Текст книги "Проданная в Обитель. Хозяйка соляной лавки (СИ)"
Автор книги: Камелия Найт
Жанр:
Историческое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Проданная в Обитель. Хозяйка соляной лавки
Глава 1
Забота о душе
– Госпожа велела передать: тянуть больше нельзя.
Голос у человека в дверях ровный, будто он про погоду. Двое за его спиной молчат, стоят между мной и выходом, и один держит руку у пояса, где под плащом угадывается что-то потяжелее кошелька. Я не встаю из-за прилавка. Здесь спокойнее – я знаю каждый ящик, знаю, что во втором снизу лежит нож для бечёвки. Против троих он не поможет, но считать варианты я всё равно не перестаю. Привычка, которую из меня уже не вытравить.
– Кто велел и что передать. По порядку.
– Госпожа Северина. – Старший делает шаг, и половица под сапогом скрипит той самой нотой, что я слышу по тридцать раз на дню. – Карета во дворе, вещи собраны. Вам пора отдохнуть, Талия Ансельмовна.
Отдохнуть. Хорошее слово, гладкое. За последний год в нашем доме оно стало значить только одно. Год назад «поправить душу» уехала тётка из Севериной родни – та, у которой некстати завелась лишняя мельница. Следом собралась вдова суконщика через два ряда от нас. Обратно не вернулась ни одна, и про них теперь даже не вспоминают, будто их и не было. А мельница работает. И лавка суконщика торгует.
Так, Талия. Думай быстро. Троих не обойти. Закричу – сбегутся соседи, но соседям я никто, а Северина им кума, у неё берут в долг к каждому празднику. На гильдию надежды нет: там сидят мастера, а я «дочь при вывеске», без грамоты и без права голоса ещё два года. Считать, в общем, нечего – всё проиграно ещё до того, как эти трое переступили порог. И всё-таки я сижу.
– Пусть госпожа Северина сама придёт и скажет мне «пора». В глаза. – Голос я не повышаю, он сейчас единственное, что держится ровно. – Или она прячется за вашими спинами, потому что в глаза не может?
Старший не успевает ответить. Внутренняя дверь распахивается, шуршит чёрное, и в лавку выходит она. Вдовье платье сидит идеально – второе уже, из шерсти подороже, и счёт от портного я оплачивала своей же рукой, ещё не понимая, что именно оплачиваю. Лицо доброе, скорбное, отрепетированное перед зеркалом не один вечер. Только глаза быстрые, и смотрят они сначала даже не на меня, а на старшего. Справился? Не наделал шуму? Сосед не выглянул?
За её плечом третий из этих людей боком тащит к выходу отцовскую шкатулку – ту самую, окованную, где печати дома и долговые расписки. Тащит спокойно, без спешки, будто своё. Вот, значит, как. Меня ещё только уговаривают отдохнуть, а дом уже выносят – параллельно, чтобы не терять времени.
– Дитя. – Северина идёт ко мне, руки протянуты, будто обнять. – Зачем ты пугаешь людей. Они приехали помочь.
– Помочь довезти меня до Обители Скорбной Девы. – Я называю место вслух, чтобы она услышала: я знаю. – Той самой, откуда тётка Гвен не вернулась. Своеобразная у тебя помощь, Северина.
На миг скорбь сползает с её лица, и под ней проступает то, что я вижу всякий раз, когда свожу приход с расходом и цифры ложатся не в её пользу. Голый считающий холод – такой же, как мой, только повёрнутый на меня. Потом маска возвращается на место. Быстро, ничего не скажешь.
– Ты больна, – говорит она мягко, напоказ, для старшего и его людей. – Не спишь. Не плачешь по отцу. Сидишь ночами над книгами, шепчешь цифры. Люди уже боятся за твой рассудок.
– Люди говорят то, за что ты им платишь. – Я встаю, медленно, ладонь оставляю на переплёте книги. – А лечить меня не надо. Надо, чтобы я убралась из дома и подписала тебе доверенность на дело. Одно из двух. Или сразу оба. – Я киваю на дверь, за которой скрылась шкатулка.
Она молчит на вдох дольше, чем молчала бы невиновная, и мне этого вдоха хватает. Я ведь думала, у меня есть недели. Что мачеха будет отжимать поставщиков поодиночке, тихо, а я буду отбивать их так же, поодиночке, и мы дотянем до весны, до отцовского душеприказчика. Ошиблась, и крупно. Северина не собирает по капле – она пришла забрать всё и сразу, и карета во дворе уже не угрожает. Она давно всё за меня решила.
