Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 9
Колено у меня стоит на той же заклёпке у левого края щита, и я его больше не переставляю: холод прошёл сквозь штанину до кости и там успокоился. Пыль на склоне осела минуту назад. С тех пор под зубцом нет ничего – ни огня, ни движения, – и от неподвижности чёрная складка начинает шевелиться сама, как шевелится всё, на что смотришь не мигая.
Расчёт за моей спиной так и стоит, как его застало «отбой». Никто не сел. С мола через воду тянется скрежет носилок по камню: там работают, пока им дают работать.
Минута – это долго. За минуту человек с пулемётом успевает понять, что верхняя точка ему больше не годится.
И тогда вспышка появляется снова.
Не там.
Правее зубца, ниже, почти у самой воды.
– Сменил позицию! – я вскидываю руку и веду ею от прежнего зубца вниз и вбок. Голос против воли подскакивает на первом слове, хотя радоваться нечему. – Он ушёл вниз и вправо! От прежней точки: вправо метров восемьдесят, вниз почти к урезу.
– Восемьдесят вправо – это сто оборотов, – Пантелеев уже кладёт пальцы на маховик горизонтальной наводки. – Мошкин!
На имени расчёт уже пришёл в движение. Мошкин добирает тот самый пустой кусок оборота, Дудка тянет следующий патрон к лотку, замковый ногой отводит пустую гильзу из-под станка. Ещё два движения – и остановить выстрел можно будет только приказом громче Пантелеева.
Я кладу предплечье поперёк его запястья над маховиком и держу – впервые за ночь останавливаю на этом корабле чужую руку, не касаясь механизма перебинтованной ладонью.
– Опять «погоди»? – Рукоять под моим предплечьем не останавливается. Он выбирает оборот дальше, ровно, будто моего веса на ней нет.
– Руку сними, – Пантелеев тянет маховик на себя; моё предплечье едет вместе с его запястьем на пол-оборота и останавливает рукоять. – Наводку потеряем.
– Сначала посмотри, что он оттуда видит.
– Я вижу цель.
Щека вжата в резину. Не шевелится.
– А я вижу, куда она теперь не достаёт. Он сполз к урезу. Кромка теперь выше его – снизу он до лежачих не дотянется никаким углом. Ему остались вода и наш борт.
Пантелеев отрывает глаз от прицела. Дважды ведёт взглядом от новой вспышки к верхней кромке мола и обратно – проверяет не меня, линию. Пальцы с маховика не уходят.
– Я вижу, где он был и где стал, – он складывает это вслух медленнее, чем говорил до сих пор. – С прежней точки он смотрел на мол сверху. С новой смотрит на воду вдоль.
– И по нам.
– И по нам. – Большой палец сходит с рукояти и ложится на неё сверху, вдоль: маховик уже не тянут, его придерживают. – Только по нам у него железо, а по молу были люди. Железо мне не жалко, Гуляев. Мне патронов жалко и того, что за них берут.
– Значит, пусть бьёт по нам?
– Пусть бьёт. Шлюпки ещё идут.
Предплечья я не убираю. Под бинтом кисть бьётся в такт сердцу, и дрожь доходит до локтя – туда, где мы с ним соприкасаемся. Он это чувствует. Поэтому и не отнимаю.
Он держит меня взглядом несколько секунд.
– Товарищ старшина. – Голос у Мошкина садится на середине. – Я держу или отпускаю?
Он сидит с добранным оборотом и не смеет ни довести, ни отпустить, и по тому, как у него побелели костяшки, видно, что держит он давно.
– Держи, – Пантелеев отвечает ему, не оборачиваясь. – Пока я не скажу.
Потом ладонь его сходит с маховика – вся сразу. Пантелеев оборачивается через плечо к надстройке и ждёт, не говоря ни слова.
– Слышал.
Гринько стоит за станиной. Дышит ровно: подошёл давно, слушал сзади.
– Три вещи. – Он загибает их по одному пальцу, как загибал мне лебёдку. – Огня по новой точке не открывать. Держать её глазами. Полезет наверх – доложить и бить.
– А если снизу начнёт по борту?
Пантелеев спрашивает это уже в наглазник, лицом к цели, и руки кладёт обратно на маховики – не стрелять, а быть там, где положено, пока ему отвечают.
