Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Глава 4

Шофёра выносят из-под кабины на плащ-палатке. Он ещё дышит, но так, как дышат недолго: коротко, часто, с паузой посередине, которой быть не должно. Бондарь перебирает коленями рядом, зажимая ему что-то на боку, и ни разу не поднимает головы. Картуз шофёра лежит отдельно, шагах в четырёх, донышком вниз, целый.
Я спускаюсь по сходням на стенку. Ноги держат хуже, чем должны, и на предпоследней ступени я хватаюсь за поручень всей ладонью, забыв про марлю, и внутри повязки становится горячо и мокро.
За выступом склада лежат все, кого успели завести, – тридцать одна рама в три ряда, и между ними ходит Дейнека со своей рукой в шинах и пересчитывает лица. Одиннадцать остались на открытом бетоне, и по этим одиннадцати не легло ничего, кроме мелкой каменной крошки и пыли, потому что строчка прошла на пятнадцать метров правее.
Пятнадцать метров. Не расчёт, не решение, не мой счёт – пятнадцать метров.
– Тридцать одна. – Дейнека договаривает уже одним воздухом, голос у него сел совсем, и он придерживает горло здоровой рукой, будто это поможет. – Все живы. Двоих накрыло пылью, отряхнули. Один просит закурить, значит, доедет.
– В кузове было восемь.
– Семь. – Он не поправляет меня, он сообщает. – И шофёр.
Восьмого зовут Прищепа, он из Балаклавы, и его фамилию я узнаю через минуту от матроса, который вместе с ним грузил ящики на этой стенке всё прошлое лето. Тот замер над телом, держа в руках чужой картуз, и рассказывает про ящики, и про то, что Прищепа спорил из-за веса и всегда оказывался прав, и остановить его нельзя. Ни одна из этих подробностей не делает ничего лучше. Они просто есть, и они останутся.
Гринько находит меня у выступа склада. Он не торопится и по дороге поправляет чью-то сбившуюся шинель на носилках, и разговор наш начинается уже с этого, до первого слова.
– Ты орал на матроса при исполнении.
– Я считал.
– Ты орал «три и вниз», когда в кузове было восемь. – Он остаётся вполоборота, лицом к обгоревшей машине, и голоса не поднимает ни на полтона; от этой ровности хуже, чем было бы от крика. – Объясни.
– Огонь шёл к моторному щиту. За щитом бак. При таком огне у него было секунд двадцать пять, я дал двадцать. Он вынес семь и остался цел. Если бы бак пошёл на девятнадцатой, я бы потерял Ковтуна и тех троих, кого он уже вынес, и восьмого всё равно.
– А если бы бак не пошёл вообще?
– Он и не пошёл.
– Вот именно. – Гринько смотрит на чёрную полуторку. – Ты был прав по расчёту и ошибся по факту. Это будет с тобой ещё много раз, Гуляев, и я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты запомни: считать надо всё равно. Тот, кто перестанет считать, вынесет восьмерых один раз и не вынесет никого во все остальные.
Он поворачивается уходить и на полушаге договаривает:
– Ты за кем закреплён был?
– За всеми понемногу.
– Плохая должность. На следующем выходе получишь одну.
– Какую?
– После сна узнаешь.
Каша ждёт в кубрике в закопчённом котелке. По краям она успела схватиться в тёмную корку, зато в середине ещё горячая; над ней поднимается пар, пахнущий салом и дымом, и этот запах перебивает наконец карболку, которая стоит в носу с утра. Кок гремит черпаком и никого не торопит: у него сегодня еда осталась, потому что кому-то она уже не нужна, и вслух он этого не скажет, но накладывает всем с верхом.
Ковтун ставит передо мной жестяную миску и садится напротив. Руки у него в саже до локтей, и он их не вытер. Пальцы левой мелко ходят, когда он их не занимает делом.
– Ложку держать сможешь?
Я пробую. Черенок ложится между забинтованной ладонью и пальцами, но при первом движении давит ровно на ту полосу, которую утром вымывал Бондарь.
– Смогу.
– Это я вижу. Донести сможешь?
Первая ложка доходит до рта наполовину; остальное падает на стол. Вторую я беру иначе, зажав черенок в кулаке, как берут нож, – и она доходит, но каша к этому времени уже остыла на металле. Ковтун молча отламывает кусок хлеба и собирает им с доски то, что я просыпал.