– У отца был душеприказчик. Мастер Одрик. Он подтвердит завещание.
– Мастер Одрик в столице. По тяжбе. – Ни запинки; и это она просчитала раньше меня. – Раньше весны не вернётся. К весне ты как раз наберёшься сил.
Старший у двери переминается. Ему холодно и скучно, ему бы уже погрузить меня в карету и получить своё. Я смотрю на мачеху и понимаю простую вещь, от которой во рту делается сухо: она не боится, что я закричу. Не боится ни соседей, ни гильдии – всё куплено и просчитано, каждый ход. Кроме одного.
Три дня назад на кухне две служанки перемывали не только посуду. Я слышала, сколько «пожертвовано» настоятельнице вперёд и за что. Сумма врезалась в память сразу, потому что я узнала её: ровно столько стоит наш дом, если продать наспех, за полцены. Северина уверена, что эта цифра надёжно спрятана, – значит, у меня есть то, чего нет у неё. Мёртвой она мне ни к чему. Живой, может быть, ещё и пригодится.
– Хорошо, – говорю я.
Северина моргает. Её скорбная маска не рассчитана на «хорошо» – она рассчитана на слёзы или на крик, и мачеха на миг теряется.
– Что – хорошо?
– Поеду. Отдохну душой. – Я снимаю ладонь с книги, будто отпускаю её насовсем. Внутри воет, тонко и мерзко, но лицо держу ровным. – Только вели собрать вторую пару башмаков. В святых стенах, говорят, сыро.
Она щурится, ищет подвох. Подвоха нет – пока нет. Единственное, чему прилавок научил меня накрепко: не спорь с тем, у кого сейчас в руках весы. Соглашайся, улыбайся, если можешь, и жди, когда весы качнутся. Рано или поздно они качаются у всех.
* * *
Дорога занимает полдня и ещё немного. Возница молчит, верховые по бокам молчат, а я, чтобы не завыть, считаю. Мосты. Повороты. Сколько раз колесо проваливается в мёрзлую колею – одиннадцать, потом сбиваюсь и начинаю заново. Всё лучше, чем думать про шкатулку, которую увезли раньше меня и совсем в другую сторону. Дважды меня подмывает выскочить – там, где карету встряхивает на повороте и лес подступает к самой обочине. И дважды я смотрю на широкие спины верховых и остаюсь на месте. Бежать в незнакомый лес, в тонких башмаках, без денег и без имени, – это не спасение, а способ замёрзнуть чуть раньше срока. Терпи, Талия. Считай дальше.
Стены выступают из-за холма разом, без предупреждения. Серые, глухие, ни колокольни, ни креста – просто камень, и в камне ворота, обитые чёрным железом. Открываются они раньше, чем мы подъезжаем. Нас ждали, конечно, ждали: за меня заплачено вперёд, а за оплаченный товар приезжают вовремя. Меня ссаживают во двор, сундук стаскивают следом и роняют в грязь у самых ног.
Створки идут назад – медленно, тяжело, с длинным сухим скрипом петель, которые здесь нарочно не смазывают, чтобы каждая привезённая расслышала этот звук как следует. От первой ноты до последней. Засов падает в паз.
Ну здравствуй, Обитель. Давай прикинем, во что ты мне обойдёшься. И во что, если повезёт, обойдусь тебе я.
Глава 2
Мастерская смирения
– Всё лишнее – на стол.
Настоятельница не смотрит на меня, пока говорит. Смотрит на мои руки. На пальцы и на то, что на пальцах, – прикидывает, сколько можно снять с новой гостьи сразу.
Снять нечего. Отцовский перстень с печатью я оставила дома, под половицей, а в дорогу надела грошовое медное колечко с ярмарки. Его и кладу на голые доски. Следом серебряную застёжку с плаща. Кошелёк. Женщина в сером у двери сгребает всё в подол и не даёт мне ни клочка расписки.
«На хранение». Ну-ну.
– И это тоже. – Сухой палец упирается мне в шею, где под воротом на шнурке висит отцовский оловянный образок. Единственное, что я успела сдёрнуть со стены, когда меня выводили.