– Тогда прячете головы за щит и продолжаете держать. – Ладонь Гринько ложится на казённик и на этом слове прижимается к железу. – Пока он выбирает наше железо вместо людей на молу, мы его не учим выбирать лучше.
Дудка первым отводит патрон от лотка и опускает его вдоль ноги, донцем от станка, как было велено. Пантелеев пережидает ещё секунду и только тогда отпускает рукоять.
Ствол он отводит на палец в сторону от новой вспышки и оставляет его так. Между целью и мушкой появляется тёмный зазор: теперь никто сгоряча не выстрелит по тому, что приказано только держать глазами.
Гринько подходит и садится на корточки рядом со мной – с той стороны, где щит, так что берег ему теперь не виден вовсе, и всё, что у него осталось, это моё лицо и моя перевязанная рука на колене.
– Гуляев. Ты понял, что сейчас сделал?
Ответ у меня готов сразу, и потому я его придерживаю: слишком гладко выходит, а за гладкое здесь платят другие. Я прогоняю его ещё раз, примеряя к тем, кто сейчас садится в шлюпку у мола, и за эту паузу успеваю услышать, как за кормой скрипит под чьим-то весом мокрое дерево трапа.
– Я оставил стрелка живым и на позиции.
– Да. – Гринько упирается локтями в колени и сцепляет пальцы, и в этой позе пережидает секунду; крупная кисть у него лежит поверх второй, и обе неподвижны, как у человека, который давно научился не показывать руками ничего. – И это будет твоё решение, если через десять минут он положит очередь в шлюпку.
Я поворачиваюсь обратно к берегу и нахожу глазами точку у самой воды прежде, чем он успевает сказать «держи его».
Он видит это и молча уходит.
Ковтун переползает ближе к щиту и устраивает подбородок на согнутом запястье. Так ему видна вода между бортом и молом, а пулемётчику – только край его шапки.
– Если всё-таки в шлюпку? – Он говорит это почти в настил, в мокрое железо у самого моего колена, чтобы вопрос не ушёл к расчёту, и оттого слова идут глухо, будто из-под палубы.
– Пантелеев держит его в прицеле.
– Я не про Пантелеева. – Он поднимает лицо ровно настолько, чтобы я увидел, что оно повёрнуто не к берегу, а ко мне, и тут же опускает обратно, потому что над кранцем держать голову дольше нельзя. – Ты успеешь сказать «огонь» раньше, чем он проведёт стволом по воде?
Я пробую разжать правую кисть. Бинт тянет присохшую кожу, два пальца слушаются не сразу и разгибаются рывком, как примёрзшие. На берегу для такого же движения человеку у пулемёта достаточно одной здоровой руки.
– Должен успеть.
– Это мне или себе? – Он не даёт мне времени; вопрос приходит сразу за ответом, и в нём уже нет ничего от того Ковтуна, который час назад катал окалину между пальцами.
– Тебе. – Я опускаю руку на колено ладонью вверх, потому что так бинт меньше тянет, и снова нахожу глазами тёмную выемку у уреза. – Себе я скажу, когда увижу шлюпку.
Я остаюсь на колене у левого края щита, глядя в темноту туда, где у самой воды сидит человек с пулемётом. Я только что сознательно не стал его убивать: живой на плохой позиции он для нас дешевле, чем мёртвый, вместо которого другой ляжет наверху, на хорошей.
Такому счёту меня учили двадцать лет, и до сегодняшней ночи я всегда вёл его сверху, с крыла, где под ногой сухая рифлёная сталь и никого нет ближе четырёх шагов. Теперь я веду его на одном колене, у чужой пушки, руками, которые не сжимаются. Разница выходит только в том, где я стою, пока он сходится.
За кормой глухо стукает дерево о железо: следующая шлюпка ложится к штормтрапу.
Я оборачиваюсь на звук. Отсюда видно немного: срез кормы, кусок фальшборта и над ним головы тех, кто работает у трапа. Головы поднимаются и опускаются в одном ритме, как поплавки, – это принимают носилки снизу.
– Не туда смотришь, – Ковтун подбородком возвращает меня к берегу и сам глаз с воды не сводит. – Твоё там.