– Никому. – Я кладу ложку и жду, пока он поднимет глаза.
– Что помогал?
– Что каша победила. – Я слизываю с губы каплю, упавшую с ложки на подбородок.
– Я скажу, будто миска качнулась. – Он подпирает миску моей же ложкой, показывая, как именно она качнулась. – Качка была, все подтвердят. Море сегодня зверское, чуть котелок не упустили.
– На стенке стоим.
– Стенка тоже качается, если правильно смотреть.
Я ем медленно, зажимая ложку в кулаке, и с каждой ложкой пустота под рёбрами сменяется тяжёлым теплом, от которого сразу начинает клонить в сон. Свою порцию он выскребает вдвое быстрее и придвигает ко мне половину хлеба.
– Бери.
– Твой.
– У меня руки целые, я потом добуду.
Глаз он от стола не поднимает, и я вижу, что руки у него ещё не перестали дрожать и что он поэтому и держит их занятыми – хлебом, миской, чем угодно.
– Ты вынес семь.
– Я слышал, как ты считал. – Ковтун наконец поднимает глаза. – Я на «шесть» решил, что не буду тебя слушать. А на «семь» уже прыгнул сам, потому что там дышать нечем стало. Так что не думай, что я герой. Я просто задохнулся вовремя.
– Если бы ты полез за восьмым, я бы полез за тобой.
– Чем? – Он смотрит на мои ладони. – Локтями?
– Локтями.
Он кивает и к этому больше не возвращается.
Спать дают три часа. Койка оказывается узкой доской с матрасом, который хранит запах чужой шерсти и машинного масла; матрас лежит на этой доске не первый год и продавлен под чужую спину, шире моей. Я ложусь в чужую вмятину и не помещаюсь в неё.
Бондарь разворачивает мои запястья ладонями вверх и кладёт на край койки свёрнутую шинель, чтобы приподнять их.
– Во сне под себя подложишь – вскроешь. – Он подтыкает шинель плотнее и на секунду прихватывает моё запястье, считая пульс и не объясняя зачем. – Спи на спине. Захочешь перевернуться – просыпайся.
Во сне я всё ещё держу линь. Он идёт через ладони, но вместо мины на другом конце пустая рама носилок, и кто-то снизу повторяет: «Ещё ступень». Я выбираю конец, а рама остаётся на том же месте. Где-то рядом считает голос, и я не сразу узнаю его своим: шесть, шесть, шесть, без седьмого. Потом по переборке трижды ударяют металлом.
– Подъём.
Я сажусь раньше, чем понимаю, где нахожусь, и первым делом смотрю на руки, потому что во сне они работали. Марля чистая. За иллюминатором белый дневной свет, уже отклонившийся к вечеру, и по подволоку ходит отражённый водой блик.
Остаток дня идёт короткими отрезками – из корпуса на палубу и обратно. К тяжёлой работе меня не допускают: у лебёдки я диктую, что проверить, и сам касаюсь только сухого металла через выданные рукавицы. Рукавицы велики, брезент задубел от соли и держит форму колом; внутри них пальцы теряют половину того, что должны чувствовать, и механизм приходится читать через доску.
По всему кораблю та же работа: где-то бьют по железу деревянным молотком, кто-то на юте перебирает мокрый трос, вытягивая его по палубе длинной змеёй, боцманская команда меняет посечённый леерный конец у правого среза.
Гринько подходит к нам перед самым концом дня и остаётся в двух шагах, слушая, а не вмешиваясь. Он не приказывает и не поправляет, и от этого работать труднее, чем под окриком. Ковтун снимает кожух, очищает зубья ветошью и подаёт барабан на четверть оборота.
– Здесь держит.
– Ещё четверть.
– Здесь весь ночной рывок и пришёлся. – Ковтун кладёт ладонь на барабан плашмя, накрывая проверенное место, как накрывают своё. – Тебе мало? Я его при тебе же и стопорил.
– На следующем зубе край слизан сильнее.
– Ты его видел?
– Я его слышал. Ночью на выбирании собачка щёлкнула через один. – Я показываю рукавицей, не касаясь. – Пока барабан пустой, проверим весь ход. С рамой выбирать четверть будет поздно: сорвётся – уйдёт человек, а не конец.
