444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Светлов » Севастополь 1941 (СИ) » Текст книги (страница 11)
Севастополь 1941 (СИ)
  • Текст добавлен: 28 августа 2026, 19:00

Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"


Автор книги: Иван Светлов


Соавторы: Евгений Миров
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

Глава 13

Счёт уключин сходит на нет быстрее, чем я успеваю досчитать до двадцати. Сначала пропадает скрип, потом плеск, потом остаётся только вода, которая бьёт в борт сама по себе, без всякого весла. Восьмая ушла в темноту, и темнота её не отдаёт обратно.

В прежней вмятине на палубе под коленом скопилась вода. Штанина сразу прилипает к коже. От щита тянет холодом, от казённика – горелым металлом; между ними остаётся место ровно для моего плеча. Я втискиваюсь туда, чтобы не торчать над бронёй.

У расчёта есть железо, за которое можно взяться. Замковый в третий раз протирает ветошью площадку клина, на которой уже нет ни капли. Дудка перекладывает патроны в кранце донцами в одну сторону, хотя они и так лежат донцами в одну сторону. Пантелеев обходит орудие сзади и трогает найтов у станины – тот, который сам же затягивал полчаса назад. Всем троим руки говорят одно и то же: пока держишься за металл, ты работаешь. У меня – две белые перевязки и темнота там, куда ушла шлюпка.

В первый раз за ночь мне страшно не за себя. Во рту сохнет, хотя дождь и брызги набили ворот водой; плечи ждут команды и не получают её. Пока идёт бой, руки успевают раньше страха. В паузе им нечего делать, и тогда каждая секунда до скрипа следующей уключины проходит отдельно.

– Пантелеев, – я стучу локтем по станине; толстые бинты на ладонях трутся друг о друга. – Дай мне работу. Любую. Считать, подавать, гильзы складывать.

– Тебе уже дали работу: не размочить это до мяса, – он опускается на корточки так, что наши головы оказываются на одной высоте, и подцепляет снизу мою кисть двумя пальцами, будто взвешивает её. Марля тяжёлая от воды, и он это чувствует раньше меня. Держит он там, где между оборотами меньше саднит. Даже спорит так, чтобы не сделать больнее. – Гильзу уронишь – полезешь ловить. Патрон подашь – потянешь шов. Сиди.

– Тогда считать, – я не выдёргиваю руку, только поворачиваю запястье бинтами вверх. – Голова у меня сухая. Дай ей работу, пока она сама не начала считать, сколько шлюпка не возвращается.

Пантелеев не отпускает кисть и не отвечает. За щитом Дудка переминается с ноги на ногу, мокрый брезент рукавов шуршит о бушлат, и весь расчёт на секунду перестаёт дышать, слушая, не идут ли обратно уключины. Не идут.

– Хорошо, – Пантелеев кладёт мою руку мне же на колено, ладонью вверх, как кладут на место инструмент. Потом носком сапога подпихивает ко мне пустой кранец, чтобы я не сидел в воде, и не смотрит, сел я на него или нет. – Считай интервалы между его очередями. Все, с начала ночи. Скажешь мне цифры. Может, у него в них есть порядок. Только руками мне не помогай, даже если расчёт встанет.

– Если расчёт встанет, спрашивать не буду.

– Потому и предупреждаю сейчас, Гуляев.

Это работа. Пустая, скорее всего: у пулемётчика вряд ли есть порядок. Но теперь между мной и восьмой шлюпкой лежат интервалы, которые надо вытащить из памяти один за другим, и ожидание перестаёт быть бесформенным.

Я считаю.

Первая очередь – три патрона, по надстройке. Вторая – четыре, по крылу мостика и трубе. Третья – четыре, за кормой по воде, промах на длину корпуса. Пауза перед третьей была длинной, я тогда лежал у носилок и считал вдохи.

Четвёртая – по воде между молом и бортом. Пятая – по той же полосе, попадание в шлюпку. Шестая – по надстройке. Седьмая – короткая, по железу.

Восьмая – длинная, по воде, второе попадание в шлюпку и второй крик.

Девятая – по нам, по щиту, после нашего первого выстрела.

Дальше сложнее, потому что дальше мы стреляем сами и я не всё считаю.