– Он оловянный. Ему цена полушка.
– Тем легче расстаться.
Расстаюсь. Снимаю через голову, кладу к колечку. Спорить из-за полушки – значит показать, что она дороже полушки, а этого показывать нельзя. Здесь за всё, чем дорожишь, потом берут втридорога.
– Матушка Агнесса. – Она наконец поднимает на меня глаза. Маленькие, близко посаженные, и доброты в них нет ни капли. Вся доброта осталась в голосе. – Так меня здесь зовут все. И ты будешь.
– Талия Хартвуд.
– Хартвуд. – Она пробует фамилию на вкус. – Купеческая дочь. Оно и видно: чуть что – сразу про цену да про расписку. Ничего. Гордость и счёт мы тут лечим первыми. Трудом и смирением. И сыростью – сырость вразумляет лучше проповеди.
Голос у неё тёплый, обволакивающий. Под такой голос хорошо засыпать. И хорошо не просыпаться.
– А теперь расскажи мне про дом. – Она садится, складывает сухие руки на столе. – Мачеха твоя, Северина, одна осталась с таким хозяйством. Тяжело ей. Кто помогает? Приказчики верные? Долги большие? Ты не молчи, я по-матерински спрашиваю.
По-матерински. Как же.
На ярмарке про эту Обитель шептали не только про тех, кто «не вернулся». Шептали ещё, что матушка Агнесса разговорит и камень. И что берёт она охотнее тех гостий, за чьей спиной есть чем поживиться. Кто с деньгами. Кто знает про свою родню такое, за что родня потом доплатит, лишь бы не всплыло.
Не душу мою она спасает. Составляет опись: что у Хартвудов есть и за какую ниточку дёрнуть.
– Долгов на две сотни, – говорю ровно и называю цифру, которой не жалко. Старую, давно закрытую. – Приказчик один, Гош, вороват, но труслив. Помогать Северине некому. Вот и всё, что знаю.
Половина правда. Половину она проверит и решит, что я сговорчива. Пусть решит. Сговорчивая гостья живёт дольше, а мне сейчас нужно только время.
Агнесса смотрит долго. Потом кивает серой женщине.
– Вниз её. В дальнюю, у стены. – И мне, всё так же ласково: – Отдыхай, дитя. Спешить некуда. У нас впереди целая вечность.
У нас. Не у меня. Оговорка, случайность, а по спине всё равно продирает холодом раньше, чем я успеваю себе это запретить.
* * *
Вниз ведут долго. Лестница, поворот, ещё лестница. С каждым пролётом воздух холоднее и гуще, пахнет мокрым камнем, плесенью и чем-то кислым снизу, из погребов. Свет добирается едва-едва, через щели под потолком. Серая женщина идёт впереди с лампой и ни разу не оборачивается. Оступлюсь – подождёт. Ей всё равно.
Келья в конце коридора, у сырой стены. С нашу соляную кладовую, только вместо соли топчан, ведро и табурет. Окно-бойница под сводом, за решёткой. Соломенный тюфяк отсырел так, что я слышу это, едва присев.
Дверь закрывают снаружи. Засов ложится в паз – тот же звук, что у ворот, только тоньше и злее.
Ну вот. Приехали.
Страх я отложила ещё в карете, как откладывают несрочный долг: придёт срок – заплачу. Сейчас не срок. Сейчас надо считать.
Так, Талия. Осмотрись. Не как приговорённая – как оценщик, которого позвали разобрать чужое прогоревшее хозяйство. Что здесь есть, кто на этом кормится, где у дела слабое место.
Стены толстые, кладка старая. Обитель много старше своего теперешнего промысла: кто-то приспособил молитвенный дом под доходное дело, и с умом. Внизу, в сырости, держат тех, кого ещё ломают, – за неделю у такой стены человек делается покладистее. Наверху комнаты почище, с печами. Туда переводят сломанных, тех, кого не стыдно показать родне. Смотрите, ваша дочь жива, тиха, молится. Жертвуйте дальше.
Считаю, потому что за счётом не так холодно. Восемь дверей по одной стене коридора, и это только внизу. Если гостий хотя бы дюжина, а пансион берут помесячно, как на постоялом дворе, то одни «скорбящие души» приносят Обители больше, чем наша лавка в хороший ярмарочный месяц. Плюс «лишнее», что оседает в сером подоле без расписок. Плюс разовые жертвы – те, о которых договариваются шёпотом.
