Текст книги "Севастополь 1941 (СИ)"
Автор книги: Иван Светлов
Соавторы: Евгений Миров
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
– Понял.
– Повтори, – это срывается у меня раньше, чем я успеваю услышать, чьим голосом сказано.
– За носилками, при очереди к переборке. Гуляев, я мичман вообще-то, – он приподнимает подбородок, будто это меняет дело.
– Тогда повторил бы с первого раза.
Он коротко смеётся и тут же морщится от боли. Смех выходит тихим, почти беззвучным, но возвращает ему дыхание.
Я отползаю обратно. Савченко поднимает край носилок на толщину пальца, проверяя хват.
– Первый вдох прошёл. – Он набирает воздух так, чтобы я услышал.
– Второй. – Марченко подхватывает счёт своим дыханием.
Мы слушаем. Берег молчит. Потом становится тихо настолько, насколько вообще бывает тихо на работающем корабле: машина гудит, уключины поскрипывают, вода трётся о борт, люди дышат, готовясь двигаться.
– Носилки – пошли. – Я толкаю команду вполголоса и первым переношу вес на локти. – Ползком до люка, не вставать, не отрываться от палубы.
Мы протаскиваем носилки последние шесть метров по палубе на четвереньках, и раненый, до этого молчавший, впервые за всё время стонет в голос – рама подрагивает на каждой выпуклой заклёпке. Я держу край у самой палубы; мокрый брезент трётся о рукав, колени расползаются на масляной плёнке, и всё тело рвётся встать во весь рост, лишь бы закончить быстрее.
– Ещё. Не поднимай край. Ещё. Дошли.
У люка меня встречает тот же санитар, уже без бинтов в руках.
– Кого зацепило у сходней? – Бондарь, не дожидаясь, пока мы разойдёмся, подхватывает головной конец рамы.
– Мичмана. – Я веду подбородком в сторону сходней, показывая место. – В плечо навылет. Ходячий. Пакет на обоих отверстиях.
– Руки покажи, – Бондарь принимает раму на себя целиком и всё-таки успевает мазнуть взглядом по моим ладоням.
– После.
– После у меня будет очередь до утра.
– Значит, я в ней и постою.
– Ты в ней уже стоишь, Гуляев, – он перехватывает раму поудобнее и уходит в люк спиной вперёд, договаривая уже снизу, из тёплой карболковой темноты. – Просто пока не заметил, какой ты по счёту.
Повезло. Три очереди по всей палубе – и один ходячий. На войне это и есть удача, и меня царапает мысль, что я уже начал считать так же быстро, как остальные на этом корабле.
Четвёртая очередь приходит, когда я ещё у люка.
Она ложится не по надстройке и не по вентиляционной трубе. Она ложится по воде – я слышу её сначала как четыре плоских шлепка подряд, частых и мелких, – и уже потом с берега докатывается сам звук выстрелов, короткий, сухой, отделённый от шлепков той секундой, которую пуля тратит на дорогу, а звук на догонялки.
Шлепки легли по воде.
Ровно там, где в эту минуту гружёная шлюпка.
Я лежу у комингса, прижавшись щекой к холодному железу, и в голове сам собой запускается то, чем я двадцать лет глушил страх на мостике: счёт. Первые три – вслепую, по звуку. Четвёртая легла узко и правее. Он больше не шарит по темноте – он ощупывает то, что услышал.
Уключины. Он услышал уключины.
– Шлюпка! – кричит кто-то от сходней, и голос срывается на середине слова.
– Не кричать! – рявкают сверху.
Поздно не кричать. Пятая очередь приходит через два вдоха, и на этот раз я не считаю шлепки – я слышу другое. Один из четырёх звуков не по воде. Он по дереву. Короткий, глухой, будто топором ударили в мокрую доску, и сразу за ним – человеческий вскрик, не громкий, задавленный, но чистый, без всякой примеси, какой бывает у одного лишь по-настоящему задетого человека.
– В шлюпке зацепило! – снизу прилетает голос, захлебнувшийся на последнем слове.
Я приподнимаюсь на локте настолько, чтобы глаза вышли за срез фальшборта.
Шлюпка в двадцати метрах от борта, тянется к нам от мола чёрным сгустком на чуть более светлой воде. По тому, как низко она сидит, понятно: на скамьях люди, на дне носилки. Свернуть ей некуда – с одной стороны борт тральщика, с другой каменная кладка, и весь её путь укладывается в узкую полосу воды, которую с берега сейчас размечают очередями.