С крыши надстройки капает на щит. Капля – тишина – ещё капля. Она лезет в мой счёт, подменяет одиночный выстрел, и на шестой очереди я теряю место: помню, как пули шли по железу, помню руку у затвора, а что было прежде – наша серия или его, – не могу поставить. Внутри сразу пустеет. Единственную порученную вещь я держал в руках четыре минуты и уронил, и никто этого даже не увидел.

Я сажусь глубже в угол между щитом и станиной, откидываю голову на броню и закрываю глаза, чтобы капля перестала мешать. Тогда я прохожу ночь не по звукам, а по местам. Вот носилки стояли у леера – значит, третья. Вот Ковтун полз за концом – четвёртая. Вот шлюпку развернуло бортом, и крик пришёл после воды – пятая. Места возвращают звуки в правильном порядке. Шестая снова становится шестой, а не дырой между двумя догадками, и я открываю глаза с той дурацкой лёгкостью, с какой находят в кармане то, что уже похоронили.

Я подтягиваюсь на локте к Пантелееву и отбиваю ребром бинта по станине: три коротких, пауза, четыре коротких. Он слушает не глядя, как слушают телеграф.

– От первой до восьмой – по три-четыре патрона. С девятой – по шесть-семь.

– Уверен? – Пантелеев поднимает брови, но голову к берегу не поворачивает. Ему нужна не красивая догадка, а число, ради которого можно держать расчёт у орудия.

– Я слышал длину, – я тяну воздух сквозь зубы коротко, коротко, коротко, а потом длинно, на всю грудь, пока не начинает саднить горло. – Вот первые. А вот девятая. Вдвое. До девятой он искал, а при поиске длинную очередь давать глупо: ствол уводит, патроны в никуда. С девятой искать перестал. Он нас увидел.

– Дальше, – Пантелеев наклоняет голову ровно настолько, чтобы это не сошло за согласие. Он принял цифру, меня ещё нет.

– И ещё, – я веду плечом по броне, разминая застывшую мышцу, и холод проходит через мокрое сукно в самую кость. – Он перестал экономить, потому что решил, что скоро кончит. Работу. Он понял, что мы у мола и никуда не денемся до света. Он понял, что ему осталось час-полтора, а после света придут другие, и его смена кончится. Поэтому он тратит.

Пантелеев долго молчит. Потом сгребает воду с мокрого края щита всей рукавицей и стирает её о штанину, будто вместе с ней можно убрать всё, чего в моём расчёте нельзя проверить.

– Ты сейчас из треска человека собираешь, которого ни разу не видел, – говорит он наконец и на секунду встаёт в рост, забыв, что над щитом торчать нельзя; Ковтун дёргает его за полу вниз. Пантелеев садится обратно, и злости в нём от этого меньше не становится. – Спешит он у тебя, смены ждёт, патроны бережёт. Ещё скажи, какой рукой ленту принимает. А мне потом расчётом рисковать по твоей биографии.

– Не биография. Расход, – я провожу пальцем от нижней точки к верхней и обратно, заставляя Пантелеева смотреть не на меня, а на две позиции. – Длина очереди, смена места после нашей третьей серии и возвращение на верхнюю через пятнадцать минут. Если он тратит, у него кончатся патроны. Если возвращается, значит, верхняя точка ему нужна больше, чем жизнь в укрытии.

Пантелеев поднимает голову.

– Боезапас?

– Не знаю, сколько у него в запасе. Знаю, что он выпустил примерно сотню.

– Сотня – не расход, – Пантелеев отмахивается и тут же возвращает руку на маховик. Он хочет закрыть вопрос, но от орудия не отходит: ответ всё-таки ждёт.

– Для «максима» с лентой на двести пятьдесят, – я перевожу дыхание и слушаю, не идёт ли от берега новый звук, – это меньше половины.

– А если не «максим»? – он разводит руки, оставляя между ними место для оружия, которого мы не видим.

– При магазине на двадцать пять – он уже четыре раза менял, и мы бы услышали паузы.

– Паузы слышали, – Пантелеев стучит себя пальцем по уху. – Или это твой пулемётчик тоже нарочно нам показывал?

– Мы слышали паузы по десять-двадцать секунд. На новый магазин уходит три секунды. Ленту он меняет за минуту. Он не трогал её ни разу.