Крепкое дело. Стоит давно и простоит дольше, потому что все его гостьи только плачут да молятся. Считать тут, кроме меня, некому.
Ближе к вечеру засов отходит. В щель протискивается девочка, младше меня, в сером платье послушницы, с плошкой воды и куском хлеба. Руки в цыпках, под глазом жёлтый след сходящего синяка.
– Тише, – шепчет она, хоть я и так молчу. – Ешь скорей, пока не отобрали. Тут дважды не носят.
– Как тебя зовут?
Она вздрагивает от простого вопроса. Но отвечает:
– Мила.
– Давно ты здесь, Мила?
– Не знаю. – И правда не знает, я вижу по глазам. Счёт дней у здешних отбирают первым, раньше колец. – Ты матушке не перечь, – торопливо шепчет она уже у двери. – Кто перечит, того она… – Мила косится на свой синяк, не договаривает и выскальзывает вон.
Мила не гостья. Мила из тех, кого Обитель растит под себя, – сирота или отданная за долг, даровые руки, что таскают воду и хлеб, а получают за это синяками. Я её запоминаю. Не из жалости, жалость мне сейчас не по карману. Просто та, что обходит с плошкой все кельи, знает этот дом лучше настоятельницы. А дом мне ещё разбирать.
Хлеб чёрствый, вода отдаёт железом. Ем всё равно. Голодная я считаю хуже сытой, а считать мне ещё много.
* * *
Ночью не спится. В келье собачий холод, тюфяк сырой насквозь, и это гонит сон вернее любого караула. Страх я не трогаю: он лежит там, куда я его убрала, и подождёт.
А ещё в стене над топчаном есть отдушина, забранная ржавой решёткой. Из неё сверху сочится тепло – там топят. Тепло, а с ним и голоса.
Комната надо мной жилая. И в ней сейчас говорят двое.
Я поднимаюсь на топчан, тянусь к решётке, стараясь не звякнуть ведром. Голос настоятельницы узнаю сразу – тот же скрипучий, только без ласки. Деловой.
– … пансион как обычно, помесячно, – говорит Агнесса. – А это отдельной строкой. Разовое. «На помин души благодетеля Ансельма Хартвуда».
Отца.
Второй голос, женский, сухой, переспрашивает сумму. Агнесса называет её негромко, буднично, без нажима. Обычная строка расхода, каких она диктует по десятку на дню.
И тут я перестаю дышать. Потому что сумму эту я знаю. До последней монеты. Ровно столько стоит дом «Хартвуд и дочь» со всеми тремя складами, лавкой и добрым именем – если продать разом и наспех, за полцены.
Столько Северина заплатила не за то, чтобы меня приютили.
За то, чтобы помянули.
– Когда? – спрашивает сухой голос.
Агнесса отвечает не сразу. Слышно, как поскрипывает перо, как его макают в чернильницу.
– Спешить не будем, – роняет она. – Пусть сначала подпишет доверенность на мачеху. Всё честь по чести. Мёртвая не подпишет.
Перо скрипит дальше. Спокойно, по строчке.
Так, Талия.
Теперь считай быстро.
* * *
Спасибо, что заглянули в этот мир. Возможно, серые стены Обители Скорбной Девы и её настоятельница уже кажутся вам знакомыми – та же Обитель есть в моей книге «Проданная невеста. Истинная для ледяного дракона» https:// /shrt/as-L
Но изначально это место было придумано другим писателем и я стара развивать его с позволения этого писателя. поэтому, если вам интересно с чего начиналась история этой Обители, заглядывайте в внигу «Доктор-попаданка. Ненавистная жена дракона»: https:// /shrt/04Ln
А пока, приключения Таллии только начинаются!
Глава 3
Смирение
Утром за мной приходят с бумагой. Я ждала ведро и тряпку для покаянного труда, а мне разворачивают на табурете свёрнутый лист и ставят рядом чернильницу. Серая женщина придавливает уголки ладонью, чтобы не сворачивались, и делает это так привычно, что понятно: не первый лист она здесь разглаживает и не последний.
Я смотрю на бумагу и, ещё не читая, знаю, что там. Всё сосчитала ночью. Сначала подпись, потом «случай». Значит, подпись приехала за мной раньше завтрака.