Он поворачивает. Собачка садится в паз глухо, без прежнего скольжения, и он даёт ещё четверть, уже сам, не дожидаясь. За спиной Гринько переступает с ноги на ногу и молчит.
Мокрый линь разложен длинными петлями вдоль надстройки, и там, где ночью канат тёрся о кромку, одна прядь поднялась жёстким светлым усом. Я веду рукавицей над ним на ширину пальца выше и нахожу это место глазами.
– Отметь. При спуске рамы оно пойдёт первым на кромку.
Пустые рамы лежат у надстройки одна на другой, сохнут после ночи и пахнут мокрой парусиной и чем-то ещё, что с них не отмывается. Ковтун переворачивает верхнюю подошвой; под давлением сапога трещина в поперечине раскрывается тёмной щелью, потом снова сходится. Матрос, пришедший за рамой, тянется к целой стороне.
– Эту на мол. – Он приподнимает раму за один конец, и треснувшая поперечина проседает у него в руке, а он и глазом не ведёт. – Там лежачих больше, чем носилок. Мне вчера двоих на шинели тащили, потому что нести не на чем.
– Эту к плотнику. – Я ставлю сапог на нижнюю перекладину и удерживаю раму на палубе. – На трапе щель разойдётся под человеком.
– До ночи новую не дадут. – Матрос смотрит на мои забинтованные руки, и взгляд у него делается ровный. Сам раму я сейчас не подниму, и мы оба это знаем ровно в одну и ту же секунду.
– Тогда вернёшься с одной целой и без второй. – Я сильнее прижимаю перекладину каблуком, и дерево отвечает сухим хрустом; трещина проходит ещё на палец. – С этой вернёшься ещё и без того, кого понесёшь.
Матрос слушает хруст, и хруст убеждает лучше меня. Он забирает целую раму к месту погрузки и на ходу роняет в сторону, не мне и не Ковтуну, а вообще:
– Всё равно на молу нести будет не на чем.
Он прав. Треснувшую Ковтун волочит к люку и спускает вниз, дождавшись, пока её примут за обе продольные жерди. Я бы прощупал каждую жердь сам, но мне приходится верить чужим рукам, и это до сих пор не стало легче с утра.
Стенка к этому часу пуста. Третья машина всё-таки пришла – пришла в час дня вместо десяти, и никто уже не спросил почему, – последних увезли ещё до нашего подъёма, и там, где стояли носилки, остались тёмные пятна на бетоне и брошенная плащ-палатка, которую ветер понемногу тянет к воде. Чёрная полуторка так и стоит поперёк колеи, и мимо неё уже ходят, не глядя. К вечеру кто-то снял с неё оба уцелевших колеса.
Бондарь перехватывает меня у трапа и, не спрашивая, поворачивает мои руки к свету. Правую он разглядывает дольше и не произносит над ней ни слова, и это молчание тяжелее выговора.
– Перед выходом сменю наружный слой. Внутренний не сдирай, если снова прилипнет.
– Весло удержу?
– В перчатках и без рывка. – Он отпускает мою руку и вытирает свои о фартук, на котором с утра прибавилось. – Сорвёшь – останешься у люка считать пустые рамы.
– Это угроза?
– Расписание. – Санитар складывает ножницы и убирает их в карман остриём вниз. – Угрожать я не умею, Гуляев. Я только записываю, кого куда положили.
Гринько стоит у сходней и смотрит на спуск, по которому ушла первая машина. Солнце уже низко, и вода в бухте стала того цвета, при котором с берега перестают различать корпус.
– Через сорок минут отходим. – Он не оборачивается и не снимает глаз со спуска, будто там ещё что-то едет. – Ты днём у сходней считал.
– Считал.
– Ночью встанешь там же. – Гринько наконец поворачивается ко мне, и я вижу, что он не спал вовсе: за весь день у него не было ни трёх часов, ни одного. – Носилочная у борта пойдёт под твой счёт. Руками ты нам сегодня никто, а голосом – единственный, кого на этой палубе слышно с обоих концов.
– Кто мне их даст?
– Я и даю. – Он подцепляет леерный конец, проверяя новую заделку, и остаётся недоволен, но перевязывать не идёт. – Дейнека отработал горлом всё, что у него было, и завтра будет молчать. Ты встанешь на его место, пока он молчит.
– А когда заговорит?