Я поворачиваюсь обратно.
Тёмная выемка у уреза стоит на месте. Ничего в ней не меняется – ни отсвета, ни движения, – и от этой неподвижности глазу не за что уцепиться. Я держу её так, как держат стрелку прибора, которая обязана дрогнуть: не отпуская и не мигая дольше, чем нужно.
За спиной у меня идёт работа. Я слышу её всю, до последнего звука, потому что глаза заняты и слуху достаётся всё остальное. Внизу, из шлюпки, требуют принять за ноги, а не за брезент. Сверху отвечают, что держат за раму. Ручки носилок скребут по кромке планширя, и человек наверху коротко ругается – не зло, а с натуги, как ругаются, когда вес пошёл не в ту сторону. Потом мокрое дерево трапа принимает чужой вес, и по железу борта проходит частая дрожь: кто-то поднимается сам, ногами.
– Двоих приняли, – Ковтун слушает то же самое и считает вслух, тихо, для себя, отмечая счёт коротким стуком ногтя по настилу. – Третий сам лезет.
– Скажи им, чтобы не толпились у среза.
– Кто меня послушает. – Пальцы он всё-таки разгибает, но с места не двигается: до среза кормы четыре шага, и все четыре по открытому.
– Скажи, что Пантелеев велел.
Ковтун приподнимается на локте, набирает воздуха – и не успевает.
Я вижу вспышку раньше, чем слышу.
Она не такая, как была под зубцом. Оттуда, сверху, огонь бил вверх и вбок, коротким рваным лепестком, и его хорошо было видно на чёрном камне. Эта лежит низко и вытянута вдоль воды, и вода под ней на долю секунды делается видимой – узкая мутная полоса от берега к нам, как будто кто-то провёл по ней раскалённой проволокой.
– По нам! – Я валюсь плечом на настил, не отрывая от берега глаз, потому что смотреть теперь важнее, чем прятаться. – Все от борта!
Дальше – не звук, а удар по всему кораблю сразу.
С воздушной очередью не сравнить ничего. Та шла сверху и наискось, она обстукивала железо там и сям, и половина её тонула в море. Эта приходит настильно, почти в упор по морским меркам, и бьёт в борт всей длиной. Железо начинает звенеть от кормы к носу подряд, без просветов, и звенит не как посуда, а как рельс, по которому идут кувалдой: густой, низкий, тянущийся звон, от которого настил под коленом становится живым.
Щит передо мной принимает две пули и отдаёт их в колено толчком.
Пантелеев уходит за станину коленями, а голову оставляет там, где она была.
– Головы! – Мошкин ещё стоит. Пантелеев выдёргивает его за плечо вниз и вбок, и тот садится на палубу мешком, промахнувшись мимо собственных ног. – Все за железо! Дудка, патрон не бросать, лечь на него!
Кранец. Донце патрона у Дудки в руках ходит вверх – он начал вставать.
– Лежать, я сказал!
Дудка ложится грудью на латунь.
Вот оно и пришло – то самое, о чём Гринько говорил у станины десять минут назад. Тогда это была одна короткая фраза: прячете головы за щит и продолжаете держать. Сейчас это четверо взрослых людей, лежащих ничком возле собственной заряженной пушки, пока по ним работают.
Очередь идёт дальше, к надстройке. По кожуху трубы бьёт так, что оттуда сыплется всё, что там было накоплено за двадцать лет: окалина, ржавчина, старая краска. Что-то тяжёлое с грохотом слетает с креплений и катится по настилу до самого шпигата.
И только теперь до меня доходит то, что я знал с первой секунды и не позволял себе довести до конца.
Он бьёт вдоль борта.
А вдоль борта у нас идёт приём.
– Трап! – Я поднимаюсь на колено, потом на оба. – У трапа люди!
Ковтун хватает меня поперёк груди сзади, обеими руками, и валит обратно.
– Лежи!
– Там на трапе человек!
– И ты будешь второй! – Его локоть у меня под подбородком, и держит он не рывком, а как держат мешок, чтобы не разошёлся: всем предплечьем поперёк.
Он держит меня всем весом, и я не могу его сбросить, потому что для этого нужны ладони, а ладоней у меня нет. Я упираюсь локтями, поднимаю голову ровно настолько, чтобы видеть срез кормы поверх кранцев, и вижу.