– Значит, в этой ленте у него ещё больше половины, – Пантелеев произносит это тише, чем всё остальное, и в сторону, не мне: считает вслух за противника.

– До света он додержит.

– Плохо, – он снимает рукавицу, зачем-то смотрит на свою пустую ладонь и надевает обратно. Держаться ему сейчас не за что впервые с тех пор, как ушла шлюпка. – Значит, снять его голодом до рассвета не выйдет.

– Хорошо.

– Чего хорошего? – Ковтун переползает через станину, чтобы оказаться со мной лицом к лицу, и садится так близко, что я слышу, как у него стучат зубы. Ремень карабина он мнёт в кулаке, там, где брезент протёрся до нитки. – Он шлюпку прошил. Балаклавского там оставил. А ты ему порядок в заслугу ставишь.

– Я ему ничего в заслугу не ставлю, – я развожу перед собой две забинтованные ладони на ширину плеч и свожу обратно. Между ними умещается весь путь пулемётчика туда и назад. – Он не уйдёт и не пропадёт. Пока сидит на месте и стреляет, я знаю, где он. Предсказуемого можно прижать.

– А нельзя?

– Тогда хотя бы знать, откуда придёт следующая.

Ковтун перестаёт тереть ремень, но руки с него не снимает. Он не согласился; только отложил спор до первой пули, которая подтвердит мои цифры или сделает их пустой болтовнёй.

Восьмая отваливает от мола к нам.

Я слышу уключины и поворачиваюсь. Звук идёт снизу и слева, из-под чёрной стенки, и на воде его слышно раньше, чем видно саму шлюпку: дерево о дерево, через полторы секунды опять дерево о дерево, и между этими двумя ударами – короткий плеск, когда лопасть выходит из воды.

Следующий удар опаздывает. Я успеваю вдохнуть, задержать воздух и решить, что шлюпка остановилась у мола. Дудка тоже слышит пустое место: его ладонь застывает над лотком. Потом из темноты приходит скрип сразу двух уключин, неровный, с натугой. Гребцы не встали – один пропустил воду и догнал второго. Воздух выходит у меня через зубы так резко, что Пантелеев бросает казённик.

– Гружёная?

Я слушаю промежуток между двумя ударами уключин. У порожней шлюпки он короткий и неровный, у гружёной – длинный и одинаковый, потому что гребцы налегают всем корпусом и вытягивают весло до конца. Сейчас каждый гребок начинается с глухого толчка, будто вёсла сперва должны сдвинуть не воду, а весь вес людей на банках.

– Тяжёлая, – я показываю Пантелееву раскрытую руку и медленно опускаю её. – Один гребец сбивается с темпа.

– Лишь бы не раненого, – Ковтун подаётся к борту.

– Назад, – Пантелеев ловит его за ремень и возвращает под щит. – Ей от твоей головы легче не станет.

Ковтун упирается в палубу, но остаётся. Он хочет видеть тех, кого везут; Пантелееву нужно, чтобы до их прихода не пришлось отправлять за борт ещё одну шлюпку.

Дудка, не дожидаясь оклика, подтягивает к себе кранец и разворачивает корпус вполоборота к лотку – так, чтобы патрон шёл к орудию по прямой, без разворота плеч. Пантелеев видит это движение и больше ничего у него не спрашивает.

– Мошкин. Верхняя точка, как стояла.

– Взял, товарищ старшина, – Мошкин говорит это в резину наглазника, не отнимая лица, и голос выходит сдавленный, придушенный собственным плечом. Правой рукой он трогает рукоять, левой доводит маховик на волос и там оставляет обе. – Стоит.

– Гуляев, скажешь, когда она войдёт в середину, – Пантелеев устраивает плечо у щита рядом с наводчиком. – Один раз. Не угадывай заранее.

– А что мне держать?

– Верхняя моя. Твоя – шлюпка.

Мне хочется держать обе. Если я прав насчёт пулемётчика, он покажется сверху, и я увижу это первым; если отвернусь от воды, наши же могут провести огонь через лодку. Права выбирать у меня нет, и это оказывается тяжелее, чем сама работа: слушаться, зная больше, чем тот, кого слушаешься.

Я ставлю локоть в выемку щита и беру глазами две точки – обломок стенки слева и чёрный горб буксирной бочки справа. Между ними тот кусок воды, где шлюпка выходит из тени мола и полторы минуты идёт открытая. Холод от брони проходит через мокрый рукав в кость. Берег остаётся сбоку, там, где его нельзя видеть и невозможно забыть.