Вёсла сбились. Два подняты, одно осталось в воде плашмя, лопастью против хода, и шлюпку начинает разворачивать.
– Придержи правым! – орёт кто-то в шлюпке, и голос его срывается вверх, потому что кричать он сейчас не имеет права и всё равно кричит.
– Не могу, у меня Прохоров!
– Так сдвинь его!
– Куда я его сдвину, тут лежачие по всему дну!
– В плечо. Весло держит, а гребка нет.
Значит, у весла остался человек, который его не бросил и не может им работать. Хуже пустой скамьи: место занято, а хода нет. И согнать его оттуда некуда – под ногами гребцов лежат те, кого они везут.
Шестая очередь проходит выше, по надстройке, – берег снова ушёл в сторону, – но я уже понимаю, что это не промах. Это ножницы. Он положил одну очередь по воде, вторую по железу, и теперь ему остаётся поделить угол пополам.
Я ложусь обратно.
Пока он бил по корпусу и по надстройке, молчание стоило дёшево: железо, шестьдесят лежащих человек, один мичман с плечом навылет. Между молом и бортом железа нет. Там дерево, брезент и люди на банках, которые не могут лечь, потому что под ними лежат другие, которые не могут даже этого.
Теперь за каждую секунду молчания платят человеком.
– Ковтун! – Я не поднимаю головы, только разворачиваюсь щекой от мокрого железа, чтобы голос не ушёл в палубу.
Слева и снизу шаркает подошва. Ковтун подтягивается на голос и вжимается плечом в переборку, пряча голову под её выступом.
– Где Гринько?
– На крыле был, – Ковтун кивает в сторону мостика подбородком; кивнуть выше он не может, щека прижата к палубе.
– Ползи к трапу мостика и не поднимайся выше комингса.
– А ты? – Ковтун разворачивается следом и тянет руку вдоль палубы, стараясь перехватить меня. – У фальшборта тебя первым снимут.
– Я к фальшборту, – я прижимаю колено к палубе и сдвигаюсь из-под его руки, готовясь к первому рывку. – Оттуда видно вспышку.
– Пусть смотрит тот, у кого руки целые. Я схожу.
– Ты увидишь свет. – Я поворачиваю к нему лицо, хотя лица в этой темноте не разобрать ни ему, ни мне. – Мне нужно не увидеть, мне нужно запомнить где. Это разное, и учить тебя этому сейчас негде.
– Красиво говоришь. – Он всё-таки тянется ко мне ещё раз, коротко и зло. – Тебе Бондарь что сказал? Дойти до него. Ты в другую сторону ползёшь.
– Дойду. После.
– Все «после».
Он успевает схватить меня за каблук, но мокрая кожа выскальзывает из пальцев, и я уже двигаюсь. Забинтованные ладони не дают упираться, и я иду на предплечьях и на носках сапог; костяшки правой руки саднят со вчерашней ночи.
До фальшборта шесть метров.
Я прохожу их за три отрезка, между очередями, по тому же правилу, которое минуту назад объяснял Марченко: первый вдох – пулемётчик смотрит на трассу; второй – решает, куда перенести; на третьем я двигаюсь. Правило из другой войны и другого оружия, но человек за пулемётом тот же самый.
На втором я застреваю: между мной и фальшбортом лежит комингс, через него надо переваливаться боком, а так человек проходит медленнее, чем ему хочется. Я перекатываюсь, локоть находит собранную в складку мокрую парусину, она едет под нажимом, и половину пути я проезжаю на ней, помогая себе одними сапогами. Бинт на левой руке уходит из-под ладони и болтается свободной петлёй.
У фальшборта я поднимаю голову.
Берег лежит слева, чёрной складкой на чёрном, и различить в нём что-либо глазом нельзя. Но глаз здесь и не нужен. Здесь нужно ждать.
Ждать оказывается работой отдельной и злой. Голова над кромкой стоит ровно столько, сколько её держат руки, а рук у меня, считай, нет: вес ложится на предплечья, предплечья на мокром железе едут, и каждые несколько вдохов приходится опускаться и собирать себя заново. Ветер с воды бьёт в лицо прямо, глаза слезятся, и от слёз чёрное начинает шевелиться само по себе – темнота показывает то, чего в ней нет. Дважды я почти вижу вспышку и оба раза это моя собственная сетчатка.