Там уже никто не стоит.
Все, кто был у трапа, лежат – кто на палубе, кто скатился к самой переборке, кто просто сел там, где стоял, и вжался спиной в фальшборт. Носилки брошены поперёк, одним концом на планшире, другим на настиле, и на них лежит человек, которого не успели снять. Он лежит выше всех остальных, потому что рама так и осталась на кромке, и он единственный на этой палубе, кому некуда деться.
Двое ползут к нему.
Они ползут не потому, что кто-то скомандовал. Они лежали в двух шагах и оба поползли одновременно, и это видно по тому, как они мешают друг другу локтями на узком месте у кнехта.
Очередь возвращается.
Пулемётчик ведёт стволом обратно, от носа к корме. Вспышки мне для этого уже не нужно: звон по борту сам разворачивается и идёт назад, и по скорости, с какой он идёт, я успеваю посчитать, где он будет, – за полторы секунды до того, как он там оказывается.
Полторы секунды. Планширь, рама на кромке, человек на ней выше всех.
– Ниже раму! – Я кричу в сторону кормы, вложив в голос всё, что осталось. – Раму на палубу, вместе с ним!
Меня слышат. Первый из ползущих не встаёт – он подбивает плечом снизу тот конец рамы, что лежал на планшире, и рама сходит с кромки. Носилки падают на настил с высоты колена, тяжело, всем брезентом, и раненый на них охает так, что это слышно даже сквозь звон.
Потом звон доходит до них.
Я не вижу удара. Я вижу, как второй из ползущих, тот, что был дальше, вдруг перестаёт быть человеком, который ползёт, и делается человеком, которого дёрнули за плечо назад. Он садится на пятки, коротко, будто споткнулся сидя, и остаётся так, подняв правую руку к левому плечу и не понимая, зачем он её поднял.
Очередь уходит за корму и ложится на воду.
Наступает та особенная тишина, которая бывает после долгого железного звона, – не тишина, а глухота: уши ещё держат гул, и все звуки приходят через него, будто их завернули в вату.
Сидящий на пятках человек начинает заваливаться набок.
– Санитара! – кричит кто-то от переборки. – Санитара к трапу!
Ковтун отпускает меня.
Я поднимаюсь на колено и смотрю не на него – на берег. Тёмная выемка у уреза стоит там же, где стояла, и в ней уже ничего не светится. Он отработал свою ленту и ждёт, что мы ему на это ответим.
Пантелеев ждёт того же.
Он не спрашивает. Он отрывает щёку от резины и разворачивается ко мне через плечо, и в темноте от его лица остаётся светлое пятно да мокрый отблеск на глазу; остальное я дорисовываю сам, потому что вопрос сейчас на корме у всех один и тот же.
Ладонь у него лежит на маховике. Мошкин уже поднялся с палубы и стоит на коленях у своих рукоятей, не касаясь их. Дудка держит патрон обеими руками у груди и смотрит на командира расчёта снизу вверх, и лицо у него такое, будто он боится не выстрела, а того, что выстрела опять не будет.
Восемьдесят метров вправо и вниз. Сто оборотов. Три патрона, и через двадцать секунд той выемки у воды не станет вместе с человеком в ней.
Я знаю наводку. Я знаю цель. У меня нет только одного – права.
– Держим глазами, – говорю я, и собственный голос доходит до меня через ту же вату. – Приказ не отменяли.
Пантелеев не отвечает и руки с маховика не снимает. Он смотрит мимо меня, туда, где у трапа кладут на настил человека, и под скулой у него ходит желвак, коротко и часто, как будто он что-то жуёт и не может прожевать.
– Товарищ старшина. – Дудка выговаривает это в палубу, ни на кого не глядя, и патрон у него на груди едет вниз и обратно, потому что он всё ещё дышит слишком часто и латунь ходит вместе с грудью. – Он же теперь так каждые пять минут будет.
– Будет.
– И мы так и будем? – Он проглатывает и договаривает уже тише, поняв, что спросил громче, чем собирался; ладонь под донцем перехватывает патрон заново, будто у железа стало неудобное место.