Скрип уключин приближается.

– Вошла.

– Огонь.

Хлопок.

И берег отвечает.

Верхняя точка, длинная очередь, по шлюпке.

Но на этот раз я успеваю.

– Он на верхней! – я не отрываю глаз от зубца. – Наводка стоит!

– Стоит, – подтверждает Мошкин из-под наглазника и подтягивает колено к станине, чтобы сесть плотнее. Он сидит выше всех нас, и плечом ему приходится заслонять кусок берега, который иначе видел бы я.

– Огонь!

Хлопок.

Казённик откатывается и возвращается. Заряжающий уже подаёт следующий патрон, но лоток ещё дрожит; медное донце бьёт о край и срывается вбок. Он ловит патрон предплечьем, прижимает к груди и снова выводит на прямую.

– Не рви, – Пантелеев удерживает ствол и даже не смотрит на него. – До упора досылай. Мне быстрый клин не нужен.

– Возьму, – Дудка толкает патрон основанием ладони. Затвор закрывается с тяжёлым металлическим стуком. – Готово.

– Огонь.

Хлопок.

Между нашим первым и вторым выстрелом проходит восемь секунд, между вторым и третьим – семь. Это быстро – так быстро, как только может быть с ручным заряжанием на холодном металле.

За эти пятнадцать секунд шлюпка успевает ещё дважды скрипнуть уключинами. Первый скрип тонет в нашей стрельбе, второй доходит чисто. Значит, гребцы не бросили вёсла и люди на банках ещё движутся к борту. Я держу этот звук отдельно от выстрелов, как нитку, за которую можно вытянуть лодку из темноты.

Очередь с берега обрывается на середине.

– Прижали, – Ковтун коротко бьёт кулаком по палубе, один раз, и оставляет кулак лежать.

– Пригнулся, – Пантелеев ничего не празднует: ведёт стволом на четверть деления вниз и держит. – Не хорони раньше времени того, кто ещё может тебя услышать.

Он ждёт, потому что голова, которая спряталась, через двадцать секунд поднимется на том же месте. Ковтун медленно разжимает кулак и, не глядя на меня, бьёт костяшками о мой локоть. Это и есть его подпись под моими цифрами: спорить он больше не будет.

Успех длится ровно столько, сколько берег молчит. Всё это время нам кажется, что мы купили шлюпке открытую воду, и никто из нас не считает, чем за неё платят.

Шлюпка проходит середину промежутка.

– Ещё.

– Огонь.

Хлопок.

Шлюпка выходит из середины.

Скрип уключин теперь идёт правее буксирной бочки. Ещё два гребка – и щит закроет лодку от верхней точки корпусом корабля. Я отсчитываю первый, на втором уже начинаю разворачивать плечо к Ковтуну.

– Ещё.

– Огонь.

Хлопок.

И на этом хлопке берег отвечает.

Не по шлюпке. По нам.

Я слышу очередь и отдельно слышу, как она приходит. У пули на излёте звук тянется, а близкая рвёт воздух сухо и коротко, будто над ухом дёрнули плотную ткань.

Тело само вжимает меня под левый край щита. Подбородок ударяется о ключицу, зубы прикусывают щёку. Я не успеваю ни испугаться, ни решить, куда ползти: бинтованная ладонь уже лежит на мокрой станине, и боль пробивает от неё до локтя. Отдёрнуть руку значит поднять плечо в щель. Я оставляю её там.

По щиту проходит железо.

Три удара подряд, и четвёртый – мимо щита, в тумбу, и от тумбы рикошетит вверх с высоким поющим звуком.

И пятый.

Пятый приходит в промежуток между щитом и станиной – узкую щель шириной в две ладони, ту самую, через которую наводчик смотрит в прицел.

Пантелеев кричит «ложись» одновременно с ударом, но наводчику для этого надо сначала оторвать глаз от прицела. Он не успевает. Я вижу, как его правая рука ещё держит рукоять, а левая уже соскальзывает с маховика. Орудие остаётся наведённым туда, где берег только что замолчал.

Мошкин не вскрикивает.

Он просто перестаёт быть на своём месте.