Седьмая очередь даёт мне вспышку.
Она короткая и рваная, дрожащая, – не ровный огонёк, а быстрая пульсация, четыре или пять толчков бледно-жёлтого света, которые вырываются из темноты и гаснут раньше, чем я успеваю на них посмотреть прямо. Я и не смотрю прямо. Я смотрю рядом, боковым зрением, потому что прямой взгляд ночью врёт, а боковой ловит движение честнее.
И я запоминаю не свет. Я запоминаю, где он стоял относительно того, что видно.
Над берегом там угадывается излом – верхняя кромка чего-то каменного, то ли остаток стенки, то ли выступ породы, и вспышка легла под этим изломом, чуть левее, на две трети высоты от воды.
Я закрываю глаза на секунду и удерживаю картинку, пока она не расползлась вместе со вспышкой.
Есть. Теперь есть точка, которую можно назвать словами, а не просто вспомнить светом.
– Гуляев! – Ковтун вернулся, приполз откуда-то сбоку и ткнулся головой мне в рёбра. – Гринько идёт.
– Куда идёт?
– Сюда. Он от трапа полз, я его встретил.
Гринько появляется через несколько секунд – пригнувшись, короткими быстрыми шагами вдоль борта, там, где фальшборт держит человека до груди. Его бескозырка проходит слишком высоко над планширем, и я не успеваю подумать, стоит ли:
– Ниже.
Он сразу приседает рядом. В темноте остаются очертание бескозырки и линия плеч.
– Кто у сходней кричал про шлюпку?
– Она в промежутке. – Я веду перевязанным запястьем вдоль узкой полосы воды между кладкой и нашим бортом. – Одного в ней уже зацепило, гребок сбит, её разворачивает.
– Сколько до борта?
– Метров двадцать. Хода нет: одно весло вышло из работы.
Гринько поднимает голову ровно настолько, насколько поднимаю её я, и следит за чёрным сгустком шлюпки до следующего качка. Потом опускается под планширь.
– Товарищ старшина первой статьи, следующая очередь ляжет по ним.
– С чего следующая?
В этом сухом «с чего» я узнаю тот же ход, каким он днём слушал нас у лебёдки, стоя в двух шагах и не вмешиваясь: покажи, откуда взялось. Он не спорит с выводом – он проверяет, есть ли под выводом счёт.
– Он положил четвёртую по воде между молом и бортом. – Я загибаю пальцы о планширь, по одному на очередь, чтобы счёт был виден и ему. – Пятая – по той же полосе, одна пуля в дерево. Шестая – выше, по надстройке. Это не разброс. Это вилка. Четвёртая – нижний край, шестая – верхний, седьмая была снова по железу, но короче. Он сокращает серию, значит, экономит и уточняет. Восьмую он положит между четвёртой и шестой, и это ровно та вода, где сейчас шлюпка.
– А если он просто мажет? – Гринько не отрывает глаз от берега. – Ночь. Он тебя не видит так же, как ты его.
– Тогда шестая легла бы куда попало, а она легла ровно на длину корпуса выше четвёртой. Дважды подряд случайно так не мажут.
– Мажут и не так.
– Я не прошу верить. Я прошу посчитать вместе со мной ещё одну очередь. Если восьмая ляжет по надстройке – я ошибся, и вы ничего не потеряли. Если она ляжет по воде, то шлюпку мы к тому времени уже не поднимем.
Гринько молчит два вдоха. За эти два вдоха я успеваю понять, чего только что попросил: он один тут решает, когда корабль перестанет быть невидимым, и я подвёл его к этому решению арифметикой краснофлотца с забинтованными руками.
– Вспышку видел?
– Под изломом кромки, левее, на две трети высоты от воды. Держу глазом.
– Держи и не отпускай, – Гринько сам не сводит взгляда с темноты, и я слышу, как он коротко и неглубоко втягивает воздух, будто прикидывает цену вслух и не хочет, чтобы её услышали.
Цену я прикидываю следом за ним, и она вся на виду. Мы стоим бортом к берегу, у мола, с полными нижними помещениями раненых и со шлюпкой на воде. Первый наш выстрел даст берегу то, чего берег ищет уже десять минут: точку. И берег ответит на неё не одним пулемётом.