– Тогда и посмотрим, чьё это место. – Он идёт к трапу и на полушаге, не оборачиваясь, добавляет: – Ошибёшься счётом – сам понесёшь. Локтями.
Переход занимает меньше, чем ушло на сборы. Ноябрьский вечер садится на воду разом, без сумерек, и мол проступает уже близко – той же неровной кромкой, от которой мы отвалили на рассвете.
– Они ждут. – Ковтун встаёт у меня за плечом и подбородком указывает на прикрытый фонарь у пустой тележки.
Я задерживаюсь у борта всего на вдох. Холод входит сквозь мокрый воротник, из темноты тянет водорослями и каменной сыростью; берег, мол и вода слиты в одно поле, и во всём этом поле светится только жёлтое пятно, которое можно заслонить ладонью.
– И мы пришли. – Я стягиваю воротник на шее и иду на своё место у сходней.
У борта уже разложены две рамы. Тральщик ложится к молу тем же бортом, но люди расставлены иначе: свежая смена у талей, новые руки на носилочных ремнях, санитар у люка. Только незаконченная работа прежняя.
Матрос с пустой рамой, поданной снизу для первой партии новой ночи, выбирается из люка спиной вперёд и опускает её у борта коротко, торопясь освободить руки. Дерево стукает о железо; в темноте этот стук слышно дальше, чем хотелось бы, и матрос сам вжимает голову в плечи, словно может забрать звук обратно.
– Кто следующий?
– Шлюпка подходит. – Ковтун щурится на низкие силуэты в лодке и поочерёдно отмечает каждого пальцем над планширем. – Двое лежачих, один сам держится.
– Пустые сюда! – Матрос у трапа растаскивает рамы на две стопки. – Одни на мол, вторые оставить на приём!
Бондарь ловит моё запястье раньше, чем я успеваю отойти.
– Теперь повязки, – он подводит мою руку под фонарь и нажимает рядом с потемневшим пятном. – Следующая рама пойдёт без тебя, если марля снова приросла.
– На ходу, – я тяну руку к приготовленным рамам, но санитар перехватывает её выше повязки. – Шлюпка уже у борта.
– Стой на месте, – Бондарь встаёт между мной и рамами и поднимает мою кисть на уровень груди. – Ковтун, принеси ковш чистой воды.
– Ведро у машинного люка, – тот уже разворачивается к переборке, где ведро привязано за дужку, и на ходу выбивает из него черпак.
– Не из ведра. В нём руки полоскали. Из бачка налей.
Возразить я не успеваю: санитар стягивает с меня перчатки, поддевает ножницами край марли и разрезает потемневший слой. Ткань отходит с сухим треском там, где присохла, и с этим треском по обеим рукам проходит одна и та же горячая волна. Под марлей поперёк ладоней лежат две широкие сырые полосы; в правой, глубже прежнего, блестят две чёрные ворсинки пеньки. Ковтун возвращается бегом, вода в ковше ходит через край и льётся ему на сапоги.
– Чистая. Сам из бачка наливал, – он держит ковш обеими руками и старается не смотреть на то, что открылось под марлей.
– Опять линь? – Бондарь подцепляет одну ворсинку ногтем и подносит ближе к фонарю.
– Старые волокна. С прошлой ночи, – я смотрю на чёрную нитку у него в пальцах и узнаю её: такой же ус поднялся на лине у надстройки, там, где канат тёрся о кромку.
– Днём не увидел? – санитар откладывает ворсинку на край марли и тянется пинцетом за второй.
– Три вытащил, – я разжимаю пальцы шире, чтобы ему было куда зайти пинцетом. – Эти под кожей сидели, к ночи вышли.
– Лей тонкой струёй. – Бондарь выворачивает мою руку раной кверху и упирает мой локоть себе в колено. – Гуляев, пальцы разведи.
Холодная вода входит в ссадины так, словно ладони сунули в огонь. Я невольно отдёргиваю руки.
– Держи. – Он силой возвращает мою кисть, куда взял. – Смолу и волокна вымоем сейчас, иначе к утру руки раздует.
– Щиплет? – Ковтун льёт ровно, вытянув губы, чтобы не улыбнуться раньше времени.
– Лей.
– Я и лью. Это ты руками пляшешь.
– Сильнее не надо. – Кивком он отводит ковш в сторону. – Теперь вторую. Гуляев, смотри на меня, не на рану.