– И мы так и будем. – Пантелеев отнимает наконец руку от маховика и кладёт её на колено Дудке – не хлопает, а просто кладёт и оставляет; пальцы у него ходят, и на чужом колене это видно лучше, чем на маховике. – Пока не полезет наверх. Наверху он до лежачих достанет, тут до нас. Разницу чувствуешь?
Дудка молчит. Разницу он чувствует; вопрос был не про неё.
От трапа доносится голос Бондаря – не крик, а тот ровный рабочий разговор, каким санитар за ночь научил палубу отличать плохое от очень плохого:
– Бушлат режьте, не стягивайте. Ножницы у меня в кармане, слева. Голову ему подопри чем-нибудь, только не рукой, руки понадобятся.
– Кто? – Ковтун приподнимается над кранцем и тут же садится обратно, потому что оттуда всё равно не видно; сел он тяжелее, чем поднялся.
– Не разобрал. – Я не поворачиваю головы: выемка у уреза моя, и отдать её сейчас нельзя даже на одно слово. – Тот, что второй полз.
– Из наших? – Он спрашивает это в спину человеку, который на него не смотрит, и всё равно спрашивает.
– С носилками ходил.
Больше я о нём не знаю ничего – ровно столько, сколько сам себе отмерил в этом же разговоре, четверть часа назад: раненый или убитый, и всё. Тогда я объяснял Ковтуну, почему так и надо. Теперь под этой мерой лежит человек, и она держит его хуже, чем брезент.
Ковтун вспоминает тот разговор раньше меня. Он подтягивает под себя локоть, разворачивается щекой в мою сторону и остаётся так, набрав воздуха и не потратив его.
– Ты хотел спросить, – говорю я.
– Уже не хочу.
– Спрашивай.
– Не буду. – Воздух он выпускает не в слова, а просто так, в темноту, и ложится щекой обратно на кисть, лицом к воде. – Я тебе тогда сказал, что у тебя человек в одно слово помещается. А сейчас он там лежит, и я даже одного слова про него сказать не могу. Значит, я не лучше.
С трапа приносят фонарь. Его несут под полой, и свет от него идёт вниз, узким жёлтым кругом по мокрому настилу; в этом круге на секунду показываются чужие сапоги, край брезента и рука, которую кто-то держит на весу за запястье.
– Свет! – Пантелеев бросает это от станины не оборачиваясь, одним коротким выдохом, каким гасят, а не спрашивают. – Погасите или закройте!
Круг исчезает. Больше света на корме не появляется.
Носилки уносят. Их несут не в люк, а вдоль борта, под самую надстройку, туда, где железо стоит между человеком и водой, и по тому, как быстро они идут, я понимаю, что несут не безнадёжного. Это единственное, что я могу узнать о нём отсюда, и я беру это как есть.
Гринько появляется у станины через минуту. Он не садится на корточки, как садился в прошлый раз. Он остаётся стоять, пригнувшись, и смотрит поверх щита туда же, куда смотрю я.
– Живой. – Он выговаривает это громче, чем нужно для меня одного, и разворачивает слово в сторону станины, чтобы оно дошло и до Мошкина, и до Дудки: ждут все, а спросить не может никто. – Плечо навылет, кость не тронул. Бондарь его вниз не отпускает, пока не затянет.
Расчёт за моей спиной выдыхает. Дудка опускает патрон с груди на колено, донцем от станка, как велено.
– Приём продолжаем. – Гринько пережидает ровно столько, чтобы это выдохнули до конца, и ни секундой дольше. – Шлюпки идут, трап работает. У трапа теперь двое, не пятеро. Носилки принимать по одним, вторые не подавать, пока первые не ушли под надстройку.
– Медленнее выйдет. – Пантелеев роняет это в наглазник, не отворачиваясь от берега. Не спорит – расписывается: услышал и цену посчитал.
– Выйдет медленнее.
Теперь очередь моя. Я жду, что сейчас будет сказано про решение, и заранее знаю, что возразить мне нечем и что возражать я не собираюсь.
Гринько не говорит ничего.
Он кладёт мне на плечо ладонь, коротко и тяжело, – так придерживают, чтобы человек не встал, – и уходит вдоль борта, пригнувшись ниже фальшборта.
Это оказывается хуже, чем если бы он спросил.