– Гуляев. – Головы он не поворачивает, только пальцы на планшире сходятся плотнее. – Если ты ошибся, я это буду знать через минуту, а объяснять буду до конца войны. Ты понимаешь, что я сейчас беру у тебя?
– Понимаю.
– Ни черта ты не понимаешь. – Он всё-таки поворачивается, и в темноте видно только, как двигается пятно бескозырки. – Но считаешь ты верно, а верно считающих у меня сегодня двое, и второй лежит внизу со сломанной рукой.
Он разворачивается к корме, наклоняет голову к самой палубе и роняет команду вниз, вдоль неё, негромко, но так, что этот голос доходит до кормы вернее любого крика:
– На корме. Расчёт кормового орудия – к орудию. Тихо.
Глава 6

Гринько режет ладонью воздух вдоль палубы, и ближайший матрос пригибается к следующему, передавая команду дальше.
Слова уходят на корму вполголоса, от одного тёмного силуэта к другому. Последнее «тихо» доходит раньше первого звона железа.
И тогда я впервые за эту ночь слышу, как на «Взрывателе» просыпается то, о чём за все эти сутки никто при мне ни разу не сказал вслух.
На самой корме, под чехлом, который я, проходя мимо десять раз, принимал за укрытую брезентом бухту троса, стоит пушка.
Сдёргивают чехол – сухой хлопок мокрой парусины. Кто-то, шагая в темноте, дважды стукает сапогом о железную ногу тумбы и один раз ругается вполголоса. Скрипит поворотный механизм – тяжело, с песочным призвуком, какой рождается в тугом металле, если его смазывали не вчера. И следом идёт звук, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз в жизни стоял рядом: как в ствол сзади заходит снаряд вместе с гильзой, одним куском, и как затвор садится за ним следом – короткий, глухой, окончательный лязг.
Сорокапятка. На тумбе, за щитом, всё на руках: два маховика, два человека, пятеро вокруг. Ставили её вместе с корпусом, и с тех пор краску подновляли столько раз, что на сколах видно все прежние слои.
И вторая такая же стоит на носу, под таким же чехлом, недалеко от того места, где я прошлой ночью заводил петлю на трос от мины.
Я понимаю это лишь сейчас: обе пушки расчехлены, и скрывать их больше нечему. Двое суток на этой палубе я ходил мимо двух орудий и не знал, что они здесь. Краснофлотец из минной команды не обязан знать, чем стреляет его корабль, – и это выясняется в ту минуту, когда стрелять становится нужно.
– Носовая! – Гринько поворачивает голову вперёд, но руки его остаются на планшире. – Стоять. Не стрелять.
С носа доносится, как замирает возня у щита: кто-то отпускает маховик, и тот дотягивает свои полоборота сам, вхолостую, и замолкает.
– Почему носовая не стреляет? – Ковтун поворачивает рот к моему плечу, не отрывая подбородка от палубы. – Две расчехлили, а отвечает одна.
– Потому что в её секторе мол. – Я вытягиваю руку вдоль борта, показывая линию ствола, и она упирается в тёмную кладку. – И на молу наши.
Это даже не вопрос расчёта. Носовая пушка стоит в двух шагах впереди надстройки, тральщик лежит к молу левым бортом, и всё, что носовое орудие может достать в направлении вспышки, оно достаёт через каменную кладку, по которой в эту минуту идут люди с носилками и стоят те, кого мы ещё не сняли. Между стволом и берегом свои. Пусть носовая выстрелит прямо сейчас – снаряды упадут в своих же раненых на молу, а до немца не долетят.
Ковтун ведёт глазами вдоль моей вытянутой руки. На молу тёмные спины как раз поднимают носилки над выбоиной в камне; ствол носовой сорокапятки смотрит им между плеч. Ковтун втягивает голову ещё ниже, будто это он держит тех людей на линии огня.
– Значит, одной пушкой? – Он не спрашивает, можно ли; он требует назвать, чем мы собираемся заменить вторую.
– Кормовой. С кормы мол вспышку не закрывает. Там можно пристреляться.
– Пока пристреляемся, он ещё в шлюпку положит.
– Положит.
– И мы будем стоять и смотреть, как он кладёт.
– Мы будем считать, куда он кладёт. – Я разворачиваю ладонь ребром, показывая ему узкую полосу воды. – Это единственное, чем сейчас можно ему заплатить.
Ковтун ещё шарит глазами по молу, выискивая для носовой хоть какую щель между своими. Он даже приподнимает подбородок на палец, примеряя чужой глаз к чужому стволу, и опускает обратно. Щели нет. Возражение остаётся у него в сжатой челюсти, и он глотает его вместе со слюной, как глотают то, что нельзя выплюнуть при старшине.
Кормовая же смотрит в чистую воду.
– Гуляев. – Гринько уже подбирает под себя ногу для первого шага. – За мной, на корму. Пригнувшись. Ковтун – остаёшься у сходней, людей от промежутка отгоняешь.
Ковтун разворачивается на локте в сторону сходней ещё на середине приказа, и из темноты уже слышно, как он собирается в первый бросок.
– И раненому мичману скажи, чтобы вниз ушёл.
– Он не пойдёт. – Ковтун уже подтягивает колено под живот, но задерживается ради этих трёх слов. – Он у сходней себя поставил. Сам людей считает.
– Скажи, что это я велел.
– Он и тогда не пойдёт. Можете потом с него взыскать, если будет с кого.
– Скажи. – Гринько не прибавляет в голосе ни грамма, только поворачивает лицо в его сторону, и Ковтун замолкает и ползёт.
Мы идём на корму вдоль правого борта – вдоль того, который смотрит в море и закрыт от берега всей шириной корабля. Двадцать шагов. Идти согнутым в поясе тяжелее, чем ползти: спина держит вес всего тела, и на пятом шаге у меня начинает тянуть под лопатками. Забинтованные руки я несу перед грудью, как несут что-то чужое и хрупкое, – упереться ими не во что. На пятнадцатом Гринько, не оборачиваясь, отводит рукой мою ногу от чего-то низкого у самого борта; под подошвой уходит вбок мокрый трос, и дальше приходится идти по узкому. За эти двадцать шагов берег даёт восьмую очередь, и я слышу именно то, что предсказал: длинную серию по воде между молом и бортом, а в конце этой серии – второй удар в дерево и второй крик.
Он попал в шлюпку дважды.
Гринько останавливается на полушаге. Я вижу его затылок и то, как он на секунду опускает голову, досчитывая цену этой очереди.
– Быстрее. – Он вскидывает голову и прибавляет шаг, не разгибаясь.
Кормовое орудие стоит на невысокой площадке за надстройкой. Щит его чернеет раскрытым веером, ствол опущен вниз, как его и держат на всякой пушке на переходе. Вокруг него в темноте двигаются люди – я насчитываю четверых и слышу пятого, который где-то ниже, у стойки со снарядами: там раз за разом коротко звякает латунь о латунь, и по звуку слышно, что человек берёт снаряды на ощупь и считает их пальцами.
Старшим у орудия оказывается тот самый невысокий, широкий в кости человек с короткой шеей, которого я один раз мельком видел у камбузного люка. Сейчас его ладонь лежит на затворе, а голос едва поднимается над скрежетом поворота – так же говорят в кубрике за столом.
– Снаряд в стволе. – Он выговаривает это без нажима, как сообщают погоду. – Ждём.
– Наводка есть?
– Наводки нет. Куда бить?
Вот в эту секунду и решается то, о чём я потом думал не одну ночь.
Гринько может ответить сам. Он видел вспышку – он поднимал голову, он смотрел туда же, куда смотрел я. Он старшина первой статьи, боцман, второй человек на палубе, и он имеет полное право сказать «левее створа, под кромкой» и на этом закрыть вопрос.
Он поворачивает голову ко мне.
– Гуляев. Ты видел вспышку. Стой у щита с левой стороны, оттуда тебе виден и берег, и шлюпка. Будешь говорить расчёту, где легло и куда переносить.
Корпус разворачивается к левому краю щита сам, не дожидаясь конца фразы.
– Не командовать орудием. Орудием командует Пантелеев.
Короткая пауза, ровно на длину моего вдоха.
– Быть глазами и голосом. Всё.
– Повтори. – Гринько уже развернулся к трапу, но с места не сходит, пока не услышит моих слов.
– Стою у левого края щита. Вижу берег и шлюпку. Говорю расчёту, где легло и куда переносить. Орудием не командую.