– Зачем? – я всё-таки скашиваю глаза вниз, на разъеденную полосу поперёк ладони.
– Затем, – санитар свободной рукой поворачивает мой подбородок обратно к себе, как разворачивают прицел на новую цель. – Кто на рану смотрит, тот руку уводит раньше воды.
– Не уведу.
– Уже увёл, – у него самого пальцы побелели от того, с какой силой пришлось меня удержать, и он разжимает их по одному, прежде чем взяться заново.
Он промывает вторую ладонь, пинцетом вытаскивает две тёмные ворсинки, прикладывает к каждой полосе сложенную марлю и начинает бинтовать восьмёркой, оставляя пальцы свободными.
– Туго, – я пробую свести пальцы и упираю большой в указательный, показывая ему оставшийся зазор. – С этим витком раму возьмут только мои локти.
– Кровь должна остановиться, – он прихватывает виток большим пальцем и не даёт мне вывернуть кисть.
– Пальцы холодеют, – я сгибаю их через бинт, проверяя, слушаются ли ещё.
– Сейчас проверим, – Бондарь берёт мой мизинец и вдавливает ноготь до белизны, потом отпускает и считает про себя, шевеля губами. – Цвет вернулся. Терпи.
– С такими повязками линь не возьму.
– Линь ты сегодня уже взял. Носилки держи предплечьями и только под команду. Намокнут бинты – сменю.
– Когда? – я поднимаю обмотанные ладони на уровень его глаз.
– Когда ты наконец дойдёшь до меня, а не я буду ловить тебя между ранеными.
– Дейнека внизу со сломанным предплечьем, – я киваю на люк, за которым в кубрике лежит человек, у которого рукоять лебёдки выбрала свою цену раньше, чем линь выбрал мою.
– Знаю. Я к нему вернусь, как только закончу с теми, кого сейчас несут. – Бинт заходит под кисть и затягивается туго.
– Его сюда не поднимали.
– И не поднимайте. Со шинами он работает одним голосом, – Бондарь сматывает остаток бинта, глаз от него не отрывая, и по тому, как ложится последний оборот, я слышу: решение принято и обсуждению не подлежит.
– Передам.
Санитар подворачивает конец бинта под предыдущий оборот и отпускает меня. Повязки – новые белые пятна среди мокрой, закопчённой одежды. Ковтун смотрит на них и качает головой.
– Красивый теперь. Работать как будешь? – Он подаёт мне перчатки, но держит их за самые кончики, не выпуская до последнего: проверяет, возьму ли.
– Предплечьями, как велели, – я перехватываю перчатки сгибом локтя, и он всё-таки разжимает руку.
– А командовать? – Ковтун тычет большим пальцем через плечо, в сторону мостика.
– Для этого ладони не нужны.
– Гринько сказал – под твой счёт. – Он роняет это в сторону, вполголоса, проверяя не меня, а то, как оно звучит вслух. – Полезешь?
Я отступаю на шаг и пробую сжать кулак. Бинт натягивается поперёк, под ним снова выступает горячая влага; пальцы слушаются по одному, а боль остаётся на месте. Договорить я не успеваю: с берега начинают.
Глава 5

По надстройке за моей спиной проходит звук, который ни с чем не спутаешь: горох по железному листу. Через полсекунды со стороны берега, там, где темнота плотнее всего, докатывается короткий сухой треск – очередь на четыре-пять патронов. Кто-то у сходней вскрикивает и садится на палубу.
– Ложись! – рявкают с мостика, и вся палуба ложится разом, как одно тело, кроме двоих у носилок, которые не могут лечь, потому что держат человека.
Я падаю на колено рядом с фальшбортом, прикрыв плечом край носилок, и в эту же секунду вторая очередь ложится выше – по крылу мостика, по вентиляционной трубе, и труба отзывается гулко, как пустое ведро. Стреляют не прицельно. Стреляют по звуку и по догадке, длинными полосами вдоль воды, наугад, – так стреляет пехота, которая знает, что кто-то есть, но не видит кто.
– Пулемёт, с берега, левее входа! – кричит кто-то из носовых.
– Не отвечать! – Голос боцмана с крыла, и в нём нет сомнения. – Ни одного выстрела! Не подсвечивать!
