дела и предлагал за пять тысяч франков помочь устроить развод Гислены и Лавандома. Таким образом, г-жа Рассанфосс узнала, что история беременности Гислены перестала быть тайной для виконта, к которому Мирон поступил на службу. Мирон все узнал от Фирмена: лакей, озлобленный против своих бывших хозяев, которые его прогнали, сам рассказал о своих отношениях с их дочерью. Узнала она и то, что мысль женить Лавандома на Гислене зародилась у любовницы виконта. Лавандом, который к тому времени уже окончательно разорился, дал согласие и вслед за тем поручил своему агенту вести все переговоры с Рассанфоссами. Сразу же после свадьбы виконт снова сошелся со своей прежней любовницей. Он уехал из Распелота и вместе с ней поселился в Париже.