– Матушка велела приложить руку, – говорит серая. – Прочти, если грамотная. А не хочешь – не читай, дело твоё.
Грамотная я, к её несчастью, вполне. Сажусь и веду пальцем по строчкам медленно, будто по складам, будто мне это тяжело даётся. Доверенность составлена по всей форме, писарь своё дело знал. Талия, дочь Ансельма Хартвуда, находясь в здравом уме и твёрдой памяти (спасибо на добром слове), передаёт вдове отца Северине полное распоряжение домом, складами и капиталом торгового дела «Хартвуд и дочь». Без изъятия, бессрочно.
Всё, что отец собирал тридцать лет, уходит одной закорючкой пера. Соляной договор с Мельдом, что кормил нас в тощие годы. Склады у реки, за которые отец выплачивал долг едва не до последнего дня. Вывеска, где рядом с его именем стоит и моё, приписанное сбоку, – «и дочь». Подпишу – и от той дочери не останется даже буквы. А через день-другой меня найдут в этой келье остывшей. Тюфяк сырой, немудрено простыть. Гостья была слаба и телом, и духом, все видели.
Так, Талия. Не спеши. Перо держи, а руку не опускай.
Я макаю перо, заношу над листом – и не опускаю.
– Не могу, – говорю. – Рада бы, да не могу.
Серая не меняется в лице, только роняет, что скажет матушке. И приводит её скоро. Агнесса входит уже без давешней ласки: приторную маску она с утра надеть не успела, лицо сухое, деловое, глаза злые. Ей доложили, что новенькая упирается, а времени у неё, я чувствую, не так много, как хотелось бы.
– Что за «не могу», дитя? – Голос ровный, но злость из-под него уже лезет наружу. – Рука не пишет? Так мы поможем, тут многим помогали.
Угроза простая, без затей, и я верю ей сразу – синяк под глазом у Милы тоже ведь кому-то так «помогли». Но откладываю перо аккуратно, чтобы не капнуть, и объясняю ровно, будто мы торгуемся о ценах на воск:
– Рука пишет, матушка. Это голова мешает. Ваша бумага не стоит чернил. Доверенность на торговый дом без свидетеля от Гильдии – пустой лист, по нему Северине ни один поставщик и мешка соли не отпустит. Хартвуды в Гильдии числятся тридцать лет, а гильдейское дело подписывают при гильдейском мастере. Без него мачеха пойдёт с этой бумагой в торговый ряд, и её оттуда выставят со смехом.
Агнесса молчит и считает – она ведь тоже умеет считать, по-своему. Я жду, пока в её глазах шевельнётся сомнение, и добавляю тише, услужливее, будто и правда пытаюсь помочь:
– А заставите подписать так, без Гильдии, да пустите дело в ход, – в ряду первым делом спросят: где это купеческая дочь Хартвуд прикладывала руку? В отчем доме, при мастере? Или в тихом месте, без свидетелей? Гильдия таких вопросов не любит и ходить с ними умеет далеко.
Теперь она смотрит на меня по-настоящему – как на строку, что испортила ей всю чистовую страницу.
– А может, Гильдия про тебя и не вспомнит, – тянет она вкрадчиво. – Кто ты ей? Дочь при вывеске, сама сказала. Была девка, нет девки, мало ли их пропадает.
– Хартвуды платят в гильдейскую казну тридцать лет, матушка. Пропадёт имя – придут спрашивать. Не по доброте душевной. Просто деньги с этого имени идут в казну исправно, и убыток там заметят быстро.
Правда тут ровно наполовину. Хватится ли меня Гильдия на самом деле – одним богам известно, для них я пустое место. Но Агнесса этого не знает, а проверять ей некогда, и пока именно то, чего она обо мне не знает, держит меня на этом свете крепче любого замка.
Она отходит к двери, стоит немного молча. Потом оборачивается, и на сухое лицо наползает та самая приторная ласка, под которую, я уже поняла, хорошо не просыпаться.
– Знаешь что. Хватит тебе киснуть в этой яме, – говорит она снова тёплым, обволакивающим голосом. – Есть у меня наверху комната. Светлая, с печью, постель сухая, горячее в мисках, и никаких вёдер. Поживёшь, отдохнёшь, подумаешь на свежую голову – и про бумагу, и про Гильдию. Торопить не стану, я по-матерински.