– Пантелеев, слышал?
– Будет ждать вопроса. – Старший у орудия находит взглядом мои бинты и распластывает пальцы по затвору, забирая его под себя целиком. – Только у маховиков мои люди. Пусть говорит, когда спрошу, и под руку не лезет.
– Он не полезет. – Гринько поднимает мою забинтованную кисть за запястье и тут же отпускает. – У него руки перевязаны.
– Тем лучше. – Пантелеев переступает так, что оказывается между мной и затвором, и этим отсекает меня от металла надёжнее приказа. – Раненой рукой наводку сбить легче, чем поправить.
Под бинтом от рывка Гринько просыпается пульсирующая боль – тугая, толчками, в такт тому, как бьётся в горле. Я прижимаю кисть к груди, чтобы пальцы ни за что не задевали, и киваю Пантелееву. Ему сейчас нужен не мой прежний чин и не объяснение, откуда я знаю береговую стрельбу. Ему нужен человек, который не перепутает право и лево, когда сорокапятка уже заряжена.
Я становлюсь слева от щита.
Отсюда открывается именно то, что нужно, и я оцениваю решение Гринько прежде, чем успеваю его поблагодарить: слева вижу чёрную складку берега с изломом кромки, а справа, поверх железного среза, – воду между молом и бортом и в ней тёмный, низко сидящий сгусток шлюпки. Голову можно не поворачивать шире, чем на четверть, – и берег, и шлюпка остаются в глазах одновременно.
– Расстояние до берега? – Пантелеев разворачивается всем корпусом к маховику дальности и обхватывает его снизу, готовый крутить сразу.
– Не знаю точно. – Я примеряю глазом полосу воды до берега. – Прикидка: восемь-девять кабельтовых.
– Кабельтовы у нас в мешке остались. По-человечески.
– Полторы тысячи метров. Может, чуть меньше.
– Беру дальность. – Он крутит маховик, отсчитывая обороты губами. – Дудка, осколочный, взрыватель – на удар. Мошкин, прицел по горизонту, угол возвышения малый.
– Какой малый?
– Такой, чтобы первый лёг в берег, а не в небо. По кораблю мы прицел знаем, а по берегу пристреливаемся заново, с первого снаряда никто ещё в темноте не попадал.
Снизу, от стойки, подаёт голос тот, кого я до сих пор только слышал:
– Товарищ старшина, у меня тут на руках четырнадцать.
Пантелеев не оборачивается. Он только на полвдоха придерживает маховик, и по этой задержке я понимаю, что число он знал и без доклада, а сказано оно было для меня.
– Слышал? – Он всё-таки выворачивает шею в мою сторону, и в темноте от него видна одна линия скулы. – У нас с тобой не батарея. Каждый, который уйдёт мимо, обратно в стойку не встанет.
– Понял.
– Ни хрена ты пока не понял. Ты сейчас думаешь: пристреляемся с третьего. А я думаю, чем мы утром будем отбиваться от самолётов, если ты пристреляешься с седьмого.
Возразить нечем, и он этого и не ждёт. Он ждёт, чтобы я взял его счёт себе и дальше держал его сам.
– Ну, глаза. Куда?
Я поднимаю руку и тут же понимаю, что ночью этим ничего не покажешь: он её попросту не видит. Поэтому я говорю словами, теми, которыми обозначают место, когда у человека нет ни прибора, ни света.
– Смотри на кромку берега. Там есть излом: слева кромка идёт ровно, потом на ней зубец, потом снова ровно и ниже. Нашёл?
Пантелеев отходит к прицелу, садится, приникает и через секунду дважды постукивает пальцем по маховику:
– Нашёл зубец.
– От зубца влево на два пальца вытянутой руки. И вниз на треть высоты берега от кромки к воде.
– На треть чего? Я высоты берега не знаю. – Досаду он выпускает коротким выдохом в наглазник, а сам с прицела не сходит.
– Не важно. Ты видишь, где кромка и где вода. Раздели глазом на три. Нижняя треть – низ и урез. Средняя – склон. Он в верхней части средней.
– Уже понятнее.
– И ещё. Он не на самом верху. Он под гребнем. Ему нужен угол вниз, к воде, и укрытие от неба.
– Откуда знаешь? – Он спрашивает это в железо, себе под лицо, и голос выходит глухим.
– Так ставят пулемёт. – Я черчу ногтем по краю щита короткую линию гребня и ставлю точку ниже неё. – Не на гребне, где силуэт, а на скате под гребнем, где ты сам в тени, а вся вода перед тобой как на ладони.
Пантелеев молчит дольше, чем нужно на согласие. Слышно, как под ним скрипит настил: он перебирает ногами, ища упор поустойчивее, и вместе с упором примеряет мою точку.
– Ладно. – Он бросает это вбок, за спину, уже не мне. – Дудка, готов?
Позади щита коротко скребёт железо о железо – заряжающий убирает свободную ладонь с той стороны, куда полетит гильза, и подаёт корпус вперёд, готовый взять следующий снаряд, как только ствол отойдёт назад и вернётся.
– Мошкин, взял?
– Готов. – Наводчик выдыхает и придавливает рукоять всем весом, останавливая маховик на месте.
– Первый пристрелочный. Один. Огонь.
Выстрел старой сорокапятки я знал по записям и по кино и всегда думал, что это несерьёзный звук.
Сила приходит через металл раньше, чем я успеваю оценить хлопок.
Ударяет коротко и сухо, как будто рядом с ухом сломали толстую доску, и сразу за ударом приходит откат – движение всей площадки под сапогами, короткий толчок, который отдаётся в коленях. Из ствола вылетает язык пламени длиной с ладонь и гаснет мгновенно, но глаза этот язык всё-таки ловят, и на секунду вся корма, щит, лица расчёта и латунь стреляной гильзы, которую выбросило из ствола и которая зазвенела о палубу, встают передо мной ярко, как днём. Следом в лицо толкается тёплая пороховая гарь; на языке остаётся горький привкус, будто я лизнул дымный металл.
Потом становится темно вдвое темнее прежнего.
– Гильза! – Кто-то отпихивает её сапогом, и латунь катится к железному порогу у люка.
– Куда легло? – Вопрос приходит снизу, из-за щита: он так и сидит в прицеле.
Я не вижу. Я ослеп от собственной вспышки, и это первая ошибка, которую я допустил на этом посту.
– Не вижу. – Признаваться в этом надо сразу, и я давлю пальцами на веки, разгоняя плавающие пятна. – Дульное пламя.
За щитом никто не переспрашивает. Заряжающий держит следующий снаряд у бедра, наводчик застыл с ладонью на рукояти, Пантелеев ждёт у прицела. Весь расчёт стоит из-за того, что я на один удар сердца не уберёг глаза. От этой тишины жар под бинтами делается сильнее пороховой гари.
Тринадцать. Снаряд ушёл, и я даже не знаю куда. Человек внизу у стойки сейчас перекладывает пальцами то, что осталось, и это единственная цена, которую в темноте можно потрогать.
– А чего ты в ствол смотрел?
– Не в ствол. Просто смотрел вперёд.
– Отворачивайся на выстреле. – Пантелеев отрывает два пальца от маховика, уводит их от своих глаз к правому плечу и возвращает обратно. – Считай: «огонь» – глаза в сторону, хлопнуло – глаза обратно. Ослепнешь на каждом выстреле – толку от тебя не будет, будешь только под ногами путаться.
Край щита упирается мне под ключицу. Отвожу лицо к чёрной воде, возвращаю к зубцу одним движением и повторяю ещё раз, чтобы на следующем выстреле не думать. Пантелеев ждёт, пока я перестану моргать.
Это правильная наука, и злиться на неё было бы глупо. На «Бдительном» я стоял в закрытой рубке за бронестеклом, и всё, что мне давали снаружи, приходило цифрами на экран. Здесь вместо экрана мои глаза, и обращаться с ними надо ровно так же, как обращаются с любым прибором на посту.
– Второй пристрелочный. – Пантелеев ждёт, пока я отверну лицо, и только потом роняет руку. – Огонь.
Я отворачиваю голову вправо, к морю, ловлю ухом хлопок и возвращаю взгляд.
И вижу.
Далеко впереди, у самой кромки, на миг вспухает белая вспышка разрыва. Свет уже гаснет, а звук ещё идёт к нам через воду; через долгую секунду он докатывается глухим мягким толчком.
– Вижу разрыв! – Я прижимаю забинтованное предплечье к срезу щита, удерживая место глазом и обходясь без хвата мокрой кистью.