Глаза мои в это время держат берег, и в самом краю поля зрения, там, где ничего нельзя разглядеть и всё видно, силуэт, который полторы секунды назад сидел прямо, складывается набок и сходит с сиденья на палубу – мягко, без стука. Раньше меня это понимает кусок берега: он вдруг открывается весь, потому что плечо, которое его заслоняло, убрали.

– Наводчик! – Пантелеев хлопает по броне щита, два раза, как весь вечер собирал расчёт.

Ответа нет.

Я к нему ближе всех – три шага.

Я иду их на четвереньках, потому что подниматься нельзя. Первая ладонь принимает вес и вспыхивает под бинтом; вторую я ставлю на костяшки, потом валюсь на локти и протаскиваю колени. Три шага превращаются в шесть движений по скользкому железу. Пантелеев обходит станину с другой стороны, но маховик и сиденье задерживают его, и я добираюсь раньше.

Он лежит на боку у станины, подтянув колени, и бескозырки на нём нет – она откатилась к кранцу.

– Свет! – я подкладываю предплечье под затылок лежащего. Голова принимает руку всей тяжестью, затылок скользит по мокрому рукаву, и ткань сразу тяжелеет от тёплой крови. Я упираю локоть в палубу, чтобы не дать лицу повернуться к станине. – Кто-нибудь, свет под полой!

– Нельзя, увидит, – замковый прижимает коробок к груди обеими руками, как прижимают чужое. Он смотрит не на лежащего, а поверх щита: следующая очередь может уже идти к слабому огоньку.

Я мотаю головой в сторону берега – туда, где чёрное на чёрном, – и показываю двумя пальцами, как бушлат закроет огонь с трёх сторон. Замковый не двигается. Ему нужно сохранить темноту для живых; мне – добыть хоть один признак, что наводчика ещё можно тащить к санитару. И оба мы понимаем, что он прав, а делать надо по-моему.

– Под полой, я сказал! Под бушлатом с берега не видно!

Он расстёгивает бушлат медленно, пуговица за пуговицей, будто каждая ещё может отменить приказ. Потом приседает, чиркает спичкой и закрывает огонёк телом с трёх сторон.

Пантелеев становится между ним и щелью, широко расставив колени. Одна рука у него остаётся на станине: если берег заговорит снова, он должен удержать орудие, хотя у прицела уже некому сидеть. Огонёк мечется под полой, каждый порыв воздуха пригибает его к сере, и я наклоняюсь ниже, почти касаясь щекой груди наводчика.

Я вижу.

Пуля вошла над правой бровью и вышла сзади.

От его «взял, товарищ старшина» до этого огонька прошло, наверное, четыре секунды.

Четыре секунды назад он сидел выше меня, заслонял плечом часть берега и ждал, когда затвор закроется. Теперь его сапог упирается носком в мой кранец, а пятка лежит набок. Я могу поставить её ровно, могу вернуть на голову бескозырку, могу вытереть кровь с брови. Ни одно из этих действий не отвечает на единственный вопрос, ради которого горит спичка.

Замковый отводит спичку в сторону и отворачивает лицо. Он не докладывает мне того, что у меня перед глазами. Спичка догорает до пальцев, он роняет её и шипит сквозь зубы.

– Держи вторую, – я подставляю запястье под руку замкового и не убираю.

– Одной хватило, – он зажимает обожжённые пальцы в кулак. В другой руке коробок; внутри перекатываются три оставшиеся спички. – Видно же.

– Тебе видно. Мне проверить надо. Держи над запястьем и не свети к щели.

Замковый смотрит на Пантелеева. Тот не кивает и не разрешает – только смещает плечо, закрывая нас от берега плотнее. Замковый зажигает вторую.

Я оттягиваю обшлаг и беру голое запястье двумя свободными пальцами – не потому, что надеюсь, а потому, что не имею права не проверить. Сколько я служу, столько знаю: человека объявляет мёртвым не глаз, а рука. Глаз в темноте торопится и ошибается, и раз в жизни каждому попадается тот, кого списали глазом. Под пальцами только кожа, из которой уходит тепло.

Пульса нет.

Я подношу к его губам незабинтованное запястье, туда, где кожа ещё чувствует тепло спички.

Ничего.