А я слышу за этой добротой совсем другое. Тёплая комната – это наверху, где топят. Там, где по кругу поёт немолодой голос, тот самый, что доносился ко мне ночью через отдушину. Там, где держат уже сломанных. Вот, значит, куда ведёт «слишком грамотная»: не в петлю сразу, сначала в тепло – образумить лаской, раз страхом не вышло. А там, глядишь, и сама всё подпишешь, лишь бы обратно в сырость не вернули. Ту, что поёт наверху, ведь тоже когда-то ласково позвали «подумать на свежую голову».
– Спасибо, матушка. Вы очень добры, – говорю и опускаю глаза, как положено смиренной гостье.
Соглашаться нельзя, отказаться нельзя. Значит, надо тянуть. Тянуть, как тянут просроченный вексель, по которому пока нечем платить.
Вечером Мила приносит хлеб и задерживается в келье дольше обычного. Косится на дверь, шепчет:
– Правда, что тебя наверх переводят?
– Правда. Матушка расщедрилась.
Она бледнеет так, что жёлтый синяк под глазом делается ярче.
– Ты не ходи туда. Не соглашайся. – Голос у неё срывается. – Кого наверх зовут «подумать», те потом делаются тихие, а после их и вовсе нет. Приедет лекарь, напишет бумагу – и нет человека. Мамаша Сольвейг вон всё пела, помнишь, через стенку? Отпела своё.
Значит, певунья наверху уже отпела. Пока я слушала её ночью и прикидывала, кто она, за неё всё давно решили. Я беру Милу за руку – крепко, чтобы не выскользнула за дверь раньше, чем скажет главное. Пальцы у неё ледяные. Пусть думает, что это я её жалею; в чужой жалости она, видно, нечасто грелась.
– Тише. Расскажи лучше, как тут всё устроено. Кто носит ключи, когда матушка сидит над книгами, когда приходят обозы с припасом. Всё расскажи, по порядку.
– Да зачем тебе?
– Затем, что слезами тут делу не поможешь, а холодным счётом иногда и выходит.
Она смотрит растерянно, не понимает, но всё же начинает – сбивчиво, шёпотом, оглядываясь на дверь. Ключи у сестры Бенеды, серой. Книги матушка ведёт по вечерам, у себя, в комнате как раз над моей кельей. Обоз с припасом ждут со дня на день, и ждут особо, потому что к матушке едет гость – важный, при деньгах, из благородных. Оттого и вылизывают всё, оттого и топят комнату наверху.
– А ты сама давно тут, Мила? Не гостьей – совсем.
– С детства, – пожимает она плечами, будто речь о погоде. – Мать задолжала матушке за место в богадельне и умерла, не отдав. Долг перешёл на меня. Отрабатываю.
Долг на ребёнка. Ловко. Я запоминаю и это: в здешнем доме даже сироты идут отдельной строкой в приходе. Спрашиваю про лекаря, про которого она обмолвилась, и Мила понижает голос почти до нуля: приезжий он, матушкин, и как кого наверху не станет, он пишет, что умерла своей смертью. За бумагу ему платят, он и рад. На той неделе был, добавляет она и передёргивает плечами. Значит, скоро приедет опять.
Вот и сложились все мои сроки разом – гость, лекарь, обоз. К приезду гостя у меня либо появится цена, за которую убивать меня станет накладно, либо не появится ничего, и тогда та тёплая комната наверху станет для меня последней.
Мила уходит, засов встаёт на место. Спать я не ложусь – обхожу келью по кругу, четыре шага вдоль, три поперёк, я уже и в темноте не собьюсь. Пробую решётку на окне – крепкая. Пробую дверь – эта ещё крепче. Веду ладонью по отдушине, из которой ночью шли голоса. Считаю, чем богата, и богатства выходит немного. Голова, что видит то, чего не замечают другие. Гость, у которого – раз он важный и при деньгах – наверняка найдётся дело, где такая голова в цене. И цифра, которую Северина платит за моё молчание; её я запомнила с одного раза и не забуду до самой смерти, своей или чужой.
Времени у меня до обоза. Два дня, может, три. Считай быстро, Талия, и не ошибись – ошибаться больше нельзя.




