Я лежу, вжавшись в железо всем боком. Палуба под щекой холодная и в мелкой водяной пыли; она не даёт согреться ни одному куску тела, который её касается, а касается почти всё. Одна наша вспышка – и они получат точку, которую ищут уже минуту. Молчать сейчас дороже, чем стрелять: значит терять людей поштучно вместо того, чтобы потерять корабль целиком разом. Столько лет я отдавал приказ «огонь», что рука сама тянется искать спуск, и первый раз в жизни я лежу на палубе, стиснув эту руку под собой, соглашаясь с приказом «нельзя».
Перед третьей очередью наступает пауза длиной в один вдох. Кто-то рядом со мной тянет затвор винтовки; металл щёлкает слишком громко.
– Не смей! – Матрос у носилок накрывает затвор ладонью, прижимая его к ложу. – Боцман сказал молчать.
– Он сейчас нас положит всех, – стрелок давит плечом снизу, стараясь вывернуть винтовку из-под чужой руки, и приклад елозит по настилу.
– Выстрелишь – положит точно. Винтовку на палубу.
– У меня мушка на вспышке была, – он всё равно не отпускает приклад, и я слышу, как у него в горле стоит то самое, что сейчас стоит у половины лежащих: невозможность просто лежать.
– Была. – Я подтягиваюсь к нему на локтях, и это выходит громче, чем хотелось: бинт скребёт по железу, как наждак. – Она была на вспышке, которой уже нет. Он бьёт с руки, от плеча, короткими. Значит, он не в гнезде и не на станке, он ходит по берегу с двумя номерами и меняет место после каждой серии. Ты попадёшь туда, где он стоял, а он в это время будет левее на десять шагов и увидит, откуда ты попал.
Стрелок молчит. Пальцы на прикладе не разжимаются, но и не тянут больше.
– Ты откуда знаешь, где он будет? – говорит он наконец, и в голосе у него не спор, а торг: дай мне причину, и я отпущу.
– Я не знаю, где он будет. Я знаю, где будешь ты. Здесь, на этой палубе, и без головы.
Винтовка ложится рядом со мной. Я нащупываю её приклад локтем и придвигаю к переборке, чтобы никто не задел спуск. Ствол ещё холодный – стрелок так и не выстрелил. Одна выигранная у ночи мелочь; ровно на неё меня и хватило. Бинты на ладонях уже намокли – не от воды, вода холодная, а от того, что тёплое и своё, – и упираться ими в железо больно, поэтому вес я держу на предплечьях, минуя кисти, и предплечья от этого немеют быстрее, чем должны.
– Кто у головы? – Я вытягиваю шею вдоль палубы, не поднимая её выше планширя.
– Я. – Матрос слева приподнимает над рамой два пальца, чтобы я нашёл его в темноте.
– Имя.
– Савченко, – он не отрывает щёки от палубы, слово выходит глухо.
– Савченко, прижми носилки к палубе локтем. Не плечом раненому на шею.
– Прижал, – рама оседает на ладонь, и брезент касается железа без стука.
– У ног кто?
– Марченко, – доносится снизу, от самых сапог раненого, и вместе с ответом оттуда передаётся по дереву мелкое подрагивание рамы: у человека там ходят руки.
– Ремень у тебя свободен? – я поворачиваюсь на голос, не отрывая виска от палубы.
– Под коленом зажало. Да чёрт с ним, с ремнём, – рама снизу дёргается вперёд на полладони, Марченко уже тянет её к люку и только потом спохватывается, что тянет один. – Восемь метров до люка. Рванули, пока он перезаряжает.
– Стоять.
– Он перезаряжает!
– Он меняет ленту или он меняет место, и ты не знаешь, что именно, – я вжимаю ладонь в раму сверху, и брезент под бинтом отвечает мокрым холодом. – Второй раз ты его услышишь уже над собой. Ремень.
Рама останавливается. Снизу доносится тяжёлое дыхание человека, который делает не то, чего хочет всем телом.
– Не вытаскивай рывком. Подтяни носилки на себя на ладонь.
– Он застонет, – Марченко медлит, не решаясь потянуть ремень до конца.
– Лучше сейчас, чем потеряем ремень на пути к люку.
Марченко сдвигает раму. Раненый глухо выдыхает, открывает глаза и пробует поднять голову.
– Лежать. – Я налегаю ему на грудь, возвращая затылок к брезенту. – Сейчас понесём.