Я разгибаю ему пальцы один за другим и кладу руку вдоль тела, ладонью вниз, чтобы она не соскользнула под станину. Пальцы поддаются легко, как у спящего. Замковый гасит спичку о палубу.

Становится темно.

И в темноте с правого борта приходит то, ради чего всё это стояло: стук дерева о железо, чужой голос снизу – «принимай конец», – и топот сапог по палубе туда, к сходне. Восьмая дошла. Гружёная, целая, полная людей, которые сейчас пойдут по трапу и никогда не узнают, чем за них заплачено.

Я слушаю, как их поднимают, и не могу сдвинуться с места. Запястье у него уже отдало тепло, а затылок ещё нет: он лежит у меня на предплечье тяжёлый и тёплый, как у живого, и тело не желает признавать то, что рука проверила минуту назад. Передать его некому – санитар у сходни, и там он нужнее. Кранец подо мной давно перевернулся, я сижу прямо в воде, и вода эта не холодная, потому что натекло тёплого.

Пантелеев подходит и опускается рядом на одно колено. Он ничего не делает руками – впервые за всю ночь ему нечего взять. Я слышу, как он коротко и тяжело выдыхает через нос.

– Как звали?

Глава 14

Я выдёргиваю из кранца очередной унитарный патрон обеими ладонями – он холодный, тяжёлый и скользкий от смазки – и подношу к лотку. Мокрые бинты на пальцах съезжают по латуни; приходится прижимать патрон к животу предплечьями, пока не поймаю его вес.

– Не туда. Ниже. Снарядом вперёд.

Я опускаю руки на ладонь ниже и разворачиваю патрон снарядом к каморе. Нос снаряда снова клюёт к палубе: мокрая марля скользит по латуни, а согнуть пальцы вокруг гильзы я не могу.

– Так не удержу.

– Удержишь животом, – Пантелеев коротко подбивает мой локоть снизу и прижимает патрон ко мне же. Латунь вдавливается под рёбра, холод проходит сквозь бушлат в кожу. – Ладонями не хватай. Мне не нужен ещё один человек у станины.

За щитом пахнет горелым порохом, мокрой шерстью и горячей латунью. Я ловлю вес предплечьями и перестаю бороться с тем, что пальцы сегодня не мои. Спина упирается в кранец, колени разъезжаются на скользком железе, и весь я держусь на трёх точках, из которых ни одна не ладонь.

– Толкай.

Я толкаю основаниями ладоней, там, где бинты тоньше и пальцы можно держать прямыми.

Патрон входит в камору, и затвор с железным лязгом захлопывается у самых пальцев.

Я отдёргиваю кисти к груди позднее, чем следовало. Воздух от затвора бьёт по концам бинтов, и марля на правой расходится вдоль ребра ладони – там, где я ею толкал. Пантелеев видит это и открывает рот. Потом закрывает: на берегу ещё держится точка, которую нельзя отпустить, а другого человека под лоток у него нет.

– Огонь.

Хлопок бьёт за щитом по ушам.

Латунь выскакивает из казённика назад и катится мне под колено. От неё жаром тянет даже сквозь брюки. Я останавливаю её подошвой и отодвигаю сапогом к переборке, к четырём таким же.

– Патрон, – старшина на меня не смотрит; он слушает, где встал затвор. – Тем же хватом. Быстрее только после того, как получится чисто.

Я подаю: колено упирается в мокрый настил, обе ладони находят патрон в кранце, латунь ложится на лоток, предплечья толкают. На втором движении снаряд опять тянет вниз, но живот принимает вес раньше, чем я успеваю позвать Пантелеева. Четыре движения, и на четвёртом тело уже успевает раньше мысли.

За четвёртый я плачу тут же. Разошедшийся край бинта цепляется за поясок гильзы и сдёргивается с ладони на пол-оборота; под ним открывается голое мясо, и латунь ложится прямо на него. Держать нужно ещё полсекунды, и я держу.

– Огонь.

Хлопок.

Мы даём ещё три выстрела, стоя на коленях вокруг человека у станины. После каждого отката его мокрый рукав вздрагивает от дрожи палубы, и всякий раз глаз хватается за это движение первым, а голова догоняет и объясняет: палуба, только палуба.

Шлюпка подходит к борту.

– Отбой, – Пантелеев разгибается от казённика, удерживая рукоятку до полной остановки затвора, и первым делом смотрит на человека у станины.