– Где?
– Правее зубца. И ниже.
– Насколько правее? – В голосе прибавляется нажим: он уже считает мою поправку своей и торопит.
Вот тут я запинаюсь, и запинаюсь правильно, потому что понимаю: сейчас я скажу цифру, которой у меня нет, и она уйдёт в механизм, и механизм её выполнит.
– Погоди. – Я поднимаю ладонь, останавливая руку наводчика на маховике. – Дай мерку.
Наводчик уже успевает нажать на рукоять. Маховик отвечает коротким скрипом, и моя ладонь повисает в ширину пальца от его костяшек. Коснись я его – и Пантелеев прав, полез. Мошкин сам отводит наводку на прежнее место.
– Какую тебе мерку?
– Свою. Ты дал угол, ты его знаешь. Скажи мне, на сколько ты сдвинешь, если я скажу «одно деление».
Пантелеев вылезает из-за прицела и распрямляется во весь рост – впервые за всё время он стоит передо мной целиком, а не одним плечом. Мошкин так и застыл над своей наводкой, не сводя с нас глаз.
– Ты не первый день у пушки, что ли?
– Не у этой.
Он молчит ещё один вдох, и я чувствую, как его взгляд идёт снизу вверх: с бинтов на лицо, с лица на поднятую руку. Потом он отворачивается к наводчику. Вместо доверия он выбирает способ проверить каждое моё слово числом.
– Ладно. Наводчик, шаг маховика?
– Один оборот – самая малость. Волосок.
– Волосок мне тоже не годится. В чём он там у тебя на берегу выйдет?
– На полторы тысячи метров это тебе примерно… – Мошкин замедляет маховик ладонью и дважды ведёт большим пальцем по насечке, проверяя счёт, – семьдесят пять сантиметров. Меньше метра.
– Слышал? Меньше метра за оборот. Значит, обороты считаем десятками.
– Десятками так десятками. – Я опускаю ладонь, которую только что держал у рукояти. – Ты даёшь шаг, я даю промах. Никто ни к кому в механизм не лезет.
– Вот теперь разговор. – Пантелеев возвращается к прицелу, но плечо у него уже не закрывает от меня маховик целиком. – Только промах давай не на глазок, а такой, чтобы рука могла выполнить.
– Тогда так. – Я развожу два пальца перед собственными глазами, превращая зазор в мерку, а Пантелееву отдаю её голосом. – Разрыв правее вспышки, которую я держу, примерно на треть расстояния от зубца до самого разрыва. По воде это метров тридцать-сорок. Влево тридцать пять метров – сколько оборотов?
– Сорок пять. Округляем до сорока.
– Мошкин, сорок влево.
Маховик берёт ход. Каждый десяток наводчик отмечает резким выдохом; на сороковом обороте рука снимается с рукояти и ложится на железо тумбы.
– И ниже. – Ветер с воды тянет пороховую гарь мне в лицо, и я щурюсь, удерживая взглядом обе точки на берегу. – Разрыв лёг выше вспышки. Он был примерно на кромке, а нужно под гребнем.
– На сколько ниже?
– Не знаю в метрах. Знаю в глазах: разрыв стоял вровень с зубцом, а вспышка – заметно под ним. Между ними по вертикали примерно столько же, сколько по горизонтали.
– Тогда возвышение вниз на два деления. – Подъёмный он не отдаёт никому: крутит сам и вслух отсчитывает щелчки. – Дудка!
Сзади вместо ответа тяжело шаркает по железу подошва, и следом идёт короткое сиплое сопение – так дышит человек, у которого груз пошёл не туда.
– Товарищ старшина, взял мокрой.
– Обтирай о себя и подавай.
– Так он у меня из рук…
– О себя, я сказал.
Слышно, как заряжающий проводит снарядом по собственному бушлату – быстро, дважды, вверх-вниз, – и как металл после этого заходит в ствол уже без задержки. Двенадцать в стойке.
– Огонь.
Я отворачиваюсь, ловлю хлопок, возвращаюсь.
Второй разрыв встаёт ближе и накладывается почти на то же место, где ещё держится в памяти пулемётная вспышка под зубцом. Зазор между ними сжимается до такой тонкой тёмной полосы, что на секунду я принимаю близкий разрыв за накрытие.



