– Стреляют… – раненый скребёт пальцами по брезенту, ища, за что удержаться.
– По звуку. Мы ниже борта, – под моей ладонью его грудь ходит часто и мелко, как у выброшенной на камень рыбы, и через шинель я чувствую, что он весь мокрый насквозь.
Над нами по железу рассыпаются осколки. Раненый вжимает затылок в брезент, но пальцы шарить не перестаёт.
– Ребят на молу видно.
– Фонарь прикрыли корпусом. Тебя сначала довезём, – я подставляю ему под пальцы край собственного рукава, и он тут же вцепляется в сукно так, что бинт под ним расходится болью.
– У меня нога… не тяните за ногу.
– За ногу никто не тянет. Марченко держит раму, – я придавливаю его плечо к брезенту.
– Держу, браток. – Марченко перехватывает раму так, чтобы раненый почувствовал руки на дереве, а не на себе. – Я ниже твоих сапог. Коснусь – предупрежу.
– Савченко. – От фальшборта к нему тянется шёпот. – Мичмана у сходней задело. Кровит.
– Куда?
– Плечо. Сам отполз, – шёпот стелется по железу низом, вдоль самой палубы, и от этого кажется, что говорит сам корабль.
– Жгут нужен? – Савченко приподнимается на локте к голосу.
– Кровь тёмная, не бьёт. Пакет прижал.
– Пусть держит крепче. Когда начнём движение, ползёт к люку за нами.
– Услышал, товарищ мичман? – Голос уходит дальше вдоль борта, из темноты в темноту.
– Так точно. – Из темноты доносится возня и скрип мокрой ткани по настилу. – На своих ногах дойду.
– Пока своими локтями лежи. – Савченко в темноте безошибочно находит его плечо и придавливает к палубе. – Голова над планширем покажется – обратно пулей уложат.
Третья очередь проходит за кормой. Сначала по воде – четыре коротких шлепка, потом звук выстрелов доходит с берега. Пулемётчик перенёс огонь по нашему прежнему шуму и ошибся на длину корпуса.
– За кормой. – Марченко выдыхает это в самую палубу. – Берёт правее.
– Он не берёт, он ищет. – Я поворачиваю голову на звук, отсчитывая себе паузу. – Следующая поправка может лечь обратно.
– Сколько ждать? – Марченко прижимает раму к палубе сильнее; костяшки на его руке светлеют. – У нас человек под этой очередью лежит.
– Пока гильзы у него звенеть перестанут.
– Отсюда гильзы не услышишь.
– Тогда ждём два вдоха после последнего выстрела, – я считаю их себе на пальцах, прижатых к палубе; сгибается только то, что бинт отпускает.
– Почему два?
– Первый – пока он смотрит на трассу, второй – пока решает, куда перенести.
– А на третьем? – Марченко уже подбирает под себя колено, ставя его так, чтобы толкнуться сразу, и рама снизу подаётся на палец вперёд.
– На третьем мы уже движемся.
Савченко ничего не подбирает. Он заводит свободную ладонь раненому под затылок и держит её там, между брезентом и головой, чтобы на ходу не било о раму. От него пахнет мокрым сукном и кровью с чужих носилок.
– Ты его видишь?
– Только вспышку видел.
– Тогда откуда знаешь, что он решает? – спрашивает Савченко, не убирая руки из-под затылка, и я слышу в этом не спор, а желание получить что-нибудь, за что можно держаться крепче, чем за раму.
– Потому что иначе четвёртая очередь уже была бы здесь.
Берег молчит. Шум машины под палубой становится огромным, кажется, слышным каждому у вражеского пулемёта. На самом деле вода и корпус разносят звук во все стороны, лишая его точного источника. Опаснее крик, фонарь и ответная вспышка – всё, что даёт точку.
– Фонарь ниже! – передают от мостика.
На молу жёлтое пятно качается и опускается к самому камню. Теперь свет падает внутрь шлюпки и на руки людей, а со стороны берега его закрывает кладка.
– Так держать! – передают дальше вдоль борта. – Не поднимать!
– Шлюпке нос куда? – Из-под борта показывается мокрая лопасть весла и снова уходит в воду.
– Прямо на нас, прежним ходом.
– В темноте мол потеряем, – голос из шлюпки поднимается снизу и оттого кажется выходящим из-под воды.
– На фонарь не идите. Слушайте голос с кромки, – команда с мостика падает до шёпота, едва слышного за бортом.
С берега сразу отзываются:
– Шлюпка, два гребка правым! Левый суши! Ещё правым!
– Есть! – весло шлёпает по воде рывками, не в лад с командой.
– Держи! Теперь оба коротко!
Уключины скрипят дважды, и дальше разворачивается то, чего с палубы не видно, но слышно всё: борт шлюпки тычется в камень, кто-то принимает конец, кто-то велит подавать лежачего вперёд ногами, и раненый на кромке ругается сквозь зубы длинно и однообразно, как ругаются, чтобы не закричать. Работа не встала. Даже под пулемётом её делают, только голоса ушли в шёпот, а свет опустился к самому камню.
– Они там с ума сошли. – Марченко сжимает раму при каждом скрипе уключины. – Под очередями подходят.
– Если остановятся у воды, раненые замёрзнут. – Савченко подтягивает сползающую шинель на лежащем. – Долго на камне не пролежат.
– Если пулемёт пристреляется, замёрзнуть не успеют.
– Поэтому мы сейчас не стреляем, – говорю я в палубу, и никто не отвечает, потому что возразить тут нечем и согласиться не легче.
Мичман у сходней шевелится. Каблук царапает палубу.
– Лежать велели. – Савченко тянется в темноту и находит его сапог.
– Пакет промок. – Мичман отнимает ладонь от плеча; с пальцев на палубу падают тяжёлые тёплые капли. – Кровь под локоть натекла.
– Прижми кулаком выше раны.
– Одной рукой не достаю.
Я поворачиваюсь на бок. До него два метра открытой палубы.
– Марченко, держи мой ремень.
– Куда собрался? – Марченко перехватывает ремень у пряжки, не давая ему соскользнуть с плеча.
– К нему. Носилки не отпускайте.
– Санитар сам приползёт.
– Санитар у люка, его там трое ждут, – я переношу вес на локоть, готовясь оторваться от рамы.
Савченко хватает меня за полу бушлата.
– Не вставай хотя бы.
– И не собирался. Держи раненому голову.
Я ползу, прижимаясь грудью к металлу. Палуба мокрая, колени скользят; бинт на правой ладони цепляется за головку заклёпки. Я освобождаю его зубами – марля отдаёт солью, ржавчиной и собственной кровью, вкус сразу знакомый, будто пробовал его всю жизнь, – вжимаюсь локтем в настил и прохожу последний метр. Два метра открытой палубы оказываются длиннее, чем считались отсюда: посередине спина сама поднимается горбом, и приходится вминать её обратно чужой волей, как чужую.
– Покажи плечо.
– Царапина. – Он не поворачивается, а подбирает под себя здоровую руку, чтобы приподняться и уйти на локтях самому. – Своих смотри, у тебя носилки.
– Мои носилки у люка. Плечо.
Он держится ещё вдох, и вдох этот выходит короче, чем ему нужно. Потом сдаёт.
– Пуля навылет. – Он поворачивается ко мне спиной, показывая тёмное пятно ниже лопатки. – Сзади вышла. Сам щупал.
– Это санитар решит. Пальцы двигаются?
Он сжимает и разжимает кисть.
– Двигаются.
– Чувствуешь? – я прижимаю два пальца к его запястью, проверяя не одно лишь слово.
– Чувствую. Пакет только скользит.
Я подтягиваю край его гимнастёрки, прижимаю к выходному отверстию вторую подушечку индивидуального пакета и возвращаю ладонь мичмана на переднюю.
– Локоть под себя. Теперь весом тела дави, а не пальцами.
– Так сильнее болит.
– Значит, прижал куда надо. – Я подсовываю под его локоть свёрнутый край его же шинели, чтобы вес держался сам, без моей руки.
– Ты меня утешать приполз?
– Я приполз, чтобы ты кровью палубу не вымыл, – я подбиваю свёрток плотнее ему под локоть и придерживаю, пока он не перестаёт заваливаться на бок.
– Уже веселее, – мичман нашаривает мой рукав, слабо сжимает его пальцами, переводит дух и на пробу двигает придавленным локтем.
– На третьем счёте ползёшь за носилками к люку. Держишься за ними, не лезешь вперёд. Если снова стрельнут – к переборке.



