Внизу борт принимает шлюпку: сначала дерево бьётся о железо, потом над бортом идёт возня и чужие голоса, а над всем этим тянут тали, и блок каждый раз тонко жалуется под нагрузкой.

– Приняли! – кричат снизу. – Все целы!

Я сажусь на палубу рядом с Мошкиным. Железо подо мной дрожит от работы машины, а колени продолжают ждать следующего хлопка.

Все целы.

Два слова, которых за эту ночь не было ещё ни разу, – и они приходят ровно в ту минуту, когда на корме лежит человек, до которого они уже не относятся.

Ковтун пробирается с носа после отбоя, цепляясь за леер на каждом качке, встаёт на колени рядом и смотрит на лежащего. Снизу, из-под борта, второй раз кричат про то, что все целы, и он слушает, уставившись в одну точку на мокром бушлате.

– А тут нет.

Ковтун снимает бескозырку.

– Надень, – старшина забирает у Ковтуна бескозырку, расправляет смятую тулью большим пальцем и суёт её ему обратно. – Голову простудишь, а нам ещё сутки работать. Он бы первый сказал.

– Так положено же, – Ковтун держит бескозырку на весу, не надевая, и смотрит не на Пантелеева, а на лежащего, будто спрашивает разрешения у него.

– Положено на берегу, где есть кому стоять. Здесь у меня три головы на пушку. Надень.

Ковтун надевает – двумя руками, ровно, как перед строем. Обиду он при этом не прячет: тулья садится на самый лоб, ниже, чем носят.

Замковый дёргает подбородком на носилки, которые проносят по правому борту, и приподнимает раскрытую пятерню над лежащим: санитара?

– Санитар живыми занят, – Пантелеев провожает глазами носилки, пока они не уходят за надстройку. – Ему сюда идти – три минуты туда, три обратно, и всё это по открытой палубе. Мы за эти шесть минут ничего не изменим.

– А что тогда? – замковый разводит руки над мокрым бушлатом и оставляет их так, над грудью Мошкина, будто готов закрыть её от следующего приказа.

Пантелеев молчит. Он смотрит на мёртвого дольше, чем нужно человеку, который уже всё решил.

– Снимите с него подсумок и то, что в карманах. Отдельно, в бескозырку сложите, – носком сапога он освобождает проход за станиной, отодвигая горячую гильзу к переборке. – И его туда перенесите, чтобы под ногами не был.

– Он из расчёта. Здесь его место, – замковый вскидывается всем телом и заслоняет Мошкина плечом, не давая подступить с этой стороны.

– Было место, пока он мог у станка работать, – старшина кладёт ему руку на плечо и придавливает обратно к палубе. – Сейчас здесь затвор, ноги и горячие гильзы. Первой же гильзой ему лицо обожжём – это лучше?

– Он бы первый сказал, – голос у Пантелеева всё-таки дрожит, и он на миг зажмуривается, будто это помогает держать его ровным. – Он бы сказал: «уберите меня, я мешаю». Двигай.

Замковый отодвигается не сразу. Сначала расправляет на колене Мошкина мокрую штанину, потом проводит ладонью до сапога, проверяя, не зацепился ли ремешок. Только после этого подсовывает руки под ноги.

Мы с замковым берём его – я завожу предплечья под мышки, чтобы пальцы в бинтах держали только собственные запястья, замковый подхватывает под колени. На первом шаге каблук мёртвого цепляется за основание станины; замковый приседает ниже, освобождает сапог, и только тогда мы проходим оставшиеся два шага к переборке. Он оказывается лёгким. Я много раз читал, что мёртвые тяжелее живых, и слышал это от людей, которые сами носили, но этот лёгкий: девятнадцать лет, худой, в мокром бушлате, пропитанном водой.

Мы опускаем его на спину. Локоть остаётся согнутым, рукав прилип к настилу; я подвожу под него забинтованное запястье и медленно вытягиваю руку вдоль тела. Под затылком звякает железо, и замковый подкладывает сложенный ворот бушлата.

– Лицо накрой, – по станине ко мне едет бескозырка, та, что подобрали у кранца; чужая рука придерживает её сверху, чтобы качка не сбросила на палубу.