Колено моё стоит там же, где стояло, – у левого края щита, на той же заклёпке. Ладони под бинтами бьются в такт сердцу, каждая в своём ритме, и я больше не загоняю их под мышки: пусть.
Гринько сказал: если через десять минут он начнёт по шлюпкам, это будет моё решение. Десять минут прошли. По шлюпкам он не начал – начал по палубе, и мне от этой поправки не стало легче ни на грамм.
Я сказал тогда, что оставил стрелка живым и на позиции. Это была ровно половина фразы. Вторую половину только что унесли под надстройку, и она весит столько же, сколько человек.
Я нахожу глазами тёмную выемку у уреза.
Он там. Он перезаряжает – ему на это нужно секунд двадцать, если он один, и десять, если их двое. Потом он снова будет решать, куда положить следующую ленту: по нашему борту, где сейчас поднимают людей, или выше, по молу, куда его приказано пустить, если он туда полезет.
За кормой опять глухо стукает дерево о железо.
Следующая шлюпка пришла.
Глава 10

Ковтун трогает меня за локоть и, не дожидаясь, пока я оторву глаза от берега, тянет их за собой – коротким движением всей руки в сторону люка. Двое с носилками медленно, боком, готовятся зайти на трап. Передний нащупывает ступеньку носком, но вес на неё ещё не переносит. Деревянная ручка поскрипывает в его кулаке. Задний торопит его плечом, потому что оставаться с ношей на открытой палубе нельзя, а передний не отдаёт железу ни фунта, пока не убедится, что сапог стоит всей подошвой на нижней опоре.
– Помочь надо, – Ковтун подталкивает меня двумя пальцами в сторону люка, а сам остаётся у щита и занимает освобождённое место в тени. – Тебе надо. Я уже находился.
Я поднимаюсь, упираясь предплечьем в кранец. Под бинтами сразу отзываются обе ладони, но носильщики уже разворачивают ручки над трапом, и разглядывать руки некогда.
– Пантелеев, я на минуту к люку, – я жду, пока он хоть глазом подтвердит, что услышал: уходить от орудия без этого теперь кажется таким же неправильным, как бросить пост.
Он отвечает не сразу. Сначала докладывает берегу ещё полминуты своего внимания и только потом отрывает щёку от резины – так, будто эти полминуты я у него занял и когда-нибудь верну.
– Иди, – Пантелеев снова прилипает глазом к наглазнику и накрывает казённик сверху, словно остаётся здесь сразу за двоих. – Только вернись до того, как он передумает. Мне твои глаза нужнее, чем им третья спина.
– Там носилки на трапе.
– А тут пулемёт на берегу, – он не поворачивает головы. – Иди, я сказал. Считай, я тебя одолжил.
Я иду вдоль правого борта, пригнувшись. Фальшборт закрывает меня от воды до плеча; над ним остаётся только голова, и на открытых местах я невольно втягиваю её в воротник. Палуба под сапогами едва заметно уходит то вправо, то влево, и каждый такой перекат приходится ловить коленями: за леер теперь не схватишься. На середине пути понимаю, что впервые за эту ночь иду по палубе не потому, что меня позвали, а потому, что сам решил, куда идти.
Это тоже что-то новое.
У люка стоят двое с носилками и санитар Бондарь. Тот самый. Он узнаёт меня раньше, чем я успеваю нырнуть плечом под заднюю ручку, и переступает так, чтобы оказаться между мной и трапом.
– Руки, – вместо приветствия он выставляет раскрытую ладонь и не убирает, пока я не положу в неё свою.
Я прячу ладони под мышки и подставляю плечо под угол носилок, чтобы не хвататься перевязью за мокрую деревянную ручку. Задний носильщик тянет свою ручку к животу, не позволяя мне качнуть раненого лишним плечом; между нами остаётся четверть шага, которой мне никак не закрыть без рук.
– Показывай, – он не убирает руки. – Носилки без тебя спустят, а пальцы сами себя не отмоют.
– Бондарь, они уже на трапе…
– На трапе, – соглашается он и не двигается. – И спустятся. А ты у меня завтра будешь лежать между ними, если сейчас пойдёшь вместо того, чтобы показать.
Бондарь берёт руку за пальцы и подносит к своим глазам так близко, что я слышу его дыхание над марлей. Я ещё держу плечо поднятым, готовое принять вес, но двое с носилками уходят ниже без моей помощи; передний наконец переносит вес на ступеньку, задний гасит рывок согнутой спиной, и их сапоги глухо переступают по железу. Я всё ещё стою, впустую подставив плечо к люку, пока санитар не дёргает мою кисть к свету.
– Я вижу, что они чёрные от кисти до пальцев. Что ты хватал?
Я поворачиваю к корме всё предплечье и показываю ему на щит сорокапятки – на его левую кромку, за которую держался под очередями, вставая и опускаясь на колено. Потом отвожу большой палец и показываю санитару уползший под запястье конец бинта, серый, с чёрной каймой, вбитой в самое переплетение нитей.
– Значит, бинты в металлической стружке, а под ними мясо, – он смыкает пальцы на моём запястье. – Стой здесь. За носилками не лезь: ещё одного мне сверху принесут, если свалишься на них с трапа.
Я оборачиваюсь на корму, где над кранцами торчит скошенный край щита, и делаю полшага туда. Бондарю хватает и этого: он перехватывает меня за локоть и возвращает к надстройке – не рывком, а плавно, как переставляют вещь, которую поставили не туда. Носок моего сапога успевает проехать по мокрому железу, и я стою развёрнутый обратно, всё ещё нацеленный лицом к орудию.
– У тебя послезавтра могут не сгибаться пальцы, если сейчас туда попадёт железная пыль, – он говорит это не мне в лицо, а моим спрятанным кистям, добиваясь, чтобы я наконец посмотрел на них.
Он берёт меня за запястье и поворачивает руку ладонью вверх – движение точное и совершенно неотвратимое, как поворот ключа.
– Ковтун! Воды из бачка. И фонарь под полой.
Ковтун задерживает руку у пуговицы бушлата. Сначала смотрит вверх, на чёрное небо над мачтой, потом на берег, где у самой воды сидит пулемётчик, которого приказано не трогать; подбородок у него уходит в воротник, словно он уже увидел фонарный луч с той стороны воды. Фонарь лежит в двух шагах, под банкой у переборки, но эти два шага надо сделать поперёк открытого просвета.
– Там пулемёт у воды, – Ковтун всё-таки договаривает то, ради чего задержал руку у пуговицы, и коротко ведёт глазами не на фонарь, а на просвет между надстройкой и бортом.
– Знаю, что у воды. Под полу, я сказал, – Бондарь распахивает левую сторону бушлата и сам загораживает телом место для света. – С берега его не видно, если ты не идиот. А если будешь стоять и примериваться, увидят тебя и без фонаря.
Ковтун приносит и то и другое: к фонарю тянется одним шагом и возвращается уже на корточках, прижимая бачок к животу, чтобы не звякнула крышка. Огонёк зажигают под распахнутым бушлатом. Ковтун придерживает вторую полу, я прижимаюсь плечом к надстройке, и в тесном оранжевом кармане света с меня разматывают сначала правую руку.
Бинт сходит с сухим треском. Прилипшая марля тянет за собой кожу, и правая кисть сама дёргается у него из пальцев; он перехватывает её выше запястья, не касаясь раны.
– Терпи, – Бондарь прижимает мой локоть к своему боку, лишая кисть последнего пути для отступления. – И не дёргайся, я по живому иду.
– Можно быстрее?
– Быстрее было до того, как ты за щит ухватился, – марля идёт с прежней скоростью, ни на волос не прибавив. – Теперь будет чисто.
Я упираюсь затылком в холодную сталь надстройки и держусь так, не издавая ни звука, пока последний виток не отходит вместе с коркой. Сталь принимает затылок, но ноги опоры не находят: правая пятка раз за разом съезжает на полподошвы по воде, и я возвращаю её под себя, чтобы не рвануть руку у него в пальцах.
– Не терпи молча, – он останавливает марлю на весу и ждёт. – У меня от твоего молчания рука дрожит. Скажешь, когда режет сильнее: мне надо знать, где прилипло.
– Тогда: больно, – выговариваю я сквозь сжатые зубы и заставляю пятку остаться на месте.
Он ничего не отвечает, только пальцы у него идут быстрее.
Под бинтом ладонь теперь не та, что была до стрельбы. Тогда там были две широкие сырые полосы поперёк, и края уже подсыхали. Сейчас край подсохшей корки содран на всей длине, и из-под него идёт кровь – не струёй, а сплошным медленным полем, как из ободранного колена, только на всю ладонь.
И в этом поле сидят тонкие короткие иглы.
– Стружка, – санитар подцепляет пинцетом одну и поворачивает её к фонарю, поймав на неё огонь. – Я так и знал.
– Что это на щите?
– Не на щите. На кромке. Её когда-то рубили зубилом и не зачистили. Она никого не трогала, пока за неё голыми руками не хватались.
Я подношу вторую руку к свету и разворачиваю её к нему открытой стороной – на ней та же чернота, вбитая в марлю по всей ширине хвата.
– Марля – не броня.
Он работает пинцетом, вытаскивая иглу за иглой и складывая их на подставленный Ковтуном кусок ветоши. Каждая едва слышно цепляет металл предыдущей. После шестой я перестаю следить за пинцетом и считаю только эти касания: так легче не отдёргивать локоть. Одиннадцатую Бондарь находит у основания большого пальца; она выходит труднее прочих, потому что он дважды меняет захват, и оставляет за собой круглую каплю крови. Ковтун наклоняет ветошь, не давая игле укатиться к остальным. Это число я потом помню долго.
Он опускает мою правую руку себе на колено, обводит края содранной кожи йодом. Резкий аптечный запах теснит из-под бушлата запах мокрой шерсти; жжение идёт по ладони следом за ватой. Потом санитар поворачивает голову к левой и ждёт, пока я сам её подниму.
Со второй хуже. Прилипший бинт он смачивает водой и снимает по витку, всё время поддерживая кисть снизу. Стружки под марлей нет, зато отёк поднял кожу между костяшками и натянул её до гладкости. Чёрная пыль уходит к краю ладони, йод ложится по краям ран, и только после этого он берётся за пальцы.
– Пальцы сожми, – он подставляет снизу раскрытую руку, но не помогает: ему нужно увидеть, что сделает сама кисть.
Я свожу пальцы в горсть, и они сходятся, но не до конца: между подушечками и ладонью остаётся зазор в палец толщиной, и дальше кисть не идёт, будто внутри неё лежит невидимая деревяшка. Разжимаю по его знаку. Мизинец отстаёт от остальных и приходит на место позже, отдельным движением, с задержкой, которую видно даже в этом оранжевом полусвете.
– Больно? – санитар удерживает мизинец подушечкой большого пальца и ждёт, когда тот снова догонит остальные.
– Тянет.
– Тянет – это не рана, это сухожилие через отёк идёт. Пройдёт, – санитар отпускает мизинец, и тот остаётся рядом с остальными. – А вот если бы не тянуло, а не двигалось совсем – тогда бы я тебя вниз отправил и не спрашивал. Так что радуйся боли: она тебя пока на палубе держит.
Я держу руку в его свете лишнюю секунду, дольше, чем нужно ему для работы. Хочу услышать не «пройдёт», а срок – час, сутки, неделю, – но назвать вслух ни один не решаюсь. Санитар замирает со скаткой чистой марли и коротко смотрит мне в лицо.
– Ты странно говоришь, Гуляев.
Третий человек за ночь. Я показываю ему три пальца свободной руки, и он усмехается краем рта.
– И все трое правы.
Обе руки он бинтует заново – плотнее, чем раньше, и по-другому: не восьмёркой с открытыми пальцами, а сплошными чехлами до второй фаланги, оставив свободными только кончики. Я пробую свести пальцы, но они не сходятся: марля держит кисти раскрытыми, как держат распорку. Тогда я пытаюсь хотя бы зацепить большим пальцем край его рукава, показать, что смогу удержаться у щита. Кончик скользит по сукну и остаётся в воздухе.
– Правильно, – санитар затягивает последний узел на тыльной стороне, куда я не смогу дотянуться зубами. – Ты сегодня ничего и не берёшь. Ты смотришь и говоришь. Для этого пальцы не нужны.



