Я кладу её на лицо. Марля цепляет ленту, и обратно приходится тянуть медленно, чтобы не сдёрнуть всё разом.

Замковый снимает свою бескозырку, ставит между коленями и выкладывает в неё то, что вынимает из карманов, по одному предмету, как раскладывают карты.

Нож перочинный. Кисет с махоркой. Кусок сахара, завёрнутый в газету. Огрызок карандаша. Письмо в конверте, вскрытом и потом снова заклеенном хлебным мякишем.

На конверте, поверх чужой руки, полстроки обратного адреса – и в этой полстроке имя, которого я не знал всю ночь.

Захар.

Так и не спросил. Полночи он крутил маховик в двух шагах от меня, я слышал, как он считает обороты вслух, и ни разу не назвал его иначе, чем наводчиком.

– Письмо не читать, – Пантелеев накрывает конверт ладонью раньше, чем замковый успевает перевернуть его адресом к себе.

– Я адрес только гляну, – замковый не убирает пальцев из-под чужой руки. – Куда посылать, там же и написано.

– Никогда, – он не снимает руки с конверта, пока замковый не отводит свою. – Слышишь? Никогда не читай письма мёртвого. Отдай Гринько, он передаст куда надо. Адрес будет в книге. Не в письме.

Замковый переворачивает конверт адресом вниз, не глядя, и кладёт его в бескозырку первым, а сверху засыпает всё остальное – так, чтобы вытащить письмо можно было только разобрав всё.

Он поднимается.

– Так, – он отряхивает колени и поворачивается к орудию. – Заряжающий – ты теперь наводчик, и это не на один бой. Замковый – заряжающий. Кто у нас на замок?

– Я у лотка быстрее, – заряжающий не подходит к сиденью Мошкина. Он берётся за патрон в кранце, будто прежняя работа ещё может удержать его на прежнем месте. – На маховиках я только на учении.

– Учение кончилось. Здесь будешь делать, – старшина вынимает патрон у него из рук и возвращает в гнездо. – У лотка тебя замковый догонит. Мошкина у прицела никто не догонит, потому пойдёшь ты.

Дудка смотрит на кожаную подушку, с которой ещё стекает вода, обходит станину и садится, не касаясь спинки. За маховики он берётся не сразу и порознь: сперва правый, потом, помедлив, левый – так пробуют чужой инструмент, о котором не знают, тугой он или сорванный.

Замковый смотрит на меня, потом на мои бинты, и останавливается на полпути к моему плечу.

– Он команды знает, – замковый всё-таки показывает на меня, но уже двумя пальцами, не предлагая поднимать патроны. – У замка пальцы не нужны все.

– У замка нужны все, – его два пальца отводят в сторону и кладут обратно на лоток, к железу. – Ты клин ронял хоть раз? Он тебе кисть отнимет и не заметит. Гуляев мне у щита нужен глазами. Тогда я. Я на замке стоял, когда ты в школу ходил.

Он приседает, проводит по лотку, пробует рукоятку. Она идёт туго, он налегает всем плечом и слушает, как она садится в гнездо.

– Сколько в кранцах? – рукоятку он при этом дожимает, не отпуская.

Замковый показывает растопыренную пятерню и потом один палец.

– Подача?

Два пальца.

– Пусть несут вдвое больше. Ночь не кончилась.

Пантелеев вытирает масляные пальцы о край бушлата и опускается против меня на корточки, так что говорить приходится в лицо.

– Ты понял, что сейчас было? Скажи.

– Мы работали быстро, потому что наводка уже стояла, а ствол держал цель на прежнем месте, потому что мы её не сбивали, а не сбивали мы её потому, что ты сказал не крутить туда-сюда.

– Вот теперь ты понял, – он один раз прижимается к казённику и не отстраняется от остывающего железа. – Готовность важнее попадания.

Слова уже стоят у меня на языке: это написано в наставлении, которое я читал раньше, чем он родился, и написано теми же тремя словами, в том же порядке. Потом за станиной попадается на глаза бескозырка на лице погибшего, и я проглатываю фразу целиком, вместе с воздухом, набранным под неё. Пантелеев прослеживает мой взгляд до переборки.

– Знал головой. Теперь знаешь рёбрами.

Он выпрямляется передо мной и заслоняет погибшего полой бушлата, пока я не поднимаю голову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю